сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Все, что рассказывал Кретов, было волшебно и достоверно, и все в его доме было так же полусказочно. Там стоял огромный ламповый приемник со шкалой, на которой таинственно поблескивали названия городов: Москва, Рим, Стокгольм. Там был и старый, давно не работающий телевизор «КВН» с огромной линзой, посредством которой Кретов учил Рогова добывать огонь (огонь добывался); было множество старых, громоздких, но добротных вещей, и вся советская жизнь представлялась Рогову громоздкой, таинственной и добротной, как эти вещи. Тут ничего не было прочного, кроме нее, и потому после нее стояло и работало только то, что было придумано или произведено при ней.
Эта жизнь, как и сам Кретов в его не знавших сноса сапогах, в его коробом стоявшем тулупе, который он надевал ближе к осени, выходя погулять по вечерам, – эта жизнь находилась в таинственном завете с окружавшей природой и одна умела с ней договариваться. Она потому и победила всю эту природу, заставила ее служить себе, что была одной с ней крови и одного замеса, так же естественна и так же органически бесстыдна. Она не знала никакого закона, кроме закона жизни, и слепо следовала ему. Поэтому-то, пока эта советская жизнь была могуча и молода, она с такой легкостью подчиняла себе льды и леса, камни и пустыни: они договаривались, и меньшая сила уступала большей. Все, сделанное при этой советской жизни, было как природа – величественно и таинственно – и всегда обладало каким-то дополнительным, секретным предназначением помимо основного. По приемнику Кретова можно было ловить не только наши, но и вражеские голоса; больше того, Рогов был вполне убежден (хотя никогда не спросил об этом Кретова напрямик), что при случае по этому приемнику, как по рации, можно было бы связаться и с какой-нибудь большой землей – если бы они все, жители дачного поселка, оказались вдруг на малой, то есть, например, в особо дождливое лето их затопило бы. Именно для этих целей служила огромная суставчатая антенна, валявшаяся на чердаке и похожая на ус страшного с виду, но полезного и добродушного жука. Там же нашелся старый телефон, огромный, из плотного тяжелого эбонита, с матерчатым, а не резиновым даже шнуром, на срезе которого поблескивали желтые точки проводков круглого сечения. Но и телефон этот был вполне дееспособен и, даже будучи отключен от линии, мог соединить с кем-то, кому нельзя было дозвониться по линии. Каждая советская вещь имела двойное дно, иногда доброе, иногда злое, но в таких категориях мыслить не следовало. Было не доброе и не злое, а жизнеполезное и жизнеопасное, и даже не так, потому что и жизнь не была высшей ценностью. Было правильное и неправильное, но что правильно и что неправильно – мог знать только посвященный, а может быть, и никто, кроме того, кому можно было дозвониться по отключенному телефону. И маленький Рогов брал трубку и слышал в ней шорох. Он услышал бы и голос, но всегда боялся и швырял трубку на рычаг, а потом долго гладил ее, надеясь выпросить прощение.
В Империи, как она представлялась Рогову, стояла вечная ночь. Представление это, по-видимому, сформировалось не без влияния единственной довоенной книжки, которая была у них в доме, – полярных дневников Кренкеля. Книжка была черная, со множеством карт и иллюстраций, и дело в ней происходило главным образом полярной ночью; в Империи все самое главное тоже делалось по ночам. Эта полночная страна рисовалась Рогову в виде огромной живой карты, на которой таинственно перемигивались телебашни, радиовышки, кремлевские звезды и летящие в низких тучах военные самолеты. Там шла гайдаровская, добротная и загадочная жизнь: по засекреченным адресам отбывали поезда, в которых пили чай немногословные светловолосые военные. Глубоко под землей строили метро – не то, карта которого висела у них в прихожей, а тайное, резервное, на какой-то особенный случай. Летчики в кожаных куртках с белыми меховыми воротниками, в шлемах с наушниками, в защитных очках толстого стекла направляли самолеты в пике прямо на льдины, успевая подхватить полярников. Все было черное и белое: ночь и зима стояли в Империи; только поезда были голубые, а самолеты зеленые.
