Текст книги "Похвала Сергию"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Глава 23
Мамушка!
Как я тебя люблю! Люблю твои руки, твои запах, всю тебя, самую-самую красивую на земле, самую дорогую, дороже никого нет, кроме самого Господа! В трудноте, в заботе, в болезни, у детского ложа моего – всегда ты! И когда изнемогаю духом, и слабею, – только подумаю, как бы мне ткнуться тебе в грудь, и замереть, и чуять твою сухую ладонь на своей голове, и всякая забота, и злоба, и труднота отступают и стихают, и уходят боли и немощи.
Как было бы хорошо задержать это навек: и детство, и незаботность, и твою ласковую руку, и покой, исходящий от тебя; как было бы хорошо век оставаться дитятею, и век была бы ты… И жизнь, и солнце, и все сущее окрест, тоже не менялось бы никогда? Не проходило ни злое, ни доброе, не утихали ни мир, ни война, ни болезни, ни скорби, ни горе, ни радость?! Нет, помыслить нельзя неизменным этот наш мир! Все проходит, и в этом своя великая благодать. И детство пройдет, как и мужество, как и старость, как и вся жизнь, и ничего доброго не бывает с теми, кто тщится задержать, остановить сущее, кто и на возрастии продолжает быть дитем, а не мужем, прячется за спину родительскую, не ведая, что уже и жалок, и смешон в позднем малолетствии своем. Нет! Суждено нам уходить от ласковых материнских рук, уходить в большой и суровый мир, суждено и надобно, и так заповедано Господом: «не умрет зерно, но прорастет». Суждено и надобно, дабы из дитяти вырастал муж, и вершил, и думал то, о чем уже не учили, чего не знали еще престарелые родители дитяти. Приходит час, когда надо уйти, когда надо расстаться с тобою, так же, как и с детством своим. Прости меня, мама! Буду ли я более тверд или более добр, или иначе тверд и по-другому добр? Тебе уже не понять, и не надо понимать, мама! Ты вечно пребудешь со мною такая, какая ты есть! В мечте, в воспоминании, в тайная тайных души, в слезе, пролитой над твоею могилой, в той влаге, что осеребрит ресницы воина в дали далекой, на чужой земле, при одном воспоминании о тебе. Я ухожу от тебя! Забываю? Нет! Вечно помню, вечно, до гроба, буду любить тебя, и жалеть, даже тень твою, даже далекую память о тебе… Я ухожу! Ухожу, как и всякий, ухожу от тебя…
Мамушка! Не противься мне, не удерживай меня, Господа ради! Надо так! Так надо, мама! И помни, что я всегда буду любить и помнить тебя, – где бы ни был, кем бы ни стал, сколько б ни минуло лет!
* * *
Дети теперь тоже отбились от рук. Стефан все меньше учился, – хоть Мария и пробовала толковать ему, что только на его ученьи и держится теперь вся надежда семейная, – зато влезал во всякое хозяйственное дело, неумело приказывал холопам, сам, стойно отцу, брался за неподобные сыну великого боярина мужицкие дела: за топор, тупицу, кузнечное изымало или рукояти сохи. Яростно мял кожи, выучился скать свечи и тачать сапоги…
Младший, Варфоломей, учудил себя и того страннее: почал строго блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть гладом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он еще мал, что пока плоть растет и цветет, можно понапрасну заморить себя, подорвать, навечно лишив здоровья…
Варфоломей ничему не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, молча вставать и уходить из-за стола. Мария, в одночасье, не выдержала: выбежала вслед за сыном, с куском пирога в руке:
– Олфоромей! – Отрок остоялся, опустив голову. – Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? – В голосе у нее зазвенели близкие слезы. – Всё добро, но в своё время! Ну же! – Она привлекла к себе слегка упирающегося сына, сама опустилась на лавку: – На-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где твои глазки, ну? Подыми рожицу, погляди на меня!
Засуетясь, она стала совать пирог в рот сыну почти насильно. Он стоял, не отворачивая лица, но крепко сжав губы, и вдруг крупные слезы, горохом, покатились у него из-под прикрытых век. Мария растерялась, уронила руку с пирогом:
– Ну, мой хороший, ну, не надо, пошутила я! Не надо никакого пирога, дитеныш ты мой глупенький… – Нашарив край лавки, она отложила злополучный пирог и крепко обняла Варфоломея, вдруг ощутив со страхом, что и этот ее малыш скоро уйдет, отодвинется от нее, что уже сейчас в нем растет и зреет что-то свое, чуждое ей и несгибаемое, и тотчас и подосадовала на себя: курица! Словно наседка над цыплятами, а им – взрослеть!
Варфоломей так же враз, как начал плакать, так и прекратил. Слегка упираясь в грудь матери и склоняя голову, он заговорил с тихою горячей убежденностью:
– Не понуждай, мамушка! Сами же сказывали про меня, что, еще в колыбели быв, в середы и в пятны молока не ел! Я теперь обещался Богу, чтобы избавил меня от грехов! – присовокупил он еще тише и еще ниже опуская голову.
– Господи! – невольно воскликнула Мария, – о каких тебе грехах баять! Двунадесяти лет нету еще! Да и огляди ты себя, Олфоромеюшко! Золотой ты мой, вон какое личико у тебя чистое, ну? Не видимо на тебе знамений греховных!
Сын поднял голову, поглядел серьезно и вдумчиво. Ответил, прямо глядя в глаза Марии:
– Перестань, мамушка! Это ты, знаю, говоришь, яко сущая чадолюбица, по любви к нам, детям своим! Сказано, ведь: «Никто же чист перед Богом, аще и един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь»! – Он произнес священные слова отчетливо и строго, словно в мгновение ока повзрослев. Но и тут же трепещущею рукою легко-легко, едва касаясь перстами, провел по материной щеке, и Мария безотчетно вздрогнула от этой, такой детской и вместе такой задумчиво-мудрой ласки отрока. Что-то было в этом ее сыне такое, чего она не понимала, не могла постигнуть совсем.
– И у Давида-царя сказано, – присовокупил он, помедлив, из-под-тиха.
– «Се бо в беззаконии зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя». Это не про тебя одну, это про всех про нас, мама! – с торопливою нежностью, но и настойчиво, промолвил он. Мария лишь молча прижала к своей груди голову сына и стала гладить шелковые льняные волосы, словно невесть чего устыдясь…
Когда она, вздохнув, встала, наконец, Варфоломей молча вложил ей в руку остывший кусок пирога, который ему, конечно же, как ребенку, хотелось бы съесть, но тогда обрушилось бы всё, с таким трудом возводимое им здание подвига, а этого Варфоломей уже не хотел совсем, ибо только подвиг должен спасти их всех: надобно переделать себя самого, а тогда, безо всякия брани, можно станет переделать и московитов! Недаром он когда-то, полуторагодовалым малышом, взбирался, и взобрался-таки, на страшную для него, в те поры, лестницу!
Он молча долго глядел в спину уходящей матери. Увидел, пожалуй, впервые, что спина у нее стала круглиться, сутулиться, что уже и движение ее шагов не то, легко-стремительное, как было раньше, как было всегда доднесь, и понял, с пронзительной горечью, что мать стареет и уже в чем-то главном перестает его понимать, понял, постиг, с такою острой недетской болью и страхом, что чуть было не побежал ей вслед, чтобы только для ее тишины и радости взять клятый пирог из материнских рук… Ведь можно бы и не есть, а после скормить братику! – запоздало подумал он, но тут же и отверг: такое значило соблазниться ложью одновременно и перед матушкой и перед Богом.
Опустив голову, как никогда одинокий, он побрел в изложню, где перед домашнею божницей встал на колени и начал горячо молиться, призывая Творца на помочь себе, как уже было не раз и не два:
– «Господи! Ежели всё так и есть, как поведали родители мои, яко прежде рождения моего благодать Твоя и знамение Твое были на мне, – дай же мне, Господи, измлада, всем сердцем и всею душою полюбить Тебя!
Яко от утробы матерней привержен к Тебе, и из ложесн, и от сосцов матери моей! Ты еси Бог мой! Яко, егда сущу ми во утробе матерни, тогда благодать Твоя посетила мя!
