355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Оправдание » Текст книги (страница 10)
Оправдание
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:26

Текст книги "Оправдание"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– Да зайди же, я сейчас тебя накормлю! – (И точно, пахло едой, запах был домашний. Нет, там, в Чистом, он не расслаблялся ни на секунду, но здесь, в Москве, пожалуй, были еще вещи, способные его размягчить, – вещи, которые нельзя вообразить на расстоянии, потому что ими наслаждается плоть, а у плоти воображения нет: ванна с горячей водой и пеной, море, еда, которая в действительности всегда оказывается вкуснее, чем в самом голодном воображении). – Сейчас все будет готово. – Ирочка, я спешу. Надо бы мне с Мариком поговорить, кое-что передать ему. – Заходи же наконец! Марик в Алма-Ате, в командировке. Гостиницу строит. Он все время в разъездах, я уж и не помню, когда он жил дома дольше недели… Шанс, машинально отметил Заславский. Остаться, и к вечеру она моя. У него было много женщин кроме одноглазой Клары: в Европе в конце войны не принято было церемониться. Но Ира была его женщиной, и он мог получить свое. Правда, потом, если у них дойдет до того, для чего в его словаре не было слова, придется с ней говорить, а он пока не знает, что ей сказать. – Нет, Ира, я еще зайду. Говоришь, через три дня? – Да, но пообедай сейчас! Что же ты, сразу уйдешь? Он подхватил чемодан, в котором лежала только смена белья, и пошел к лифту. – Има! – окликнула она его совершенно прежним голосом. – А помнишь, ты письмо мне выбросил, из поезда? «Поезд мчится в даль, а я – в неизвестность». Словно ток высокого напряжения прошел через него. Вся прежняя жизнь нахлынула разом, вернулась от одной этой фразы – и тут он понял, чтбо у него отняли. Никакое величие участи не компенсировало такой потери. Он вспомнил жаркое мягкое купе, и вечно брюзжащую сестру, которая вышла замуж за летчика, уехала на Дальний Восток и через год умерла от энцефалита, и себя, восьмиклассника, за два года до исчезновения, выбрасывающего письмо, в которое обернут заранее подобранный на вокзале камень. За окном стремительно пронеслись мокрые кусты, колючие даже на вид, – на темно-синем небе июньской ночи чернели их лохматые силуэты, – и сестра опустила стекло. Он никогда не вспоминал об этом. Вспоминать во время проверки – значило проиграть сразу, разнюниться, расползтись, разрешить себе понимать происходящее. Этого было нельзя. А потом, после удара, от которого он на всю жизнь оглох на левое ухо, воспоминания вообще приходили редко и стали гораздо неразборчивее. Но он умел держать себя в руках. – Помню, – сказал Има Заславский, ныне Григорий Абраменко. – Знаешь, столько всего забыл, а это помню. Подошел лифт. Он отправился в Парк культуры, съел мороженое (деньги еще оставались, а Новый обещал, что проблем с трудоустройством не будет: в паспорте поставлен специальный знак, возьмут и в вуз, и, если он захочет, на производство). Прошел Нескучным садом. Думал зайти на Ордынку, но решил поберечь себя. Хватало удара от невыносимо яркого воспоминания, которое вернула ему Ира. А интересно было бы посмотреть на сволочей, которые жили в его квартире. Тут же одернул себя: он уже лет восемь не думал ни о ком с такой горячей ненавистью. Город был в цвету, но люди казались пыльными, несколько пришибленными. В его время все были ярче. Сперва он списал это на войну, потом понял, что не меньше половины страны уже прошло проверку, а она не добавляет жизнерадостности. Было много новых домов, сплошь серых, похожих на вертикально поставленные длинные бараки, и немало начатого строительства. Заславский не понимал, зачем столько строить, если все равно в результате проверки останется не больше четверти народу. Остальные если и будут где-то жить, то уж явно не в столице. Сколько времени может занять эксперимент? Примерно пятая часть населения осталась на войне, еще столько же профильтровали до нее – стало быть, все кончится лет за двадцать. Но кому тогда строят эти дома? Неужели их всех действительно вернут – тех, кто выдержал, и тех, кто сломался, тех, кого по году уродовали и потом по десять лет учили убийству, и тех, кто ублажал блатных? Ведь и у них кончатся сроки, а у кого-то, может, уже