Детское ощущение огромной бодрствующей страны не оставляло Рогова и после: он любил ночевать в поездах, легче засыпая оттого, что за окнами, на пролетающих мимо станциях, кто-то контролировал движение составов, связывался с Москвой, рассылал загадочные сообщения. На красных станционных зданиях горели белые ртутные лампы в жестяных конусах. На самом пустынном разъезде обязательно сидел специальный человек, осуществляя тайную связь, посылая сигналы, участвуя в непостижимом общем деле.
Эта же советская жизнь смотрела на Рогова с обложек старой «Юности», которую он стал почитывать на том же чердаке лет в пятнадцать. В шестидесятые Кретов выписывал многие журналы – геологам хорошо платили. Получал он сразу по пять-шесть номеров: они дожидались его на почте, пока он в своих болотных сапогах пропадал в экспедиции. С каждой обложки смотрели огромные пустые пространства: то опоры ЛЭП-500 ровной, беглыми штрихами намеченной цепочкой уходили в снежную даль на фоне идеально круглого красного закатного солнца; то лыжники в голубых шапочках, он и она, скользили по замерзшей глади неведомого водохранилища; то рыбаки в таких же вязаных шапочках выбирали из сети рыбу у огромного сине-зеленого моря; то лопасть вертолета, бросая синюю тень, зависала над тайгой. Картинки занимали только половину обложки, и за их границей угадывалась какая-то бесконечность, но человек не терялся в ней, ибо знал к ней ключи и был того же нрава, так же мало ценил свою жизнь, как и она.
Теперь Империя исчезла, и природа задним числом мстила ей, расправляясь с нею так же легко и нерассуждающе, как и та когда-то с природой. В лесах Рогов все чаще находил брошенные железные предметы непонятного назначения: иногда в них еще угадывался остов старой печки, труба, трансформатор, но чаще это была уже просто груда ржавчины, медленно уходившая в землю. Этот умирающий предмет был даже интереснее, чем мог он быть в своей силе и славе, – потому что как раз теперь он был и не печка, и не трансформатор, а что-то совсем другое, и, возможно, теперь из него начало бы торчать второе, тайно заложенное предназначение. Но целомудрие и детский страх смерти мешали Рогову толком его рассмотреть.
До самой армии Рогов проводил лето на даче, редко-редко выезжая с матерью на юг, когда в семье были деньги. После второго курса ему предстояло служить – студентов все еще брали, он угодил в последний призыв. Армии он боялся страшно, как все интеллигентские дети, и каждый поход с Кретовым казался ему последним. Призывался Рогов с другими студентами (сессию милосердно давали досдать – порадуйся напоследок!) под самый занавес набора, в июле, и уже вручена была ему под расписку последняя, окончательная, зеленая повестка, в которой неотвратимее всего были слова: «Приходить помытым и опрятно одетым». Непомытый и неопрятно одетый он не годился в пищу. Как назло, июль был прекрасный. Грибам еще не вышло время, и они с Кретовым просто ходили по лесам, собирали землянику и редкую в Подмосковье костянику, понемногу выпивали. Кретов всегда брал с собой старую, такую же добротную, как все его вещи, фляжку, – но прежде он Рогову не наливал, а теперь делился.
Шел восемьдесят девятый год, время больших разоблачений, Рогов был историк и внук репрессированного, поэтому читал много и с жадностью. Странно, что о репрессиях Кретов говорил мало, о всеобщем страхе вообще не упоминал и сам, казалось, его не испытывал. В таинственной и праздничной советской истории, похожей в его изложении на густую морозную ночь с гирляндами огней, страху не было места – вернее, то был именно детский святочный страх, ничего общего не имевший с серым ужасом очередей.
– И все-таки я не понимаю, – сказал однажды Рогов. – Может быть, для поддержания страха… или для разгрома оппозиции… действительно нужны были аресты, но не в таком же количестве? Не в том масштабе?
– А кто тут судья? – спросил Кретов, вкусно надкусывая неизменный свой бутерброд. Он сидел на пне, широко и прочно расставив крепкие ноги в сапогах и примостив рядом волшебную корзину, которую брал с собой, даже когда грибов явно еще не было. – Ты думаешь, они брали для страха? Или чтобы народу поменьше было? Я тут прочел, что Россию только тогда и можно накормить, когда половина ест, а половина сидит и бесплатно пашет. Ну не чушь ли собачья? Да Россия могла бы весь мир кормить, если б хотела… Очень ей это надо – кормить.
