Текст книги "Бремя власти"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
– Не мнишь ли ты, Стефан, что наши князья и сам Иван Данилыч Калита…
– Ты хочешь, чтобы я здесь, сидючи в этом лесу, приговорил к смерти или жизни вечной великого князя московского? – невесело усмехнулся Стефан.
– Нет, Варфоломей, не мыслю! – отмолвил он, помолчав. – Мнится мне, Иван Данилыч строго верует в Господа, и, творя зло, ведает, что творит. Надеюсь на то. Верую!
– Веришь ли ты тогда, что покаянием можно снять с души любое бремя и избегнуть возмездия за злые дела на Страшном суде?
– Об этом знает только Господь! Не в воле смертных подменять собою высший суд и выносить решения прежде Господа… В сем, брате, еще одно наше расхождение с латынскою ересью! И запомни: дьявол всегда упрощает! Он сводит духовное к тварному, сложное – к простому, живое – к мертвому, мертвое – к косному, косное раздробляет в незримые частицы, и те исчезают в эйнсофе, в бездне, в пустоте небытия! Только силою пречестного креста спасена земля от уничтожения злом и ныне готовится к встрече Параклета, утешителя, который идет к нам сквозь пространство, время и злобность душ людских, идет, и вечно приходит, и вечно с нами, и все же мы чаем его повседневно и зовем в молитвах своих!
Стефан кончил – как отрубил. Наступила звенящая тишина.
– Стефан, ежели ты прав, – медленно отвечает Варфоломей, – то борьба со злом заключена в вечном усилии естества, в вечном творчестве, ежели хочешь, и в вечном борении с собою? И еще в сострадании ко всему живущему! И еще, наверно, в неложной памяти о прошлом… Но ты так и не сказал мне твердо: зло первее всего от нашей свободной воли или от сатаны? Должно ли прежде укреплять себя в Господе или прежде всего молитвами отгонять нечистого?
– Ты хочешь спросить, прав ли ты, что идешь в монастырь? И что я…
– Я не об этом хочу спросить тебя, Стефан! – с упреком перебивает Варфоломей. – Мне вот здесь, теперь, сидя в этом лесу, на этом древе, перед ликом всего, что ныне творится на нашей русской земле, надо понять, виновны ли прежде всего люди, сами русичи, в зле мира? Ведь ежели зло – это действенное «ничто», как ты говоришь, то только от смертного зависит не дать ему воли!
Стефан медлит. И лес молчит и тоже ждет, что скажет старший на заданный младшим вечный и роковой вопрос.
– Да, виновны! – глухо отвечает наконец Стефан. – Ежели ты так требуешь ответа… Но, Господи, – роняет он с болью, закрывая лицо руками, – так хочется найти причину зла вовне самого себя!
В этот-то миг громко хрустнула ветка под чужою ногою. Оба брата враз и безотчетно вздрогнули. Незнакомец, фрязин по виду, верно, из купеческого каравана, давеча заночевавшего в городке, легко переступив через поваленное дерево, уселся на коряге напротив них, усмешливо и быстро оглядев того и другого. Непрошеный гость был высок, худ, с длинным большелобым лицом и слегка козлиною, похотною складкою рта. Темную поблескивающую одежду незнакомца нельзя было рассмотреть в сумерках.
– Достойные молодые люди! – воскликнул он высоким скрипучим голосом.
– Вы так шумите, что я неволею выслушал все ваши ученые рассуждения и решил присоединиться к беседе. Вы! И вы также, – он слегка, не вставая, поклонился братьям, каждому в особину, – говорили тут о-о-очень много любопытного! Но, увы! Должен и огорчить, и успокоить вас обоих! Дьявола вовсе нет!
(Только после подумалось Варфоломею, почему ни он, ни Стефан не вопросили незнакомца, кто он и откуда, и почему так хорошо понимает русскую молвь, и как очутился в лесу, в отдалении от Радонежа. Теперь же оба невольно и безвольно заслушались диковинного гостя своего.)
– Я попытаюсь примирить ваши недоумения! – начал незнакомец. – Вам, конечно, неведомо учение божественного Эригены? Да, да! Британского мниха – кстати, соплеменника любезного вашим сердцам Пелагия, – изложенное им в сочинении «De divisione Naturae» – «О разделении природы». Неизвестно? Так вот, Эригена утверждает, как и вы, молодой человек, что Бог создал мир из самого себя. Но Бог слишком огромен! Это сама Вселенная! Божественный мрак! Он, если хотите, кхе-кхе, потеет творением своим! И, конечно, вовсе не подозревает о созданном им мире! Возможно даже, будучи бесконечен, не имея ни начала, ни конца, он не ведает и о своем собственном существовании!