и кончились, – и теперь они ходят в той же толпе, что и он? Хмурые люди, умеющие молчать; люди, приученные к терпению. Проверка имела целью поделить население на первых, не готовых подписать ничего, и вторых, готовых подписать все. От кого больше толку – вот единственный вопрос: первые годятся для войны, вторые – для мира. Но как они будут сосуществовать? Эту мысль он отогнал тут же. Конечно, никто не вернется. Жителей Чистого отпустили только потому, что они уже не представляют опасности, а какое-никакое величие души Верховному все же присуще. Благодарность, если угодно. Они ничего не попытаются изменить, большинство не заведет семей – вот почему пытки задумывались не столько мучительными, сколько унизительными: измученный оклемается, растоптанный не восстанет. Двадцать убийств, тридцать карательных операций, в которых ты, железный диверсант, победоносно поучаствуешь, не окупят тебе тридцати секунд, когда ты раззявленным распоркой ртом глотал следовательскую мочу. После этого можно отпускать безбоязненно – хоть в Чистое, хоть обратно домой. Иное дело – работяги, оговорившие себя и теперь медленно доходящие на Севере: рабы не перестанут быть нужны, а отпускать их незачем и не за что. Публика второго сорта Верховному была неинтересна. Но тогда получалось, что дома строят просто так – без надежды их заселить? Заславский даже усмехнулся тому, что эта простейшая мысль не пришла ему в голову. Их строят, чтобы строить, как и их мучили, чтобы мучить, а вовсе не для того, чтобы они в чем-то признались. Результат перестал быть важен давно – главенствовал процесс. Правда, по хмурым лицам, на которых давно не было никакого энтузиазма, а только усталость и тоска, Заславский легко мог догадаться, что – вечен или нет Верховный – затеянное им точно не вечно. Человеческая порода, не прошедшая закалки в Чистом, была все той же бедной человеческой породой; если они, нежизнеспособный и бесполезный теперь призыв тридцать восьмого года, знали все-таки и настоящие страсти, и настоящую боль – в том террариуме, в который превратилась Москва, чувств не испытывали вообще, а жили подделками. Верховная проверка еще могла бы сделать людей из этого населения, но и то вряд ли. И потому рано или поздно они должны были выйти из-под гипноза этой жизни – не взбунтоваться, а просто вяло выползти, перестать сначала ходить на работу, а потом и просто обслуживать себя, – и это станет не триумфом свободы, а выражением бесконечной скуки и усталости. Это будет победа гнили, потому что железо побеждается только ржавчиной, все прочее против него бессильно. Так– то вот, пока Заславский ходил по парку, в нем поднималось сначала раздражение, а потом живое, горячее бешенство, причины которого он сам сначала не понимал, но, сидя на скамейке среди пыльных кустов давно отцветшей сирени, вдруг понял. Он любил Иру, любил сильно. Воспоминание давно выцвело, но живая Ира была тут как тут. А вместе с ней, с ее живой прелестью, воскресла и ненависть к Марику, в которой он себе не признавался, и жажда жизни, на которую он уже не надеялся. Злоба умирает последней, он знал это: она жива, когда все чувства давно отмерли. И потому воскресение его начиналось с возвращения живой злобы, которую давно вытеснила спокойная, привычная тоска. Злоба клокотала в горле, он не знал, что с ней делать. Сломал ветку, снова сел на лавку. Надо было успокоиться. Ведь что тут случилось на самом-то деле? Пока из него делали элиту страны, последнюю ее надежду, – женщина, предназначенная ему самой судьбой, попала в руки к другому. Это не входило в расчеты, этого не учли. В конце концов, никто не виноват, что его взяли первым. То, что Марика это не минует, – несомненно. Но тогда, значит, это грозит и ей, и тогда он потеряет ее снова. Это уже никуда не годилось, он встал и быстро пошел к выходу. Надо было немедленно что-то делать, куда-то идти, тратить силы, разгонять кровь, жарко приливавшую к голове. Стоп, стоп. Всех ли проверяют? А дети? Но он знал, что как раз с тридцать восьмого, в котором проверка приняла небывалые масштабы, снят был возрастной ценз и для детей: их брали с двенадцати, кое-где и с десяти… Собственно, на фронте до него доходили слухи о детском лагере, народу там было много – в конце концов, как было в