– Но тогда зачем? Какой смысл? – Рогов немного захмелел по молодости и стал разговорчив. – Понимаете, дядя Леша… Ну пусть бы брали самых талантливых, да? Но и этот критерий не работает. Сколько бездарей погибло. Сколько мрази, которая сама стучала, а потом попала под те же колеса. Хорошо, допустим, что гибнет потенциальная оппозиция. Но смотрите, сколько взяли вернейших! Ладно, представим, что берут именно вернейших, что он хочет вернуть империю. – Слово «он» в их разговорах давно означало только одного человека, и расшифровка не требовалась. – Но тогда чем объяснить уничтожение почти всей интеллигенции, которая была тайно против? Я не вижу принципа. Не могу понять, по какому параметру он отсеивал…
– Так и не было параметра. – Кретов спокойно вытер рот и по вечной своей привычке провел большим пальцем по усам. – Не было, Славушка. Ты ведь неглупый малый, мог бы и сам дотумкать. Ты думаешь, он тех брал, а этих не трогал? Бред, голубчик. Он брал ВСЕХ.
– В смысле?
– В том и смысле. Всех, без исключения.
– Но ведь вы же уцелели? Да две трети уцелели…
– Он просто не успел. Если бы он прожил еще год, друг милый, система была бы закончена. Он же фильтровал, пойми ты это. Одних выпускал – эти, значит, ни на что не сгодились. Других совал в лагеря. А третьи… про третьих разговор особый, тут мне самому не все ясно. Не время про это говорить.
Кретов был великий рассказчик и знал, на чем прервать разговор. Он всегда рассказывал страшное в несколько приемов, и его приходилось долго упрашивать, чтобы он вернулся к теме, – но и это входило в условия игры. Как раз теперь небо над ними потемнело, повеял ветерок, и вместо того, чтобы углубляться в любимый ельник, приговаривая про денег тьму, Кретов направился обратно. Он жаловался на боль в ногах, хотя шел по-прежнему ровно, без хромоты и одышки.
– Нет, но все-таки, дядя Леш? – спрашивал Рогов, поспевая следом. – В чем смысл-то?
– Вот почему сейчас в армию всех подряд стали брать? Раньше же тоже студентов не брали, а теперь тебя марш-марш – и в сапоги. Почему? – не оборачиваясь, спросил Кретов. Рогов любил его и за то, что он говорил об этом «марш-марш в сапоги» легко и естественно, словно ничего особенного в армии не было, подумаешь, две зимы и две весны. Дома его кормили лучшими блюдами и разговаривали осторожно, соглашаясь во всем, как с покойником, и это Рогова пугало и злило дополнительно.
– Служить некому, – с усмешкой ответил Рогов.
– Да чего сейчас служить-то, кому мы нужны? Или у нас враг новый объявился? Не смеши… Или ты думаешь, что они армией будут прежний порядок наводить? Да какой же порядок наведет такая армия, а главное – у кого там наверху хватит сейчас пороху на такое дело? Нет, Славушка, это примерно то же самое, но в других масштабах. Поняли, черти, что он дело говорил.
– Да что за дело-то, дядя Леш? – не выдержал Рогов. – Всех пересажать – и все дело?
– Проверить, Слава, проверить, – терпеливо, как второгоднику, повторил старик. – Не пересажать, а всех посмотреть на свет. Знаешь, как нефть делят на фракции? Она тоже небось думает: и зачем ее добывают и потом мучают, так хорошо было в подземке-то… – И он пустился было в рассказ о нефтедобыче, которую знал как никто, потому что все шестидесятые годы провел в Западной Сибири.
– И что, дядь Леш, – не отставал Рогов. – Вы думаете, если б не помер – так пропустили бы через эту мясорубку всех?
– Да ведь вагоны уже стояли, – ответил Кретов, с неудовольствием отвлекаясь от нефти.
– Где?
– А ты не знал? На всех вокзалах. Развозить народ. С пятьдесят второго года.
– Да зачем, чего ради?! – почти выкрикнул Рогов, впервые отчаиваясь понять. – Работать, что ли, стало некому? Уран был нужен для бомбы? – Он навскидку припоминал все самые свежие мифы, но объяснения не находил.
– Да чтобы выбрать кого надо, смешной ты человек! Ну как ты в обычной жизни выберешь кого надо? Нешто тут человек на виду? Вот погоди, ты вернешься – поговорим. Специально доживу, тебя дождусь. Тебе не понять сейчас, извини уж, – не понять.
– А вернусь? – криво усмехнувшись, спросил Рогов, в душе уверенный, что его забьют ногами в сортире свои же сопризывники на другой день. Он много всякого слышал об армии и, хотя не жаловался на силу и выдержку, не выносил коллектива, распорядка и скуки. Ужаснее всего была непредсказуемость запретов, бессмысленность тысячи мелких ритуалов, цель которых, казалось, была только в воспитании повиновения.
– Вернешься, – уверенно сказал Кретов. – Я и бутылку припасу, разопьем в день возвращения. Тогда поговорим.
И Кретов не соврал. Он всегда откуда-то все знал. Через год их отпустили – вышел указ о возвращении студентам брони. Рогов отчасти даже жалел о таком скором избавлении: он чувствовал себя не демобилизованным, а комиссованным, помилованным, словно его покатали во рту, надкусили и выплюнули. Все самое трудное он успел перенести, а плоды этого годового терпения ему уже не достались.
Он всю жизнь, с самого раннего детства, ощущал себя чем-то вроде моста между домашней и внешней жизнью. Дома он, поздний и единственный ребенок, был окружен деспотической и в то же время робкой любовью; дома все было слабо, хрупко, ломалось, шаталось, держалось на честном слове. За стенами квартиры шла другая, куда более суровая жизнь, и она была для Рогова менее мучительна, чем домашняя, – как и зима была для него легче осени, потому что осень выглядела промежутком, межеумочным временем колебаний и тягостного ожидания, а зима бесповоротна: худшее наконец наступило, и его можно уже не бояться. Армия была легче, чем ожидание армии, и жизнь в ней была простая, безусловная, в отличие от тонкой, зависящей от тысячи оттенков жизни домашней. Там все боялись друг друга ранить, а здесь никто никого не берег – все было честней, голей и ближе к действительности. Можно было не врать. Рогов старался не вспоминать о доме – это разжалобило и ослабило бы его; он мучительно тосковал по отцу и особенно по матери, и жалость эта была тем надрывнее, чем беспомощнее казались они отсюда. Рогов был другой породы, он мог выдержать.
В армии, как ни странно, у него было много времени, чтобы думать. Собственно, это было единственное, чем он мог занять себя, потому что массу никому не нужной работы и бессмысленных строевых упражнений выполнял не он. Он только пытался вывести для себя законы мира, в котором оказался. Для него как историка это был любопытный, хотя и несколько затянувшийся эксперимент. Бессмысленно было все, бессмыслицу приняли как условие игры, которые не обсуждались. Наказания и поощрения также не мотивировались ничем, поскольку деды не снисходили до мотивации. Любимцем роты не обязательно становился остряк и силач, изгоем далеко не всегда оказывался слабейший, и сам Рогов, к великому своему удивлению, не только не был убит в первый же день за неуместную задумчивость, но благополучно дослужил свой год почти без серьезных стычек. Перед ним был принципиально иррациональный мир, в котором беда прилетала ниоткуда. Здесь бессмысленно было делать добро, выглядевшее признаком слабости, и так же бесполезно – творить зло, которое в силу тысячи случайных причин не успевало осуществиться. Здесь, как и в природе, не было добра или зла, но была возможна только последовательность, поскольку все другие критерии оказались утрачены. Последовательный неучастник в тотально непоследовательной игре, Рогов уцелел. Ему достаточно было хоть раз открыть рот, чтобы заступиться за травимого или одернуть наглого, – и его оборона была бы разрушена, но он ни на секунду не перестал быть инопланетянином-наблюдателем и даже толком запомниться никому не успел. Зато ему запомнились многие.