Текст книги "Сны и страхи (Сборник)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Дмитрий Быков
СНЫ И СТРАХИ
НЕВОЛЯ
– Я так думаю, что все это – рука Божья. —
Он поднял руку, и казалось, что сквозь его
растопыренные пальцы река вьется, как черная лента. —
Дело Господне. Его воля.
Трумен Капоте, «Самодельные гробики»
Восьмиклассник Рогачев молчал и смотрел в парту, и историк Смирнов понимал, что проигрывает этот разговор вчистую. Он видел – точней, ему хотелось так думать, – что Рогачев, как девочка в фильме, одержимая бесом, изо всех сил подает ему знаки: вытащи, вызволи меня, я не хочу проваливаться в это болото. Того и гляди на груди у него проступят красные буквы HELP. Но это казалось, этого не бывало и быть не могло. От Рогачева, смирновского любимца и главной его педагогической удачи, осталась одна оболочка, и вместо красных букв HELP на кисти правой руки у него были синие буквы В.О.Л.Я. И внутри у него была воля, с которой Смирнов договориться не мог.
– Ну хорошо, – зашел он с другого конца. – По средам нельзя в школу. Я это понял. Что можно по средам вместо школы?
Рогачев безмолвствовал.
– Поезда, – наконец сказал он.
– Что поезда?
– Смотреть, – выдавил Рогачев и после паузы добавил: – В десять пятнадцать абулакский и в одиннадцать пять новосибирский.
– Просто смотреть?
– Да. С моста.
Это был не мост, а переход над путями, но называли его так. Через Решетов проходило не так много поездов, да и вообще место было глуховатое даже по меркам Новосибирской области – населения тысяч двадцать, три школы, один кинотеатр. Смирнов, первый выпускник факультета экстремальной педагогики Московского педуниверситета, поехал туда не по своей воле. Он имел все возможности остаться дома, но создатель и декан факультета, боготворимый студенчеством медлительный человек с непредсказуемыми мотивировками и странными источниками информации, на распределении попросил: «Город Решетов. На годик, а?» «А что там?» – в полном недоумении поинтересовался Смирнов, но декан в своей манере отворотился к окну и, глядя на сырые кусты внутреннего двора, ответил с горькой гримасой: «Там… нехорошо».
– Сверху смотреть? – уточнил Смирнов.
Восьмиклассник поднял глаза. Он понял.
– Сверху.
– Ой, не только сверху, – сказал ему Смирнов с дружественной по возможности улыбкой. – Ой, не только.
Бросание камней в окна поездов было одним из немногих провинциальных развлечений, но интерес к этой звероватой забаве вспыхивал редко, обычно во времена, когда подростковая жестокость бог весть с чего достигала пиков. Последний такой пик был в двенадцатом, а самое дикое зверство расцвело под конец застоя. Тогда в школах доходили до такой изощренности, что на зоне удивились бы. Не стало разницы между элитной спецшколой и провинциальным спецПТУ: приставка «спец» подходила им одинаково. Вот тогда, рассказывали им в универе, травматизм в электричках дошел до рекорда: камни по проходящим поездам швыряли с необъяснимой злобой, двух девочек покалечили на всю жизнь, был громкий процесс. Смирнов не помнил, чтобы за последние недели в городе сообщали о подобных травмах, но всего он не знал и знать не мог.
Рогачев опять смотрел в парту.
– Ну хорошо. Допустим, что только смотреть. Допустим. Но зачем? Цель вообще какая?
– Просто смотреть. Как отходит.
– Представлять что-то при этом?
– Зачем представлять? – не понял Рогачев. – Стоять там и это…
Непонятное упражнение. Может, глядя на поезда сверху, они чувствуют себя как бы выше, не знаю, богами, которые распоряжаются миром? Но с «Волей» непонятно было все. Дело было не в отсутствии логики, она как раз была, – но логика эта была нечеловеческая, и всякий раз, сталкиваясь с ее проявлениями, Смирнов чувствовал ту же брезгливую оторопь, что при изучении каннибальских ритуалов. Эти люди очень хорошо понимали, что делали, но цель их была так ужасна, что в сознание не вмещалась, оно отдергивалось.