И ныне не оставь мене, Господи, яко отец мой и мати моя оставляют меня! Ты же, Господи, прими мя, и присвой к Себе, и причти к избранному Тобою стаду! Яко Тебе оставлен есмь нищий, и из младенчества избавил мя, Господи, от всякия скверны, плотской и душевной! Сподоби мя, Господи, творити, святыню в страхе Твоем!
И пусть вся сладкая мира сего да не усладит меня, и вся украса житейская не прикоснется ко мне! Но да прильнет душа моя во след Тебе, меня же да приимет десница Твоя!
Пусть, Господи, никогда, никогда не впаду я в слабость мирскую, не буду радоватися радостию мира сего, но исполни мя, Господи, радости духовныя, радости и сладости неизреченной!
И дух Твой благий, Господи, да наставит мя на землю праву!»
Варфоломей, склонив голову, сосредоточенно замер, слушая самого себя. Теперь ему уже не хотелось пирога, мысль о еде совсем ушла из сознания. Что-то большое, светло-величавое, плыло, едва заметно колеблясь, перед его полусмеженными очами. Верно, это и было то самое, дивное, незримое обычному взору (быть может, Фаворский свет?!), которое ему так хотелось узреть во время молитв и постов.
* * *
Скажем здесь еще то, что материнские опасения Марии были напрасны. Даром, что Варфоломей зачастую ел один хлеб с кореньями. Ржаной, только что испеченный, из свежей, недавно смолотой муки, духовитый и пышный, с легкою кислинкой и неведомою внутреннею сладостью, хлеб этот и на деле насыщал досыта. Тем паче, Варфоломей ел не спеша, тщательно пережевывая, дожидаясь, пока рот весь наполнится слюной и скулы начнет сводить от терпкого вкуса ржи, и тогда лишь проглатывал.
Человеку потребно еды много меньше, чем едим мы все, не исключая и тружеников. Только лишь еда должна быть всегда свежею и не проглоченной кое-как, походя, не разбираючи ни вкуса, ни толка. Все ж таки и постясь, и зачастую на хлебе едином, а вырос же Варфоломей, напомним себе еще раз, с двух мужиков силою!
Глава 24
Подошел Филипьев пост. За ним Рождество. Кое-как, с натугою, справили ордынский выход. Хозяйство продолжало падать, люди разбегались, пустели Кирилловы волости. Дани кое-где были забраны уже на три года вперед, и крестьяне наотрез отказывались теперь давать кормы боярину, и даже повозное дело сполняли с натугою, ссылаясь на нехватку коней. Земля оскудевала серебром, и цены на сельский товар и снедный припас в торгу падали. За воск, мед, портна, пшеницу и скору давали теперь едва ли половину того серебра, что можно было выручить переже московского насилованья…
Не один Кирилл мыслил податься на новые земли. Родичи пересылались друг с другом, судили и рядили, посылали ходоков семо и овамо, словно стая птиц, готовая улететь в иные края. Жёнки заранее плакали, прощаясь с родимою стороною. Про каждого, кто успел перебраться в Галич ли, Кострому, Устюг на Шексну или Вятку, жадно вызнавали: как оно там? Как наши? Как местные? Как принял новый князь, каковы земли, дадены или куплены, и почем? И каковы дани, и какова легота, и дают ли ослабу и помочь на обзаведенье?
На молодого ростовского князя Константина, женатого на дочери Калиты, надежды не было ни у кого, даже у самого Кирилла…
Тяжко уходить с родимых палестин! Тяжко избирать иную родину! Хоть и в пределах той же Руси, а всё одно: тут каждый пригорок, речка, березовый колок, каждая пашня, каждый боровой остров – свои и знакомы до слез. Там вон мальцом малым ловил язей, там собирали грибы, и знаешь, в каком колке боровой гриб, где рыжики, где иное что. Каждая тропка изведана, каждый овраг полон преданий и сказов. В том вон бору нечистый пять дён водил старуху Секлетею и отпустил едва живую, когда она, опомнясь, прочла вслух трижды «Отче наш». На этом взлобке по веснам девки водят хороводы, а на том вон высоком холме когда-то кудесили волхвы, и поныне жгут костры в Иванов день. В том вон заовражке побили купцов новгородских; кто побил, неизвестно, но твердо помнят, что купцы были из самого Великого Нова-города и везли с собою сокровища бесценные. А тот вон камень по-за огородами ничем не знаменит, кроме того, что сызмладу с мальчишками играли у камня того и прятались за камень от выдуманного врага, и собирали полянику, что густо росла в траве округ того камня… И как оставить, как проститься и с камнем тем, и с дорогими воспоминаниями юных лет? Всё это – сердца боль и от души неотрывно. Да, многие силы нужны и многое мужество, чтобы так вот, наново, заново, подняться в иные края!
* * *
Онисим на сей раз приехал громкоголосый, тверезый и словно бы даже помолодевший. Крепко обнял Кирилла, подмигнул, шуткуя, склонился к плечу, словно великую тайну повещая, громким нарочитым шепотом повестил:
– Новизну привез! – Был весел, Стефана походя толканул под бок: – Всё хозяйничаешь? Слыхал, слыхал! Быват, и сгодитце теперича!
Шум, стремительный ветер перемен, ворвались с ним в опечаленный терем.
Обедали старшей дружиной, врозь от малышей с мамками. Онисим вкусно въедался в уху, обсасывал головы крупных окуней, отвычно подзуживал хозяина:
– Постничаешь?
В этот день впервые Варфоломей услыхал за прикрытыми дверями повалуши незнакомое слово: «Радонеж». Сказанное не раз и не два, и с восклицаниями бодрого восторга, и с сомнением, и с раздумчивой неуверенностью, и снова со значением и силою: «Радонеж!»
Слово было красивое, напоминало древний весенний праздник, Радуницу, – радость об усопших родичах, с коими в этот день обрядово пировали русичи, приходя на могилы родных и близких с пирогами и яйцами, пили пиво, кормили птиц, в коих и поднесь многие видели души предков, усопших на отчем погосте. Веселились, чтобы весело было и покойникам: родителю-батюшке с матушкою и дедам-прадедам в ихних истлевших домовищах, чтобы узрели они оттуда, что живет, не погиб, не затмился, не угас в горести их родовой корень на этой земле. Радуница, Радонеж, радостный – или памятный? – город.
К вечеру и узналось всё по-ряду. Там, в Радонеже, давал земли переселенцам московский князь. Принимал и жаловал людей всякого чина и звания, давал леготу от даней, баяли даже, и до десяти летов. Пахали бы землю, строились, заводили жило. И места были не столь далекие, почитай, еще и свои места, – не полтораста ли поприщ всего от Ростова?
Онисим вызнавал сам, баял, что набольший боярин московский, тысяцкий Протасий, сам созывает охочих насельников из Ростовской земли.
Кирилл сперва зверем взвился:
– К московскому татю? К ворогу?! Чести, совести ся лишить! И баять не хочу! – Но после, поглядев внимательней в отчаянные глаза Марии, под дружный хор голосов всей застольной братии, – почему-то и Яков с Даньшею тотчас и сразу поддержали Онисима, – сник, потишел, начал угрюмо внимать, покачивая головою.
В разговорах, спорах, почитай, и не спали всю ночь. Кирилл вздыхал, ворочался, не по-раз вставал испить квасу. Мария шепотом окликала супруга, уговаривала соснуть, не маяться.
– Как тамо! – бормотал Кирилл. – Дом вовсе порушим, ономнясь и на ином месте не выстать! Тебя, детей…
– Спи, ладо! – отвечала Мария чуть слышно, – Господь не попустит… Всё в воле его! Быват, и дети подрастут, спи!
Кирилл кряхтел, перекатывал голову по взголовью. Тянуло жилы в ногах, долили думы, не отпускала обида, прежняя, стыдная, – никак было не уснуть! Так и проворочался до утра.
Назавтра Онисим, прощаясь, затягивая широкий пояс, уже на крыльце дотолковывал вышедшему его проводить Кириллу:
– Да и тово, под рукой у московита будем! Тута словно бы вороги князю Ивану, а тамо – свои, чуешь? Гляди, в московскую Думу попадем с тобой! – Ударив Кирилла по плечу, полез на коня.