той балладе? «Мальчику жизни не жалко, гибель ему нипочем, мне продавать свою совесть совестно будет при нем». (Проверить, когда это переведено, сказал себе Рогов.) Из этих детей получались потом превосходные диверсанты, так называемые сыны полков, о происхождении которых впоследствии не сумели придумать ни одной внятной легенды. Дети, взятые в тридцать восьмом, бывшие тремя годами младше его, в сорок первом творили чудеса: восемнадцатилетний Матросов, арестованный как раз тогда, сделался легендой, хотя о том, что его сажали, нигде не упоминалось; естественная вещь. Да, если берут детей, у нее подавно нет ни малейшего шанса: всех, так уж всех. Разве что… Он, привыкший за десять лет считать проверку единственным спасением для страны во враждебном окружении, он, со сладострастием мечтавший в первые свои дни в Чистом, как никто из бывших одноклассников и отвратительных дворовых мальчишек ее не минует, – сам не замечал теперь, что в уме яростно защищает Иру от общей судьбы. Заславский не знал еще (у него не было времени это узнать), что принадлежал к счастливому и немногочисленному отряду людей, которых в старину называли положительными: любовь рисовалась ему как царство взаимного доверия и уюта. Оттого и мысли, приходящие ему по поводу Иры, были самого мирного свойства: Крым, укладывать и будить, дети… Обычные мысли семейного, чадолюбивого и женолюбивого существа – нашего брата жида, прав был чертов майор. У Заславского никогда не было времени задуматься о собственной необоримой природе, и страшный, глухой инстинкт защиты своего рода только теперь заговорил в нем. Не троцкистку же Клару было беречь для будущей жизни. Постой, постой. Конечно, если первым возьмут Марика… детей у них пока нет? Нет. До детей ли было. Если берут Марика, тогда все просто. Тогда он окажется рядом, подставит плечо, она привыкнет, будет ему благодарна за помощь и защиту, и все решится само собой. Но если возьмут ее? Черт, надо уезжать, уезжать: возвращаясь из Омска и глядя в окно поезда, он видел гигантские, невообразимые пространства, до которых добрались бы в последнюю очередь, а может, и не добрались бы вообще. Надо им сказать, чтобы уехали, и уехать с ними… а с другой стороны, почему с ними? С ней. Она поедет с ним, он это видел по ее глазам. Он придет к ней завтра же. Возвращаться сегодня нелепо, да и действовать надо с умом, с оглядкой. Марик в Алма-Ате еще две недели, можно успеть многое. Он был теперь совершенно уверен, что думает именно о ее спасении, а не о собственном счастье. Вдруг захотелось есть; никогда со времен школы, когда он стремглав несся домой, размахивая заграничным черным кожаным портфелем, ему так не хотелось есть. Только что отменили карточки, открылось несколько новых кафе; одно, неподалеку от парка, звалось «Южное». Поедим южного. Из кавказской кухни, однако, наличествовала одна манная каша да запеканка «лапшевник»; давайте лапшевник. Мать готовила божественную запеканку. Вдруг, впервые за десять лет, ему с небывалой ясностью вспомнилась эта запеканка; как она уговаривала ее съесть! Как она любила его! Страшный избыток вложенной в него любви до сих пор ждал на дне его сознания неприкосновенным запасом; часть этой любви переродилась в ненависть, помогая ему воевать, но основной ее капитал был перерождениям не подвержен и, как зарытое золото, ждал своего часа. Теперь этот избыток надо было перенести на другое существо, потому что таков закон жизни и другого нет. На удивительные мысли способен был навести лапшевник, кислый, осклизлый лапшевник, нежный, невыразимый, таявший во рту. Только когда стало темнеть, Заславский на дребезжащем трамвае, натужливо певшем на разгоне, как самолет на взлете, поехал в Марьину Рощу. Трамвай был почти пустой, совершенно довоенный, со скользящими по поручням кожаными петлями, на которых так неудобно было висеть, но в давке московского трамвая обычно можно было обходиться без поручня, держала толпа. Теперь он ехал один, если не считать довольно поганого старика на заднем сиденье и молодой парочки впереди. На него оглядывались: видимо, привлекал внимание поношенный парусиновый пиджак, купленный в Омске на барахолке, и худоба. До войны Има Заславский никогда не бывал в Марьиной Роще. Этот район пользовался дурной славой, как