– А вообще «ВОЛЯ» что значит?
– Ворам Ответка, Лохам Яд, – отозвался Рогачев неожиданно легко. Видимо, это была дозволенная информация, а может, для своих имелась другая расшифровка.
– Почему ответка? – опешил Смирнов.
– Нормально ответка, слово такое. От Бога ответка. Они молятся, им в ответ помощь. Или помиловка.
– Никогда не слышал, – признался Смирнов. – Ответка – это же если ты оскорбил или напал, и тогда месть.
– Месть? – переспросил Рогачев. – Месть будет мщуха, еще мужичка.
– Как?!
– Мужичка, когда прилетает мужику. Еще причпок. Мужик ошибся, и его причпокнуло.
Это был новый лексикон, не тот, который изучали в универе, когда рассказывали про АУЕ. И на АУЕ это совершенно не было похоже. АУЕ был, собственно, пройденный этап – своего рода комсомол при блатоте, расколовшийся, как всякий комсомол, из-за непомерных амбиций небитых лидеров; с «Волей» роднил их только неожиданный идиотизм расшифровки. Впрочем, Смирнов всегда подозревал, что «Арестантский Устав Един» было вариантом для внешних, а на самом деле это было ужасное междометие из того древнего языка, на котором разговаривали истинные местные жители. Эти местные давно ушли в подполье, но держали все под контролем. Он никогда их не видел, представлял смутно, но всегда ощущал их присутствие. Это они собирались иногда на опушках, жгли костры, пару раз он видел их сходки на даче, когда ходил за грибами и вышел вдруг к незнакомой опушке возле поселка со странным названием Серпы; тогда он почувствовал что-то и затаился в траве, но один из звероподобных, сидевших у костра, стал глядеть в его сторону белыми пятнами глаз, и маленький Смирнов побежал прочь, никогда в жизни он не бегал так быстро. Если бы захотели, они, конечно, остановили бы его. Окраины Решетова были похожи на ту опушку, да все окраины были на нее похожи: ржавый хлам, почему-то обязательно дырявые сапоги, какое-то тряпье, снятое с трупа, то есть трупье. Теперь, видимо, они выходили из подполья, почуяв, что зашаталась власть тех захватчиков, которые их туда загнали. И в самом деле, уже ясно было, что у нынешних все посыпалось, но те, которые вылезут из погребов, будут хуже. На самом деле они и не прекращали тут править. На поверхности было иго, цари, большевики, а в местах вроде Решетова, на опушках вроде Серпов всегда была их власть.
– А Громов вам чем помешал? – решился Смирнов на главный вопрос. Громов, единственный его приятель в решетовской школе номер семнадцать, хотя всего их было две и вторая была номер пять, – внезапно уехал на прошлой неделе. Собрался за день и исчез вместе со старухой матерью. Смирнову он успел только сказать, что к нему подошли вечером и очень убедительно сказали смываться, иначе ни за что не отвечают.
– Видел он, – неохотно ответил Рогачев.
– Что видел?
– Как жарили.
– Кого жарили?
– Никого, – засмеялся Рогачев. – Вы чего, Петрович? Просто жарили.
Петровичем Смирнова называли только ближайшие, пятеро из кружка. Азы экстремальной педагогики: на новом месте прежде всего обзаводись кружком помощников, тайными агентами, через которых сможешь узнавать про настроения.
– Нет, постой. Что значит – просто жарили?
– Ну как жарят. Обычно так.
«Думали туман», вспомнилось Рогачеву. Кто же те очкарики, которые рулят здесь?
– Подожди, Леш. И жрали потом?
– Не понимаете вы, – сказал Рогачев сочувственно. – Это вообще не про то.
Он замкнулся снова, и Смирнов опять почувствовал тошную беспомощность. Он пару раз прочел про себя мантру, рекомендованную деканом как раз для таких случаев, – «Думал дурак одурачить, думал слепой ослепить, думал тупой обозначить, думал немой завопить», – и сработало: перед ним был восьмиклассник, только восьмиклассник, мальчик из проблемной семьи, который ему верил, который к нему тянулся, которого он завербовал тогда и завербует сейчас.
– Алексей, – сказал он серьезно и поглядел на него тем взглядом, который выработал давно, взглядом, которому всех их как следует учили. – Кто у вас старшие?
Но Рогачев взглянул на него очень прямо своими зелеными – не может быть, ведь у него карие? – ярко-зелеными с желтизной глазами и скривил рот в очень неприятной улыбке.
– Петрович, – сказал он сипло. – Вы ничего не понимаете вообще. Вы нормальный, но ничего этого не надо.
– Что значит нормальный? – Смирнов знал, что цепляться надо к самому нейтральному слову и от него постепенно пробираться к непонятному.
– Нормальный. Сносный. Губной. – Рогачев смотрел прямо и твердо. – Но вам это не надо. Нет никаких старших, младших, этого всякого. Там воля, ясно? Просто воля. Была ваша воля, стала наша. И лучше бы вы тоже ехали.
– Куда ехали?
– Это я не знаю. Это уже ваша воля. Я пока еще могу что-то, и еще пара недель у вас, может, есть. Но потом март, а в марте я уже ничего не это. Уже я не буду это мочь.
У них с Рогачевым в самом деле были особые отношения, этот проблемный мальчик был явно талантлив, он чувствовал историю, как охотник чует дичь, у него был прирожденный комплексный, системный подход, он мгновенно выделял главные факторы, догадывался о темной связи экономики, ландшафта и местного фольклора, у него была исключительная память на даты, Смирнов сразу выделил его и из безнадежно отстающего сделал отличником, потому что учил не зубрить, а думать; это был его золотой резерв, прочие в кружке никакими талантами не обладали, просто любили нового учителя и отдыхали душой на его веселых уроках. Но теперь Смирнов понимал, что Рогачева засасывает темная топь, а он держит его за руку и не удержит; понимал он и то, что Рогачев мучается, но обречен будет его предать, и если сейчас Смирнов отступится, то это будет еще полбеды. А если продолжит приставать и тащить, тогда его придется предать громко, гробно. Гробно? Он не знал этого слова, оно как-то вдруг подумалось само, он начинал уже думать на ужасном, заразном языке воли, и Рогачев, словно почувствовав это, вдруг вскинул на него ядовито-зеленые глаза.
– Понял? – спросил он почти весело. – Всосал, да?
В кабинете уже темнело, и Смирнов, весь дрожа, включил свет.
– Чего это ты такой довольный, Леша? – спросил он, призвав на помощь всю свою насмешливость. Но Рогачев уже опять смотрел в парту.
Свет придал Смирнову уверенности. Никто ему тут ничего не сделает, и его кое-чему учили.
– Леш, – сказал он тихо. Сейчас надо было говорить очень тихо, надо было пугать, давить. – А где Маша Разумова?
Он попал и сразу это почувствовал. Рогачев поднял глаза, тут же опустил голову и как-то сжался.
– Это вы ее? – нажал Смирнов.
– Что мы ее?
– Ты знаешь что.
– Я-то знаю, – сказал Рогачев. – А вы не знаете.
Смирнов действительно не знал, и атака его, кажется, захлебнулась. Маша Разумова пропала на три дня. Три дня купеческая дочь Наташа пропадала. Потом нашлась, сидела утром в школьном дворе, вся сжавшись, скукожившись, – откуда пришла, неясно, была метель, замела следы, и никто не знал, сколько она так просидела. Отвечала на все расспросы, что была у подруги. У какой подруги? У такой. Была очень бледна, под глазами жуткие синяки, какие бывают не просто от бессонницы, а от травмы; мало что видел Смирнов страшней ее лица и дал слабину – не стал расспрашивать, хотя этому тоже учили. Дома ее сильно отлупили, утром отец сам повел ее в школу, она вдруг на светофоре вырвалась, побежала, и поминай как звали. Весь город подняли на уши, искали везде, да куда там. Отец даже не запил, сидел, глядя в стену и периодически ударяясь об нее лбом.
– Но это воля? – спросил Смирнов.
– Ее воля, а то, – сказал Рогачев и опять отвратительно усмехнулся.