О думе не путем, конечно, сбрехнул Онисим, но хоть не платить десять летов даней-кормов, хоть не давать поганого выхода ордынского, не видеть безобразного грабежа в дому своем!.. В самом деле, на землях московских и мы, почитай, станем для московитов свои…
Отъехал Онисим, и новые страхи объяли, и пошли пересуды да толки с роднею-природой. А уже и то было ясно, что ехать надо. Не минуешь, не усидишь, не отдышишь за князем своим, что и сам целиком повязан Москвой…
Стефан бегал горячий, пламенный. Варфоломею походя бросил, как о решенном:
– Едем в Москву!
– В Радонеж! – поправил брата Варфоломей, которому сразу понравилось незнакомое слово. Стефан подумал, кивнул как-то лихорадочно-сумрачно, повторил опять нетерпеливо:
– На Москву! – Умчался, как убегал когда-то в детстве, отмахиваясь от маленького братишки. Как там будет, что и кая труднота ожидает их, не важно! В жизни, в коей поднесь всё только рушило, исшаивало и меркло, появилась цель, словно слепительный просвет в тяжких тучах, обложивших окоем, – предвестие ясных, радостных дней. На Москву!
Варфоломей вышел на крыльцо, постоял, подумал, ковыряя носком сапога подгнившую ступень, спустился в сырь просыхающего сада.
Была та пасмурная пора весны, когда всё еще словно бы медлит, не в силах пробудиться ото сна. Небо мглисто. Снег уже весь сошел, и лишь кое-где мелькнет в частолесье ослепительно-белый на желто-сером ковре измокших, омертвелых трав случайный обросок зимы. Набухшие почками ветки еще ждут, еще не овеяло зеленью паутину берез. И если бы не легчающий воздух, сквозисто и незнакомо, печалью далеких дорог наполняющий грудь, то и не понять – весна или осень на дворе?
Он оглянулся, вдохнул влажный холод, поежился от подступившего озноба и вдруг впервые увидел, понял, почуял незримо подступившее к нему одиночество брошенных хором, опустелых хлевов, дичающего сада, огородов, покрытых бурьяном, поваленных плетней, за которыми во всю ширь окоема идут и идут по небу серые холодные облака…
Долгие ли ночные молитвенные бдения, посты ли, налагаемые им на самого себя, так обострили и обнажили все чувства? Или шевельнулось то, смутное, что уже погнало в рост все его члены, стало вытягивать руки и ноги, острить по-новому кости лица, – то смутное, что называют юностью? Только-только еще задевшей Варфоломея своим незримым крылом! А уже и означило край пушистого, нежного, мягкого и ясного, зовущегося детством. Да, детство готовилось окончиться в нем, а юность еще только собиралась вступить в свои права. Еще не скоро! Еще не подошла сумятица чувств, и глухие порывы, с первыми проблесками мужественности, – хоть и рано взрослели дети в те века, – но уже в обостренной отстраненности взора, коим обводил он родное и уже как бы смазанное, как бы полурастворившееся в тумане, жило, предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд.
Было совсем тихо, и поблазнилось на миг, словно и правда уже вымерло всё и все уехали туда, в неведомый и далекий Радонеж. Он стоял, подрагивая от холода, как вышел, в одной посконной рубахе, и не думал, а просто глядел, ощущал. Что-то ворочалось, возникало, укладывалось в нем, невестимо для самого себя, о чем-то шептали безотчетно губы. Грубые московиты, что жрали, пили и требовали серебра у них в дому, – это было одно, а князь Иван, пославший ратников за данью, и неведомый московский город Радонеж – совсем другое. И одно не сочеталось с другим, но и не спорило, а так и существовало, вместе и порознь. Это была взрослая жизнь, которой он еще попросту не постиг, но которую должен, обязан будет постичь вскоре; сейчас об этом не думалось.
Волнистые, шли и шли над землею бесконечные далекие облака.
– Господи! – прошептал он, поднимая лицо к небу, – Господи!