почти все московские окраины. Он и вправду выглядел мрачно, но это была не романтическая мрачность школьных легенд, а убожество приплюснутой, скудной жизни, в которой должны кипеть свои приплюснутые, как кепка, и такие же засаленные страсти. Заторможенный, замороженный, он только теперь понял, до чего отвык от человеческой жизни и до чего больно ему будет возвращаться к ней, зная, что после очередной Верховной проверки (где гарантия, что эта была последней?) он может все потерять в одночасье. Полгода его пытали, два года учили убивать, пять лет он убивал, еще два года прожил как во сне и ничего не знал о человеческой жизни. В человеческой жизни была не только твердая кость, на которую была похожа вся его жизнь, а и жалкая мякоть, о которой он запретил себе думать. Можно было позволить себе пожить этой жизнью, но, но, но?! Жизнь кончена, и если возобновлять ее – то уж никак не в затхловатом и уязвимом уюте. Нужно попробовать иначе – может быть, путешествовать? Рисковать? Главное – быть одному, чтобы избежать соблазна слабости, чтобы никто не смог его шантажировать чужой судьбой, чтобы на выжженном поле не появилось нового ростка. Глупо было снова дать себя завлечь. Но тут он вспомнил Иру и понял, что выбор сделан, думать поздно. Он успел уже про себя сто раз прокрутить все подробности этого разговора с нею, вспомнил, каким золотым светом зажглись у нее глаза, как она уговаривала остаться – не без намека, конечно, не без намека; нет, она думала о нем все эти годы, раз помнила даже его письмо, выброшенное из поезда, – какие могут быть сомнения? Все прочие варианты жизни сразу показались ему невозможной ерундой. Путешествовать, рисковать… во имя чего, собственно, он мог рисковать? Полуребенком, восемнадцатилетним избитым узником, приходившим в себя в закрытом санатории под Москвой вместе с сотней таких же, как он, все выдержавших москвичей из лубянской и прочих тюрем, неподвижно лежа на койке целыми днями и обретая какое-никакое понятие о будущем, то есть впервые за полгода допуская мысль о нем, – Заславский мечтал: вот выйду, вот отомщу… Кому было мстить и где была граница между проверкой и самопроизвольным мелким злом? Где-то в реальности первого порядка она наличествовала, но в реальности истинной, на которую при прощании намекал майор, отсутствовала. Всякое испытание было проверкой, и спасаться от него было так же бессмысленно, как просить за арестованного. Дальше выбор был за тобой: покоряйся или отбивайся. Он выбрал, будет теперь отбиваться. Заславский искренне пожалел тех, кто встанет у него на пути. Трамвай дальше не шел. Старик объяснил, что здесь конечная, а ему от конечной надо еще минут десять идти дворами, ну пять, если хорошим ходом… Хорошего хода не получалось: туфли жали ногу, привычную к сапогу, да он и находился за этот день. Указывая ориентиры, старик смотрел на него особенно пристально – и Заславский вдруг снова, в третий раз за день, заподозрил наблюдение. Он помнил инструкцию Нового на случай проверки, ареста или любого уличного недоразумения с милицией. Пароль лежал в нагрудном кармане, его выдавали при отъезде из Чистого. Новый уверял, что органы по всей стране предупреждены. Заславский достал круглое карманное зеркальце и показал его старику. Некоторое время тот изучал собственную небритую физиономию, потом поднял глаза на Заславского: – Продаете? Не интересуюсь. – Жалко, – машинально ответил Заславский и спрятал зеркальце обратно в карман. Во дворах пахло мокрой листвой. Несколько раз он вынужден был обходить белье, развешанное на веревках между деревьями. Небо было темно-синее, позднее июньское небо, но все-таки не такое, как двенадцать лет назад, когда он бросал письмо. Тогда он смотрел на него из мягкого купе, вот в чем было дело. – Слышь, – окликнули его. Он ни на секунду не сомневался, что окрик адресован ему. Больше вокруг никого не было. Он едва различал темные двухэтажные дома. Марьина Роща в легендах его детства славилась отсутствием фонарей, и в этом смысле ничего не изменилось. Но людей он умел видеть в любой темноте – навык полезный – и опасность тоже ощущал сразу. Опасность была, не слишком серьезная, но была. – Не слышит, – сказали сзади. – Глухой дядя.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю