Текст книги "Сны и страхи (Сборник)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
СОН ОБ ОСЕНИ
Короткий, ясный и сильный сон – мой кабинет в «Собеседнике», давно переехавшем в новое здание, где я не был никогда, то ли из суеверия, то ли из принципа. Можно же присылать все по мейлу. Правду сказать, я очень любил и то здание, и третий этаж, и тот кабинет и проводил там в девяностые больше времени, чем дома, где у меня никогда кабинета не было. Вообще было все другое – не только редакция и не только профессия, но невероятно ясное чувство погружения в это другое: я его так старательно забывал, а оказывается – на дне памяти все лежит. При этом осень, вторая половина сентября, то время, когда не все еще осыпается и даже случаются почти летние дни, но вечерами есть уже осенняя таинственность, присущая вообще всякому умиранию (не смерти, конечно, потому что в смерти как раз ничего таинственного нет): темно-лиловые сумерки, золотые клены за окном, и я не зажигаю свет, чтобы не спугнуть эти цвета. Помню я, оказывается, даже расположение веток на стене. У нас еще неподалеку была школа, и в это примерно время двор заполнялся детьми, идущими то ли со второй смены, то ли из продленки, то ли из каких-то кружков (еще ведь были кружки), – но и дети разговаривали осторожно, уважая тайну. В этом было напоминание о собственной моей школе, о девятом-десятом классе, моем, вероятно, лучшем времени, – о тогдашних московских вечерах, которые дышали предчувствием, потому что во все щели уже просачивался воздух скорой новизны. Этими вечерами ходил я либо в Школу журналиста при журфаке, либо в детскую редакцию радиовещания на «Ровесников», либо к репетиторам, и во всем была та же таинственность, листья, медленное их осыпание, лиловые и золотые цвета. Говорю вам, это не проблема возраста, хотя и возраст был прекрасен с его пробуждением новых возможностей; это проблема переломного времени, которое в жизни дважды не повторяется, времени, когда понимаешь, например, Блока. Не представляю, как будут его понимать сегодняшние дети. В конце жизни он сам себя не понимал.
И вот я вхожу в этот кабинет, не зажигая света, – и помню памятью руки, что выключатель был, оказывается, справа; что теперь в этом кабинете? Понятия не имею. Пусто, наверное. С тех пор как мы переехали из-за безмерно дорогой аренды, там сняли вывеску, и никто так и не въехал. И совершенно отчетливое чувство, что за мной в приоткрытую дверь кто-то зашел, и ни малейшего страха, потому что кто же и мог зайти за мной следом, как не ты?
Любил я в жизни немного, новой любви, вероятно, не будет. В смысле, будет та, которая есть. Но вот эта – длившаяся без малого двенадцать лет – была особенная, из тех, с утратой которой так и не смиряешься, и никогда она не увенчивается браком, и никогда не понятно, кто виноват. Это было ближе всего к идеалу, и притом постоянно случались вещи, которые все перечеркивали или по крайней мере предостерегали, и все-таки временами случалась такая полнота совпадения, какой не было ни до, ни после. И все это закончилось восемь лет назад, оборвалось совершенно, и всякий раз, как мне хотелось вернуться или вернуть, – у меня было что вспомнить, чтобы все перечеркнуть снова и не позвонить даже спьяну. И много всего у меня было с тех пор, в том числе хорошего, и там все тоже хорошо, насколько я знаю, – даже ребенок, которого вроде быть не могло, а вот смотри ты. Я послеживал издали, но без большого любопытства. Мне даже удавалось раскочегарить в себе такую злость, что побеждалась любая тоска. И в самом деле, ну были же такие вещи, через которые нельзя переступить (и очень долго переступал, потому что было и то, что важнее). И сколько раз навсегда расходились, репетировали вечную разлуку столько раз, что и в последний очень долго не верили, не понимали, насколько все окончательно; но бывает и такая усталость, которую уже не пересилишь. Но и тогда я каким угодно знанием знал, что будет еще какая-то встреча, пусть одна, но будет; даже После того, как вроде бы случайно пересеклись совершенно не в Москве, в городе, куца я приехал с гастролями, а она по работе, и там уже почти не разговаривали, и казалось – ну вот же, ничего не осталось, хотя как раз яснее ясного было, что осталось все, что ужасно кровоточит. И вот пришла, потому что не могла не прийти, и именно в такой день.
Какой, собственно, такой? А вот с этим именно ощущением несколько тревожного уюта. Помню, я сел однажды, на нашей как раз Новослободской, не на тот автобус, и отвез он меня не к метро, а в совсем другую сторону, почти в другой город, в ту его часть, где я сроду не был. Таких мест, между прочим, много в Москве – почти на всех континентах был, а в Москве есть целые районы, где не ступала нога вот этого конкретного человека. И вылез я только на конечной, уже на самой тогдашней окраине, и очень долго ждал обратного автобуса – не зная, пойдет ли он вообще; и было именно это чувство тревожного, но уюта. Какой-то сквер, киоск, окна зажигаются. Дружелюбные тихие пьяницы давят бутылку тогдашнего чего-то московского и тоже уютного. Домой я доехал уже к ночи, и почему-то мне каждая минута этого вечера запомнилась, как детали чудесного путешествия; огромные трубы какой-то ТЭЦ, вроде которой мы ехали, старик со старинной палкой, целая трость, и маленькая девочка с очень большой собакой… Вот такой же был вечер. Был такой вечер, какие бывали еще в Москве начала восьмидесятых годов; тогда были всякие таинственные эзотерические кружки, театры-студии, Куда приглашали на тайные просмотры, квартиры подпольных гипнотизеров, которые принимали в мансардах, на чердаках, попадали туда после условных звонков в дверь, чуть ли не с паролем… Таких вечеров давно нет, потому что нет никакой таинственности – как уже было сказано, нет ее и в смерти, а сейчас какая-то сплошная смерть, какая-то послежизнь, в неубранном трупе. Но вдруг именно это чувство страшноватых и счастливых чудес, и ты входишь за мной, и я знаю, что именно ты.
Все дальнейшее уже в модусе ты – она, то есть в прямом общении и притом все время со стороны; довольно частое состояние во сне. Милая моя. Сейчас пойдет какое-то чисто автоматическое, почти улитинское письмо. Но как же воспроизвести иначе? Ты столько делала ужасного – правда, ты никогда меня не предавала, чего не было, того не было; но ведь не было и таких обстоятельств. А много другого было, такого, что даже вспоминать не могу, – но оказывается, что это все и не помнится. А помнится, страшно сказать, вот это чувство невероятной, слезной любви, небывалой какой-то благодарности. Да и то – первые два года, пока все не начало отравляться, были ведь сплошным чудом. И в первые дни, когда все началось, я вообще не понимал – как это ты ходишь по улицам и перед тобой не ложатся все штабелями. Просто когда увидел впервые – когда же это было? на каких-то съемках, – вообще не понимал, как может быть такая красота, и неужели эта красота на меня посмотрит? А она сама подошла, потому что уж очень я ел ее глазами. И сразу поехали ко мне, и все было так, как не бывает. Милая моя. И одно сплошное спасибо. При этом я действительно не видел тебя восемь лет, но все помнится, любая интонация. Ты и сейчас что-то говоришь, но не надо ничего говорить, ничего выяснять. Пришла – и все, и совершенно достаточно. Чувство полной достаточности, совершенной плеромы. Как было однажды, помнишь ли, – весенним, позднеапрельским днем, в лучшее время, в четыре часа дня, только начинается вечер, только удлиняются тени, и снова! какие-то дети во дворе; просто лежали и слушали их звонкое, но деликатное, мягкое, как апрельские тени, перекрикивание внизу. Любимая характеристика звука – мягкий звонкий, такое, кажется, бывает в русской фонетике только у Й. Волшебный звук, которым заканчивается столько волшебных слов – даруй, поцелуй, мало ли что еще.