Юность! или горний знак Господень? или весна? Коснулось незримое, овеяв его чело. На миг, на долгий миг, исчезло ощущение холода и земной твердости под ногами, и его как бы унесло туда, в это волнистое небо, в далекую даль, в пасмурную истому ранней весны.
Глава 25
Все это лето, последнее лето в родимом дому, готовились к отъезду.
По совету Якова решили се-год паровое поле засеять ячменем.
– Попервости хоша коней продержим! – горячо втолковывал Яков Кириллу.
– Коней заморить – самим погинуть! А к Петровкам беспременно в Радонеж послать косцов! Сенов отселева не увезешь! По осени пошлем лес валить на хоромы, а на ту вёсну – всема! – Он решительно рубил рукою воздух, словно обрубая незримые корни ихнего житья-бытья. – Всема! С жёнками, с челядью, со скотиной…
Замолкая, Яков угрюмился, тяжело круглил плечи. Решаться на переезд тяжко было и ему.
Подымали пашню, садили огороды. Не по-раз приезжал доверенный отцов гость торговый, о чем-то толковали, передавали из рук в руки тяжелые кожаные кошели. Уводили со двора скотину, увозили останние запасы, обращая тяжелый сыпучий товар в веское новогородское серебро. Гость забирал Кириллову лавку в торгу, уходили в обмен на серебро мельница, рыбачья долевая тоня на Волге и полдоли на озере Неро (вторая половина уже была продана летось в уплату ордынского выхода). Перетряхивали портна, камки, сукна и скору. Береженные на выход дорогие парчовые одежды Кирилловы решили тоже продать. На думное место при московском князе всё одно надежды никакой не было!
Вечерами родители спорили, запершись:
– Грабит тебя Онтипа твой! – сердито бранилась Мария. – Шесть гривен новогородских за озерный пай, эко! Да ниже восьми гривен то место николи не бывало! Могли бы и пождать-тово!
Кирилл, успокаивая, клал ладони на плечи жены, бормотал, что зато, мол, тотчас и серебро в руках… Сам чуял, что дешевит, да уж невмочь было. Дал бы волю себе и все бросил даром!
Стефан меж тем нешуточно впрягся в хомут. Летал на коне, покрикивая на холопов, в охоту брался за рукояти сохи, работал до поту, до остервенения. Варфоломей с Петром тоже не сидели без дела. У всех у них было радостно-неспокойное, тревожное чувство на душе, и хотелось работою загасить, отодвинуть то боязливо-горькое, что нет-нет да и пробивалось сквозь дневную суету и упоение неведомою судьбой. То поблазнит вдруг: как это так, что другорядным летом не будет уже ни родимой речки, ни поля, ни рощи знакомой, ни пруда; не придут славить с деревни, не завьют уже девицы березку будущею весной? Как это так: привычного, детского, своего – ничего-ничего уже и не будет?
А то вдруг матушка, разбирая укладки и скрыни, вдруг горько заплачет над какой-нибудь памятною полуистлевшей оболочинкою и долго не может унять слез, мотая головою, немо отталкивая от себя робкие утешения сыновей…
Но и вновь, скрепив себя, берется мать за работу, вновь бегают девки, спешат потные, горячие от работы мужики, вновь Стефан, врываясь в терем и соколиным зраком глянув по сторонам, орет:
– Петюха! Живо! К Герасиму скачи! Пущай шлет возы не стряпая!
И тот срывается в бег, торопясь исполнить братний наказ.
– А ты что тут? – запаленно накидывается Стефан на Варфоломея. – Матери потом поможешь, зерно вези! На Митькин клин! Тамо у севцов уже одни коробьи остались!
В жаркой работе, в заполошной суете и трудах проходило лето. О Петрове дни отсылали косцов на новые места. Покосников в Радонеж провожали торжественно. На отвальной усадили всех за боярский стол. Словно уже и сравнялись господа с холопами. Да, впрочем, и Яков ехал с косцами, в одно. Мать с девками сама подавала на стол. Кирилл сидел чуть растерянный, чуть больше, чем надобно, торжественный, во главе застольной дружины. Косари сперва чинились, поглядывали на господ. Но вот по кругу пошло темно-янтарное пиво и развязало языки, поднялся шум, клики, задвигались, загалдели, хлопая друг друга по плечам, косари, и в боярских хоромах повеяло простым братчинным деревенским застольем.
Пели песню. И отец вдруг нежданно для Стефана, утупив локти в стол и уронив седую голову в ладони, тоже запел, красиво и низко, влив свой голос в суматошный, чуточку разноголосый хор подпивших мужиков:
То не пы-ыль в поле,
То не пы-ыль в поле,
То не пыль в поле, в поле, курева стоит,
То не пыль в поле, в поле, курева-а-а стоит!
Голоса стройнели. Песня крепла, набирая силу.
Доброй мо-о-олодец,
Доброй мо-о-олодец,
Доброй молодец поскакивае-е-ет!
Под ём борзой конь,
Под ём борзой конь,
Под ём борзой конь, комонь с бухарскиим седло-оом…
Мало передохнув, начали вторую, разгульную. И уже кто-то выпутывался из лавок и столов, намерясь со свистом и топотом пуститься в пляс:
Близко-поблизку за лесом, за селом!
* * *
Проводили косцов, и уже словно бы и опустел терем, что-то отхлынуло, отошло туда, за синие дали, за высокие леса, и родимый дом примолк, огрустнел перед неизбежною разлукой.
Уже когда начала колоситься рожь, Кирилл, забрав Стефана с собою, вчетвером, верхами, с двумя комонными холопами, отправился в Радонеж: дотолковать с наместником, осмотреть место, навестить Якова – как-то он там справляет на новом месте?
В два дня добрались до Переяславля. Ехали в одноконь и потому не торопились излиха. Переяславль, хоть и сильно уступавший Ростову, был все же и сановит, и люден, и собор Юрия Долгорукого, переживший не одно разорение града, вызывал уважение стройной основательностью своей каменной твердоты. Стефан извертел голову, оглядывая город, с присоединенья которого, меньше полувека назад, начались стремительные успехи московских князей, ныне – великих князей владимирских. В деловитой суете города проглядывала обретенная прочность бытия – или так казалось изверившемуся в гражданах своих ростовчанину? Ночевали на монастырском подворье и рано утром вновь устремились в путь.
К Радонежу подъезжали на склоне четвертого дня пути и уже издали заслышали гомон и шум большого человечьего табора. Даже и сам Кирилл прицокнул языком, узрев, сколь навалило в Радонеж на обещанные слободы вольного народу из ростовской земли. Переселенцы стояли станом на окраине городка, заполняли дворы и улицы. Кирилл со спутниками подъехали и, не спешиваясь, стали разузнавать, что тут и как и где найти набольшего? Вскоре им указали на кучку комонных, пересекающую стан.
В путанице телег и коней, пробираясь меж самодельных шатров, костров, навалов кулей и бочек, среди гомонящих баб, блеющих овец и орущих младенцев, ехал шагом на чубаром долгогривом коне пожилой московский боярин. Склонясь с седла, что-то прошал, приставляя ладонь к уху, кивал, отвечал, крутил головой, отрицая. На кого-то, сунувшегося под копыта коня, сердито замахнул плетью. Вереницею вслед за ним пробирались сквозь табор переселенцев комонные дружинники.
– Ртище! Ртище! Терентий! Сам! – уважительным ропотом текло вслед ему вдоль телег.
Терентий Ртищ был одет не богато, но и не бедно. В шапке с соколиным пером, в добротном дорожном суконном охабне, полы которого почти покрывали круп коня, в синей набойчатой мелкотравной рубахе, рукава которой, выпростанные в прорези охабня, были в запястьях схвачены простыми, стеганными из толстины и шитыми цветною шерстью наручами. Конь под боярином был покрыт пропыленною, тканой, домашней работы, попоной, схваченной под грудью наборною, в серебряных бляхах чешмой. В узорном серебре была и уздечка чубарого жеребца. На самом боярине никаких украшений, кроме массивного золотого перстня на левой руке с темным камнем-печатью, не было. Рукавицы он, видно, сунул за луку седла.
– Терентий Ртищ, наместник княжой! – строго молвил отец, оборачивая чело к Стефану. Сам он выпрямился в седле елико мог и подобрал поводья, сожидая, когда Терентий приблизит к ним.
Стефан глянул на отца, на двоих холопов, сиротливо притулившихся за его спиною, перевел взгляд на наместника московского, и его как резануло по сердцу. Отец был и одет не беднее Ртища: в рубахе узорчатой тафты, в отороченном по краю зеленым шелком вотоле, уздечку коня украшали звончатые, тонкого серебра прорезанные цепи… И все же – как властен, какого достоинства полон этот усталый московский хозяин, и как заметно робеет, хоть и старается скрыть это, отец, висок которого, весь в испарине, узрел вдруг с острою жалостью Стефан, поглядев сбоку на родителя.
Кирилл никогда еще в жизни своей не был просителем, и, как все люди, привыкшие к власти, лишенный этой власти, оробел, потерял себя: засуетился излиха, торопливо подъезжая к Терентию, забоялся, что тот не заметит, провинует мимо нарочито разодетого ростовчанина.
Терентий Ртищ остановил коня. В ответ на приветствие кивнул, поглядев строго, без улыбки. Он и верно устал. Это было видно по лицу. Не первый день уже проводил в седле, почти не слезая с коня. Скакал то туда, то сюда, встречал, отводил, устраивал, решая походя многочисленные споры о землях, пожнях, заливных поймищах, разбирая жалобы местных на приезжих и приезжих на местных, которые то не пускали находников к воде, то не позволяли ставить хоромы на означенном месте, то сгоняли переселенцев-пахарей со своих пажитей и пожен. Он уже давно сорвал голос, уговаривая и стращая, давно уже перестал гневать или дивить чему-либо, зная про себя только одно: надо как можно скорей посадить всех на землю, скорей развести по весям и слободам, и пока это не свершено, пока люди стоят табором, не престанут ни ссоры, ни свары, да и князь, не ровен час, опалится на него за нерасторопный развод беглецов. Посему и незнакомому боярину уделил самое малое время. Узнав, что тот еще только мыслит о переезде, покивал удовлетворенно головою, осведомился о косцах (вспомнил-таки, что у Кирилловых молодцов вышла сшибка с местными). В ответ на слова Кирилла, решившего напомнить о Протасии-Вельямине, покивал, все так же сумрачно, без улыбки; прихмурясь, наморщил чело, подумал:
– Как же! Бывал с Протасьем Федорычем с вашея страны боярин, бывал! Онисим ле?
– Онисим, Онисим, – встрепенулся обрадованно Кирилл, – свояк мой!
– Дык и чево! – подытожил Ртищ, почти прервав скорую Кириллову речь.
– В самом Радонеже место дадено, чево больши! Кажись, близь церкви тамошней? – Он достал бумажный бухарский плат, отер пот и пыль с чела и, едва попрощавши с Кириллом, не пригласив ростовского боярина ни заезжать, ни в гости к себе, тронул коня.
Стефан в течение всего короткого разговора мрачно молчал, почти стыдясь за родителя. Оскорбила его и не гордость московита – гордости мало было в умученном в смерть московском наместнике! – а малое внимание, отпущенное его отцу. Знал, ведал умом, что так и будет, так и должно быть. А все-таки ведать – одно, а так вот узреть, почуять самому, что уже и отец не великий боярин, не нарочитый муж, а скромный ходатай перед кем-то другим, и ты сам уже не сын великого боярина, и не укроет уже тебя от покоров, пересудов и возможного глума, старая родовая слава… Что ж, приходилось и к этому привыкать.
В Радонеже их на ночь принял к себе местный батюшка. Стефан почти не рассмотрел ни городка, ни крепости над рекою. Как-то не до рассмотров было. Изрядно проголодавшие, они вечером ели простую овсяную кашу с сушеной рыбой, захваченной из дому, пили кислый крестьянский квас. Отцу батюшка уступил свою кровать. Стефан с холопами улеглись на полу, на соломе, застланной конскою попоной. Только теперь почуялось впрямь и сурово, что жизнь придет им тут налаживать наново, и всё прожитое о сю пору не в счет.