Люди же, сотворенные Богом, и сами творят из разума своего виденья, мысли и – образы! (Гость повел руками округло, и Варфоломей подивился тому, какие у незнакомца долгие персты и какие длинные ногти: верно, не работал ни разу!) Вы сами, молодые люди, только что весьма приятно сочиняли, или создавали, – поправился он, – мысленный мир. Из тварного и временного производили духовное и вечное! Ибо идеи, «образы вещей», как говорил великий Платон, вечны! Да, да! Идеи, они суть ваши создания! А весь окружающий нас мир, увы, ничего не творит, а лишь ждет приложения сил человека! Каковое приложение сил и порождает иногда, гм-гм, некоторые неудобства, или даже жестокости, или то самое «зло», причина которого так заинтересовала вашего братца, кажется, если не ошибаюсь? И вы, достойные молодые люди, я вижу, не тратили тут времени даром, а создавали… Гм! Ну, не создавали, а рубили, рушили, то есть творчески изменяли окружающий вас мир – «сотворенное и нетворящее», как говорит Эригена!
Вопросите себя: зло ли вы приносили миру или пользу? Быть может, лес станет еще гуще расти на этом месте сто лет спустя? А быть может, тут образуется с годами зловонное болото? Во всяком случае, лес вам необходим, а значит, была причина, из которой проистекает следствие, а из него новая причина и так далее. Все обусловлено в мире, молодые люди! Все имеет необходимую причину свою! Зачем же вмешивать кого-то, Бога или Дьявола, или возлагать ответственность на самого человека за то, чему причиною неизбежные и вечные законы бытия? Не надо казнить себя и отыскивать какое-то действенное зло в мировых событиях, молодые люди! Не надо! Лучшее лекарство от ваших бед – полное спокойствие совести! Произнесите только: «Сие от меня не зависит», и вы почуете сразу, как вам приятно и просто станет жить! И последнее! – Незнакомец наклонился к ним и понизил голос до шепота: – Последнее, что называет удивительный Эригена в ряду четырех стихий, образующих мир, – это души покойников, «несотворенное и нетворящее», по вашим словам – «нежить», а точнее мертвецы, уходящие назад, в божественный мрак, и особенно любезные Господу! Ибо нет ни рая, ни ада, ничего нет, и нет никакого Дьявола в мире, ибо Бог, как вы сами недавно изволили заметить, злого не творит! Ха-ха-ха-ха-ха! – раскатился он довольным хохотом, окончив свою речь и видя смятенное недоумение обоих братьев. И тотчас словно большая птица с криком и тяжелым хлопаньем крыльев, ломая ветви, пронеслась по темному лесу и исчезла во тьме. Только замогильный мяукающий крик филина жалобно прозвучал в отдалении.
– Стефан! – воскликнул Варфоломей, первым пришедши в себя. – Что это? Кто это был, Стефан? – требовательно вопросил он.
Но мрачен и дик был взгляд Стефана, и ничего не ответил он на братний призыв. Варфоломея облило всего загробным холодом. Вздрогнув, он прошептал:
– Господи, воля твоя!
Рука, которую он поднял, чтобы перекреститься, словно налилась свинцом, и ему с трудом удалось сотворить крестное знамение.
Мрак уже вовсе сгустился. И деревья стояли тяжелые и сумрачные, сурово и недобро остолпляя вечных губителей своих.
– Стефан! – позвал Варфоломей в темноту. – Почему ты не сказал ему сразу: «Отойди от меня, сатана»?!
Глава 68
Мишук наконец нашел дело себе по сердцу. Шутковал дома: до старости, мол, дожил, а не ведал, к какому ремествию предназначил его Господь. Весной посылали готовить лес для нового дубового Кремника, задуманного великим князем. Мишук напросился тоже. Послал его Василий Протасьич почитай из жалости: рука все не проходила у Мишука, а с увечного доброй воинской исправы все одно не спросить. Выгонять же старого воина, прослужившего всю жизнь роду Вельяминовых, было соромно. Послал из жалости, а вышло неожиданно хорошо. Мишук в приокских дубравах развернул работы на диво. Боязнь – справлюсь ли? – была лишь до первого погляду.