И вот ничего этого нет. Это тоже присутствует во сне, мы об этом, скорее всего, говорим – тоже молча: нет Крыма, куда больше не поехать, Крыма, куда мы ездили столько раз, где нас встречал Вагнер, которого тоже больше нет. И не бывать мне в обозримом будущем, если не «вообще никогда», ни в том Артеке, ни в комнате Вагнера; и не видеть мне того берега, где я с завязанными глазами прошел бы и сейчас, ни разу не споткнувшись. Это все отмерло как-то сразу, не было и сомнений, что сразу и навсегда; ни малейших колебаний, ехать ли еще. Упало, как падает топор или занавес; как обрываются отношения с тем, кто действительно предал. Они уже не кровоточат, нет, шалишь. Не знаю, как у других, а у меня это сразу. И даже почти не болело, потому что болит ведь, когда есть шанс передумать – а здесь не было и его. Но вместе с Крымом отскочила слишком большая часть жизни, которую пришлось сразу отделить и почти забыть; действительно появилось белое пятно на глобусе, которого даже не больно касаться, – но просто я перестал его представлять себе; но, оказывается, все помнил, и как пахло, и какой был вид из окна «Скального», и как в одну вдруг ужасно холодную майскую ночь – хотя днем уже вполне купались – я вдруг проснулся при очень холодной, очень далекой, совершенно белой в кружевных облачках крошечной луне и начал, как бывает при таких ночных пробуждениях, представлять ужасное; а ты спала, ничего не почувствовала, я был ужасно одинок при этой луне и понял, что ты обязательно меня бросишь. Не может быть, чтоб не бросила. И поэтому надо сейчас встать, бесшумно одеться, оставить тебе деньги, самому тихо, тихо, неслышно дойти до трассы, поймать попутку, уехать в Симферополь, улететь. Ничего не объясняя. Потому что ты ведь все равно уйдешь, так уж лучше первым и сразу. Ну ты знаешь, как все в такие минуты припоминается. Все представил, начал уже шевелиться и одеваться, брякнул ремень – и ты проснулась, вскинулась в постели, уставилась круглыми глазами, ничего не понимая. И я ничего не стал объяснять, просто говорю: видишь, какая луна, чего-то вдруг страшно стало. И ты, горячая во сне, потянулась, схватила, обняла так страшно, с такой силой, как будто я действительно мог бы уйти; и с каким облегчением я сразу вернулся к тебе. «Что тебе такого померещилось? Что? Ничего, ничего не бойся». И больше уже ничего не боялся.
Все это отпало, да отпало и это здание, и все места, по которым ходили с тобой. Как-то так получилось, что я их никогда потом не посещал, отвалилось все Свиблово, весь вообще север Москвы, и никогда с тех пор меня туда не заносило – я даже и не понимаю, что есть какой-то Ботанический сад. И Ботанический сад под Ялтой, Никитский, – тоже ведь есть, есть добрый научный сотрудник, который почему-то из всех выделил тебя и долго угощал зизифусом, объясняя заодно и мне, какой это кладезь витаминов; где он теперь, кого и чем угощает при новых властях? Или Киноцентр, которого тоже больше не будет: не первый раз замечаю, как стирают все места, где было хорошо вдвоем с кем-то, с кем никогда уже не будет хорошо. Я не шутя думаю, что все это выдумал и теперь забываю: не может быть, чтобы так услужливо исчезали места, которые могли бы напомнить. Около киноцентра встретила нас однажды пожилая коллега и мне потом говорила: я даже не хотела тебя окликать, такой ты был влюбленный. Да и то сказать, добавила она, я тебя с такой красивой никогда еще не видела; странно, многие этого не понимали, вообще не видели этой красоты, Да и слава богу: видит ведь тот, кому предназначено, а предназначено было мне, только не для долгой счастливой жизни, а вот для таких вспышек, для такого сна.
И как странно: от всего этого, от всех двенадцати лет, что я знал, любил, ненавидел тебя, – осталась только благодарность. И неужели именно так я буду думать обо всей жизни? Я, столько раз ее ненавидевший, – буду благодарить, и не потому, что могло быть хуже, а потому, что, оказывается, было прекрасно? Как от всей осени с ее безнадегой и грязью останется этот кленовый золотой свет. Тот свет, которым светились клены, клены, под которыми я с тобой, тогда девочкой-олимпиадницей, возвращался с олимпиады по литературе в девятом классе, и мы три лишних часа прогуляли по проспекту Вернадского, разговаривая о самом интересном, и никогда потом больше не виделись. А оказывается, увиделись вот так, ведь это ты и была, и всегда была ты, и даже когда уже не виделись – все равно была ты, наблюдала и оберегала издали, с любовью. Но не думай, я тоже оберегал, я уже знал, с кем ты и как, но никогда не пожелал тебе ничего плохого, не додумал до конца ни одной дурной мысли. А помнишь еще тот мост над какой-то мелкой рекой в Выборге, ведь были мы и в Выборге, уже когда все кончалось? Не удивлюсь, если нет теперь и моста. Но и тогда, помнишь, я тебе сказал, назвав тебя выдуманным именем, которое ты сама себе дала и звалась им всегда, – сказал, что лучше тебя ничего не было и не будет, что бы ты там сейчас ни говорила. А оно так и было. Сволочь, как я ненавидел тебя за истерики, за публичные скандалы, – милая моя, я и тогда тебя любил больше всего, сколь бы дешево это ни звучало. Во всем был этот золотой свет, тайна, умирающая страна, начинающийся вечер, девочка-олимпиадница. И ничего больше не было, и только это я буду помнить всегда, и только это буду тебе говорить – спасибо.
Если это был не зов, то что еще? Какой еще может быть зов? Я знаю, что в эту ночь ты звала меня; я знаю, что не надо никакого отклика. Не письма же тебе писать, в самом деле. Но ты знаешь, что я услышал; и действительно, где гарантия, что в эту ночь мы не зашли туда, в пустое обреченное здание? Что мы там делали потом, о чем говорили, не зажигая света, – неважно. Но когда я наконец обернулся к тебе и увидел все те же круглые, от страха и счастья округлившиеся глаза, – ты так же страшно меня сжала и так же сказала: никогда, никуда не отпущу.
А что на это скажешь? Спасибо, милая моя, единственная, спасибо.
ИКС
Любой многочлен степени n над полем
комплексных чисел имеет в нем ровно n корней.
Основная теорема алгебры
От автора
Это повесть не о тайне авторства «Тихого Дона», но о тайне авторства как такового.
Стартовая ситуация молодой донской журналист получает по почте увесистый пакет с чужой рукописью – вдохновляла многих. Объяснения предлагались самые невероятные: якобы автором был гениально одаренный тесть Шолохова, который не мог печататься под собственным именем; или – убитый офицер, чью рукопись впоследствии опознали в советском романе многочисленные однополчане погибшего. Андрей Лазарчук и Михаил Успенский предложили свою версию: заставили престарелого Шолохова – автора огромной непубликабельной эпопеи – отправить ее через портал времен себе же молодому, в двадцатые, когда у такого романа еще был шанс… Было бы нечестно отвергать сходство Шелестова с Шолоховым, но история таинственного советского романа – лишь частный случай другой, куда более древней проблемы, занимающей автора вот уже многие годы.
Дмитрий Быков
15 апреля 1927, Москва
– Приходите к шести, – сказала молодому прозаику Шелестову редакторша «Земли и фабрики» Лидия Муразова. – Все разойдутся, спокойно поработаем.
Шелестов заподозрил бы соблазнение, если бы круглую, крепкую, соломенную его голову могла посетить мысль о домогательствах со стороны Муразовой. Муразову можно было представить за каким угодно занятием, но с мужчиной – никогда. Сухая жердь, красное обветренное лицо, губы в нитку. Рассказывали о ее комиссарском прошлом.
Домогательств Шелестов не опасался, а вот что вторгнется в первый том – это запросто. Федор Бутыкин в пивном подвале напротив «ЗиФа» рассказывал, что она из его «Чернозема» железной рукой вычистила все родные воронежские словечки – буторный, заматишный, пыжный. «Ну ты ж подумай! – кричал Бутыкин и бил вялым кулаком по мокрому деревянному столу. – Пыжный! Скажи „пыжный“ – и ты, ютить, видишь сугроб, жаркий, жирный, как, эт-сам, напыженный! Скажи „пышный“ – и что ты видишь? Ты видишь тьфу!» В жизни Бутыкин, правду сказать, выражался нецветисто, все больше матерно – никто б не угадал в нем автора «Чернозема», который, гутарили, и в Воронеже мало кто понял. «Эт-сам» через слово, и вся черноземность.
Для самоуверенности, чтобы не уступить ни слова из романа, Шелестов постоял немного в той самой пивной – сидячих мест не было, не баре, – выпил кружечку, заел бледным, морщинистым моченым горохом, послушал разговоры. Был мягкий вечерний час, по Никитской глухо цокали копыта – весна случилась поздняя, в середине апреля по мостовым еще лежала снежная слякоть, – и Шелестов думал, что гостю из будущего, забреди он научным чудом в апрель двадцать седьмого, интересней всего будут не тресты, не концессии, не англо-русский комитет, даже и не Чан Кайши в Шанхае, а пивной треп за соседним столиком, Люська, которая легла на вычистку, Трункевич, который ездил к родне в Тамбов и видел трактор, Коля, который отравился килькой. «Лютая бредомуть! – говорил бесцветный узколицый комсомолец про похождения путешественника Бьернсена, только что прочитанные. – Лютая!» И Шелестов думал, что непременно впишет это во второй том. Дело у него шло, он был настроен хоть и твердо, но благостно, как всякий человек, у которого ладилось задуманное. Никогда еще не работалось ему так бодро и ясно, и поздняя весна казалась подспорьем – он сам словно переживал позднюю весну, и никакая Муразова не могла ему помешать.
Муразова одна ждала его в кабинете, где днем было не продохнуть от папиросного дыма и где три литработницы «ЗиФа» соревновались в бесплодном, ядовитом пересмеивании авторских ляпсусов.
– Я, собственно, – сказала она, как всегда, без предисловий, – хотела проработать с вами одну главу, часть вторая, где ваш этот Стельнецкий в Петербурге знакомится с Софьей, вот этой, Балановой.
У Муразовой была неприятная манера вставлять «этот ваш», «вот эта» – словно в действительности ничего такого быть не могло, а только в шелестовских «Порогах».
– Баланова – лицо историческое, – предупредил Шелестов, чтобы снять вопросы заранее.
– Это неважно, – отмахнулась Муразова. – Я о другом. Вот эта сцена в «Харчевне трубадуров», где Баланова у вас танцует на столе. Я не знаю, зачем это. Я бы сняла.
– Это не ко мне, – начал было Шелестов, но быстро прикусил язык.
– В каком смысле? – насторожилась Муразова.
– В таком, – ответил он уже зло, – что это так было, то есть бывало, и нечего теперь приукрашивать…
– Вы откуда это знаете? Вы бывали в «Приюте»?
– Я в «Приюте» бывать не мог, – ответил Шелестов, все более раздражаясь, – мне было тогда, сами понимаете, пятнадцать, и я, сами понимаете, пахал. Но вы не станете же отрицать, что тогдашняя вся эта богема вела, так сказать, образ жизни…
– Богема, может быть, и вела, – сказала Муразова неожиданно мягко. – Но в «Приюте» никогда не собиралась богема. Это же не «Клюква», в конце концов. Там бывали Евреинов, Сухоногов, Барский. Там никто не танцевал на столе.
– Слушайте, какая разница, – сказал Шелестов, – у нас, у меня то есть, не учебник истории, я могу, если вы так настаиваете, кабак переназвать. Пусть будет «Танцующие на столе».
– Ну отчего же. – Она заглянула в рукопись. – С этим все как раз правильно – Малая Морская, подвал, дерево это райское… с конфетами… Прямо вы как будто бывали. И тем оскорбительней, понимаете… Зачем же переименовывать? Это деталь, сообщает достоверность. Но просто не надо смешивать, верно?
– Да это не так все важно, – с досадой сказал Шелестов, – там, понимаете, это один эпизод. И сам Стельнецкий, собственно… только чтобы видеть разложение…
– Но из этого и складывается! – с неожиданной комиссарской горячностью возразила Муразова. – Из этого и может соткаться общая неправда! Вот смотрите: у вас дальше он знакомится с Балановой и приглашает ее на острова. Никакая, понимаете вы, никакая уважающая себя женщина тогда… поэтесса тем более… не поехала бы вот так, со второй встречи, с мужчиной на острова! Тем более к Волынцеву. Это был ресторан с определенной славой.
– Ну Баланова и женщина была с определенной славой! – не сдавался Шелестов. – Вы же знать должны, все это мутное вино и все прочее…
– Я не защищаю Баланову, – вспылила Муразова и тут же осеклась. – Это чуждое искусство и упадок. Но одно дело искусство, а другое – ехать на острова. Тем более она тут у вас говорит: «…у вас пахнет изо рта, вам надо полоскать рот». Какая женщина так могла сказать мужчине? Есть вещи, которых вслух не говорят.
– Ну так мне и важно, – рубил Шелестов, – что она такая, что при своей нечистоте она заботится об чужой чистоте…
– Про нечистоту отдельно. Вот смотрите, она у вас с Блоком едет в Стрельну. Неважно, что Блок никогда не ездил в Стрельну, но Баланова никогда не ездила с Блоком!
Это Муразова выговорила с неожиданной страдальческой силой, словно жалея, что Баланова так никогда и не съездила с Блоком в Стрельну. Вообще разговор шел не так, как предполагал Шелестов. Муразова цеплялась вовсе не к судьбе Панкрата и не к истории ярыгинского рода, и даже сомнительная сцена в стогу ее, кажись, устраивала; но вот Баланова… «Ведьма, сущая ведьма! – думал Шелестов, поневоле опуская глаза, когда она вдруг взглядывала на него исподлобья. Не позавидую я тому, над кем она комиссарила».
У него начался тик – не тик, а так, как сам он шутя называл это состояние: он стал хвататься правою рукой за незримую шашку, как бы висящую слева. Эта странность его самого изумляла – шашки сроду не нашивал, воевал только в ЧОНе, кобуру носил справа, как положено, но, видимо, так уж он слился с героями, бывает. Но не надо было сердить писателя, когда начинался тик: это значило, что им уже владеет демон по имени Панкрат. Вдобавок темнело, но Муразова не зажигала света – тяжелая лампа с красным стеклянным абажуром праздно стояла у нее на столе, и Шелестов опасался уже, что редакторша, чего доброго, хватит его этой лампой за какую-то Баланову, которая и нужна-то была в первом томе единственно для переноса действия в Петроград, для местного, так-скажем, колорита. И уже он чувствовал наплывавшую дурноту, столь частую в первый год после контузии, но и теперь еще нет-нет нападавшую на него в душных помещениях, в минуты душевного расстройства.
– Лидия Алексеевна! – сказал Шелестов, набравшись наконец духу и прямо глядя в узкие глаза Муразовой. – Что вы вообще цепляетесь к этой… второстепенный же персонаж! Что вам, женщине, так сказать, современной и комиссару, как я слышал, вся такая вот эта…
– Потому, – очень спокойно сказала Муразова, – что Софья Баланова – это я.