Приплыли ночью и первым делом, поставя шатры, завалили спать. Мишук встал до зари. Оседлал коня. Конская шерсть, попона, шатер – все было мокро от росы. В тумане от шалашей окликнули. Мишук подъехал. Оказалась местная ватага бортников. Поздоровались со старшим. Тот уже знал, с чем прибыли княжие люди, и, завидя Мишука, сам взвалился в седло. При первых брызгах летнего нежно-золотого солнца оба, верхами, уже пробирались бором. Бортник казал дерева, сплевывал. Просыпались птицы. В росном хрустале, в стрелах горячего света весь лес, казалось, звенел. Мишук запоминал, где что, вдыхал всею грудью свежий утренний дух. Хотелось дела, работы – скорей! Вечером уже корили и обрубали первые срубленные дубы…
Ни о чем не забыл Мишук: ни о воде, ни о дороге, ни о том, как и куда волочить сваленные дерева. Пригодилась отцова наука, да и своя сметка не подвела. Живо разобрался и в людях – к какому делу кого поставить. В том половина удачи!
Валили лес. Солнце пекло, волглые рубахи прилипали к телу. Храпели кони, впряженные в волокуши. С сочным хрустом падали перерубленные стволы. К тому дню, когда молодой тысяцкий приехал на хозяйский погляд, у Мишука – у первого из всех посланных – уже и лес был свален, и лежал толково – вези хошь водой, хошь горой.
Василий Протасьич остановил коня, оглядел стан, гору бревен, веселых, обоженных солнцем, изъеденных потыкухами мужиков – остался доволен.
«Молодым» Василья Протасьича звали о ею пору при живом батюшке, тысяцком Протасии Федорыче, а так-то сказать, у боярина давно уже голову обнесло сединою. По летам и опыт был немалый. Мишуково раченье заметил сразу. Молвил, не слезая с коня:
– Завтра иную ватагу тебе под начало подошлю, сдюжишь?
– Сдюжу, батюшка! – готовно отозвался Мишук.
– Ну и… За мною не пропадет… Порадовал, не скрою, порадовал старика! Доправишь лес в целости до Москвы – быть тебе у нас с батюшкою в награжденье!
– Дозволь, Василь Протасьич, слово молвить! – осмелел Мишук.
– Ну! – разрешил боярин.
– Стало б прясла начерно тута, на мести, рубить! Пока дуб-от свеж! Спорее оно! Прикажи – мигом слетаю до Москвы, обмерю, чево нать, со старшим градоделей перемолвлю…
Тысяцкий подумал, прикинул в уме, одобрил. Спросил в свой черед:
– Може, тебе старшого плотника подослать?
Мишук решительно потряс головой:
– Справлюсь! Разреши токо, боярин, древоделей самому наймовать!
Протасьич прищурил веселые глаза:
– Смотри, старшой! Не одюжишь – голова с плеч!
– Не боись, боярин, крепка ищо на плечах моя голова! – отмолвил Мишук на шутку шуткой.
Он и тут не ударил в грязь лицом. Плотников набрал опытных (отцов завет припомнил: плотника выбирай по топорищу да по топору), разоставил мужиков по-годному, и уже о середке лета готовые срубы молодо высились на Мишуковой росчисти – только разбирай да вези.
И со сплавом сумели не подгадить. Тяжелые паузки тянули вверх по реке лошадьми. Ни одного не разбили дорогою, ни один не обсох на мелях и перекатах Москвы. Зато дома, дай Бог, раза два только и побывал Мишук за все лето. От жениных покоров отмахивал: недосуг с бабой и баять было! Похудел, почернел, помолодел ликом.
Любуясь собою, оглядывал он с реки в который уже након Боровицкую гору. К осени народу нагнали тьму-тьмущую. Баяли, из одного Владимира привели тысячи полторы мужиков с лошадьми.
– Што, хозяин, слыхать ли, нет, кады град рубить учнем? – прошали лодейные.
– А ноябрем вроде бы! – охотно отзывался Мишук. – До Пасхи велено все и свести и свершить!
– Ого! Спешит, однако, князь Иван!
– А любит, чтобы скоро да споро! И церквы так становил: навезут, навезут камня, а потом – враз!
– Э-ге-гей! На берегу! Готовь чалку-у! – сложив руки трубою, заорал Мишук.
Осень стоит погожая. Терпкий ветер обдувает лицо, холодит распахнутую грудь. Руки, плечи – гудят от работы. Загонял мастеров, а и себя не жалеет Мишук. Тяжелый паузок подчаливают прямо к портомойным воротам. Мишук, срывая голос, яро и весело, в бога-мать, кроет неумеху-чальщика, не так взявшего чалку, не обращая внимания на босых, с подоткнутыми подолами дворцовых баб, что тоже весело, не обижаясь, костерят лодейного старшого: не у места-де чалит, и портны негде станет полоскать!
– Я вам, полоротые, покажу, игде што полощут! – орет Мишук в ответ.
Рябит и светится вода, вся в желтых оспинах плывущих по реке сорванных ветром осенних листьев. Тяжкой тупорылой рыбиной тычется в берег неуклюжий паузок, муравейно кипит мужиками, ухает и гомонит развороченный берег, и такой острою, веселою синью просверкивает средь рваных дымно-серых и сизых волглых облаков промытое дождями осеннее небо, так радостно сверкают и чмокают топоры, так гулко бьют тяжкие дубовые бабы по сваям, так зазывно сверкают белые икры портомойниц, что только… Эх! Остояться бы, вдохнуть грудью, до боли, дух осенних полей, рассмеяться невесть чему – а просто тому вот, что стоишь здесь, на Москве-реке, на высоком носу паузка, звонкой багряною осенью – и понять, что и не стар ты еще (да и нет ее, старости, вовсе!), и счастлив, и что не надобно тебе более ничего! Только вот стоять недосуг!
Мишук легко маханул с паузка на плавучую пристань, едва устоял на ногах, пробежав по скользким бревнам, шлепнув по заду одну из языкастых хохочущих баб, начал сам подтягивать и крепить на чалках второй смоленый конец, брошенный с паузка.
Только б успеть! Опять замглило, попрыскал мелкий дождик. Лодейники уже налаживают сходни, уже первые тяжкие дерева поползли на берег под дружный надсадно-ярый крик:
– Давай, давай, дава-а-ай! Взяли! Охолонь! Взяли, разом! Пошла, пошла, родимая! Так! Мать вашу, так! Так! Подважива-а-ай! Клади, охолонь! Другорядно давай!
От волглых просоленных спин и плеч пышет паром, мокрые бороды спутаны, сбиты на сторону, и дождь не в дождь, когда мужики вошли в задор. А с неба, из низких сизых туч, дождит все сильнее, уже и портомойницы, завернув подолы на головы, побежали под защиту ближайших амбарных кровель. С мужиков течет, сам Мишук мокр до нижних портов, а все плывут, скользят по мокрому тяжкие стволы, гремит дружное: «Взяли!» и «Охолонь!» Бревно за бревном ложатся в высокий костер на берегу.
Костром назовут и сложенный лес, и башню городскую, и огонек разведут, дак тоже костер – куча дров, значит. Такой костерок ноне бы в пору как раз!
– Ужо! Разгрузим останнее, мужики! – не дает спуску лодейникам Мишук.
– Тогды хошь и пива поставлю!
Кипит работа. Вылезает из воды, стройнеет опруженный паузок. Вот и конец. Сверху, из Кремника, доносит тяжкие медные стоны: бьют в било к паужину.
Дождь перестал. Мужики затепливают костер. С княжеских поварен уже везут на телеге котлы с варевом. Снидать усаживаются тут же, на бревнах, то одним, то другим боком попеременно поворачиваясь к огню. Протягивая ложками в общий котел, жадно двигают челюстями, смачно уминают крутую гречневую кашу, почерпая ковшами и чарками, пьют горячий мясной отвар, крупно кусают хлеб – работа не ждет!
Мишук, наворачивая вместе со всеми, успевает еще во время паужина перемолвить с кормчим и со старостой древоделей. Оба советуют к ночи гнать паузок назад.
– Заночуем на Москве, молоды мужики по бабам разбегут, из утра и не соберешь враз! – заключает пожилой лодейник, и Мишук (он тоже малость соскучал по дому), вздохнув, согласно кивает головой…
О том, что княжичи поехали в Орду, что створилась новая пря с тверскими князьями, – обо всем этом и знал Мишук, да не до того знатья было! Где там што деется? Кто тамо в Орде? Хошь и свои княжичи, а – не до того! «Сам-то князь на мести? На Москве?» – «Вестимо! Даве проезжал об он-пол, видали мужики!» – «Ну и добро!» Про ратное дело тоже не слыхать было. Вроде и не готовили нонь никакого походу. Где-то там, за Рязанью, убивали князей, кого-то громили, грабили, жгли. Литва, слышно, пакостила за Черниговом, не то за Смоленском, билась с татарами. Кто-то кого-то побивал неведомо где. Здесь, на Москве, – тишина. Привыкли, обжились. В семьях по дюжине ребятишек, тучнеют стада, в лесах, что ни год, новые росчисти. Теперича новый Кремник затеяли рубить. Дак эко дружно навалило мужиков-то! И поглядеть любо!
Скрипят последние возы с землей, торопливо забивают последние сваи. Новые и новые учаны, лодьи, плоты и паузки упрямо ползут встречь прибывающей и потемнелой от дождей стремительной осенней воды, вспенивая, будто вспарывая носами, быстро бегущую буро-сизую реку. Мерзнут лодейные мужики. Ветер обжигает лица, судорожно сводит руки. Уже и лист облетел, и сквозисто темнеют обнаженные ветром леса. Скоро первые белые мухи закружат над подстылою землей, и по утрам в тихих затонах уже становит первые, пока еще робкие, забереги. А по осенним дорогам, собравши хлеб в скирды, а частью и обмолотивши урожай, прихватывая овчинные зипуны, пересадивши наново и наточив секиры, едут и едут на Москву, на городовое княжеское дело, из деревень, починков, сел, погостов и слобод новые и новые мужики.
Кремник обложен лесом так, что иных и хором не видать стало за высокими кострами дубовых бревен, плах и тесин. Двадцать пятого ноября начинают рубить город. Будут молебен, шествие и угощение всем мастерам.
Глава 69
Симеон прискакал в Москву, обогнав обозы и братьев, плывущих водою, по Волге, за день до торжественной закладки новой городовой крепости. О том, как и что ся створило в Орде, Иван уже знал от скорых гонцов. Симеон, весь еще под впечатлением казни, ожидал, что и батюшка только одним этим и живет, только этого одного сожидает, сидя на Москве. Вместо того застал отца в трудах и хлопотах, а город так даже и не узнать было, до того все было перерыто, загромождено, иное сломано или разобрано до основы. От сгрудившихся во граде мужиков, что частью жили в шатрах, не вмещаясь в забитые битком хоромы горожан, от тысяч коней, тысяч телег, заставивших улицы Кремника, Москва походила разом и на ратный стан, и на огромное торжище.
Калита встретил сына наружно спокойно. Обнял, поцеловал, но не выказывая чрезмерной радости. Осведомился о меньших, повестил, что хоромы Симеону готовы – прибрано и протоплено. (Айгуста-Анастасия нынче была в Красном и днями прибывала в Москву.) О делах отец не расспрашивал: сперва баня, ужин, служба в Успенском храме…
Только вечером, оставшись вдвоем, Калита выслушал сыновний рассказ. Симеон сам не понимал, почему то, что еще несколько часов назад сказалось бы ярко и страшно, теперь говорилось пресными серыми словами. Он гневал на себя, хмурил чело, прерывался, начинал вновь. Отец выслушивал терпеливо. Лишь по невольно пойманному взгляду, где были и усталость, и боль, и какое-то тайное понимание того, что хотел и не мог высказать Симеон, сын понял, что отец не так уж просто и не так спокойно принимает совершенное им и совершившееся в Орде. Симеону стало немножечко легче.
Слуги накрыли стол. Мачеха с сенной боярышней внесли заморское вино, сласти и фрукты. Засунула любопытный нос сводная сестричка – поглазеть на старшего брата. Мачеха нежно, но торопливо выпроводила ее из горницы. Симеону впервые подумалось, что после отца ему, возможно, будет и не так уж просто с мачехою и с ее детьми.
Женщины удалились. Отец с сыном остались вдвоем. Ужинали неспешно. Отец ел мало, вино только пригубил. Слушал. Во время рассказа о казни вдруг перебил:
– Товлубий не баял, когда именно ладит под Смоленск? До Рождества или о Крещеньи?
Симеона вновь передернуло. Не хочет слышать или и знать не хочет отец, как что ся отворило? Ведь по его же слову, по его замыслу убили тверских князей! И когда сказывал о Наримонте, отец вновь только покивал, словно бы так оно и должно было статися само, чтобы литовский княжич доносил на Александра Тверского, обвиняя его в сговоре со своим умирающим отцом…
Беседа таяла, незримо подходила к концу. Иссякал, сам собою прекращаясь, рассказ. Симеон начинал повторяться, путать, замолк. Сидели молча.
– Дак, стало, Товлубий нагрянет о Рождестве? – вновь утвердительно переспросил отец. Покивал, прибавил плавно отвердевающим голосом: – Товлубий, как и Черкас, убийца. Не хотел бы я иметь такова мужа середи бояр своих! Акинфичи иные! – чуть быстрее, как бы поторопясь ответить на незаданный Симеонов вопрос, примолвил он. – Ты повидь Морхинича хошь али Федора Акинфова!
И вновь умолк. И с медленною, невеселою улыбкою пояснил:
– Чаю, немало горя еще принесет Узбеку, да и всей Золотой Орде сей Товлубий! А ты, – остро и мрачно глянув в глаза сыну, твердо договорил Калита, – держись за него! Так надежней… Для нас… – И уже совсем тихо, так тихо, что Симеон неволею ощутил безотчетную жуть, посоветовал: – Когда и поддержи его тамо, в Орде… противу иных… Серебра не жалей, кровь дороже…
Отец сидел сгорбясь, усталый, старый до ужаса, и безотрывно глядел на огонь свечи, словно ведун, колдующий над заклятым кладом, овладеть коим нельзя, не пролив крови человеческой.
Не встать ли ему сейчас и не уйти ли тихонько, подумал Симеон. Губы родителя шевелились почти беззвучно, но услыхав, о чем шепчет отец, Симеон вновь и крепко уселся на скамью. Отец бормотал:
– Чую, силы пошли на исход. Ты должен все знать, Семушко, и все возмочь… Иного ведь и сказать-то немочно! Грады и княжествы, взятые мною по ярлыкам, – сбереги… Кого и в чем утеснил, тесни не послабляя. Веру блюди… Алексия… Посылал в Царьград, тянут… Думаю, однако, передолим. Алексия хочу наместником к Феогносту, пока… а там… Тоже не упусти! И сугубо ищи святого. Трудноты излиха… смертныя скорби, нужею… Должен быть святой в русской земле! Токмо не ошибись! Есть он. Живет. Знаю. Молись, ищи…
Голос Калиты совсем упал, и Симеон тщетно пытался понять и расслышать еще что-либо. Но вот отец замолчал вовсе. Словно просыпаясь, глянул на Симеона. Изронил:
– Поздно, гряди спать! – И когда княжич уже встал, вопросил нежданно, с пронзительно просветлевшим взором: – Чему гневал ты давеча? Чего сожидал от меня? Радости? Горя? Сказать ли тебе слова высокие? О том, что ныне вновь и опять одна великая власть на Руси и не створилось которы, ни разорения бранного? Мужики не погинули на ратях, домы не разорены, дети и жены не угнаны в полон. А все то было бы! Как при дядьях наших! Того ждал? Тех слов хотел ты от меня?
Юрко, бают, плясал опосле казни князя Михайлы. А я… у меня… Когда узнал от гонца, како створилось, знаешь, что ощутил в сердце своем? Покой! Такой покой – лечь бы и уснуть сном глубоким!
Я ведь и не ворог ему был! А токмо – иначе нельзя, неможно стало ни поступить, ни содеять! И он, коли бы уж… Должен был меня с тобою убрать… Такова жисть, Сема! Кажен за свое бьется, и кто тута прав? Немочно судить! Опосле легко писать в летописях: «Отцы наши не собирали богатств и расплодили было землю русскую…» А может, без богатств-то в ину пору ее и не соберешь, и не расплодишь?
Я Акинфичей, отметников князя своего, волостьми наделил. За свое, родовое, крепче станут драться! В поход пошлю, под Смоленск. Пущай и тамо примыслят себе корысти… А и смерда не обидь! И он, пока при добре своем да при деле, дак за свое, кровное, постоит!
Смерд должен быть справен; боярин, купец – рачителен, богат; князь – силен властью. Все так! А вот как сего добитися? Ведаешь? Ноне уведал! И… не кори отца своего!
Симеон стоял, повеся голову, обожженный страшною справедливостью слов отцовых, в стыде и скорби за свое давешнее нелюбие. Отец, глянув, примолвил одобревшим голосом:
– И сам не казнись! Молод ты еще! Нам ноне предстоит исправа великая: второй бор с Нова Города получить! Без тех тысячей серебра, чаю, никак нам не сдюжить. Поди, повались! День торжествен грядет, со истомою многою: залажаем град новый. Тебе должно показать народу лик светел и прилеп! Поди…
Дверь покоя тихонько притворилась. Оплывала и таяла свеча. Глубокие складки пробороздили лоб Ивана, все так же недвижно глядевшего на огонь.
– Спи спокойно, сын! – прошептал он в пустоту. – Не боись, ведаю я, что содеял ныне! И грех тот кровавый – на мне!