– Рогачев, – сказал историк очень решительно. По идее сейчас его следовало взять за подбородок, взять решительно, с силой, чтобы он почувствовал: игрушки кончились, этот учитель правил не соблюдает и может с ним сделать все. Но Смирнов этого не сделал, потому что тоже чувствовал: правила кончились, и если Рогачев сейчас сдерживается, то надолго его не хватит. Их тоже чему-то учили, пусть не с сентября, пусть декан, как всегда, поторопился, но с ноября точно началось что-то нехорошее, школу прогуливали в открытую, многие не ночевали дома, и родители не знали, что думать. Это было не пьянство, не спайсы, от этого волосы шевелились на голове.
– Рогачев, она там же, где Ашкерова? – спросил Смирнов очень твердо.
– Ашкерова? – переспросил Рогачев. На этот раз, кажется, он удивился искренне. – Чево Ашкерова? Она с шофером уехала.
– С каким шофером?
– С дальнобойщиком. Ашкерова всегда тронутая была. Нет, Петрович, Маша Разумова не там. Маша Разумова там, где никакой шофер не доедет.
– Она жива?
– Она так жива, как никакая Ашкерова не жива. Можно сказать, живее всех живых. Я даже думаю, Петрович, что хорошо бы вы были так живы, как Маша Разумова.
Это что же, она у них теперь вроде хлыстовской богородицы? Взята в общину? Жена главного растлителя? Но все это было мимо, он сам понимал.
– Леша. А меня могут взять в волю? Посмотри, я тебя взял в кружок. У тебя началась приличная жизнь. Ты в авторитете был. Можешь ты сделать, чтобы я попал в волю? Хоть раз? Хоть, не знаю, постоять на поезда посмотреть?
– Смотрите, что ж, – пожал плечами Рогачев. – Только мы не там смотрим. Не на том мосту.
– А на каком?
– Да на любом. Ну посмотрите вы, – сказал он равнодушно. – Ну сходите. А дальше?
– Как скажете. Но мне хочется понять.
– Не надо вам понимать, – сказал Рогачев. – Тут не понимать надо. Вот вы историк, да? Вы думаете, тут история. А тут никакая не история, была и нет, все. Тут нечего историку понимать. Если б вы были вольник, тогда пожалуйста. – И он усмехнулся вовсе уже нехорошо.
– Что значит вольник?
– Ничего не значит. Это я сейчас придумал. История – историк, воля – вольник. Пойду я, пора мне, Петрович.
– Пора тебе или нет, Леша, это я сейчас решаю, извини.
– Да нет, Петрович, – сказал Леша и встал. – Это моя воля. Вы подумайте, что я сказал. Неделю еще, но это самое большое. И вы это, не разговаривайте много. Хотя уже какая разница.
И он не спеша, что было всего невыносимей, пошел к белой потрескавшейся двери и вышел за эту дверь, не обернувшись, ничего больше не сказав; и Смирнов проводил его беспомощным взглядом, больше всего боясь, что ему теперь тоже предстоит выходить на улицу и одному по ней идти. Он почему-то надеялся, что они пойдут вместе.
Он оглянулся и увидел, что на доске было ярко написано:
«В.О.Л.Я»
Он не писал, и Рогачев не писал, и этой надписи не было. Или он ее не видел? Разумеется, она была, и он ее не видел. Или он сам написал это машинально, когда Рогачев дал ему дурацкую расшифровку. Конечно, он написал сам. Он хотел посмеяться. Она не могла появиться сама, в такие вещи он покамест не верил. Конечно, он сам, и он сам так писал «Л», это была его рука и его воля.
Почему-то ему страшно было смотреть на свое отражение в совсем уже темном окне, и страшно было гасить свет. Но он заканчивал отделение экстремальной педагогики, у него был опыт практики в Дагестане, он кое-что умел. И у него хватило сил поглядеть на свое отражение, выключить свет, почти спокойно спуститься на первый этаж, одеться, попрощаться с охранником – охранник тоже улыбался не очень хорошо – и выйти на улицу.
Начиналась метель, небо было отвратительного мутно-лилового цвета, время шло к пяти вечера, и Смирнов оглядывался, все думая увидеть кого-нибудь с белыми глазами, кого-нибудь, кто скажет ему убираться, и лучше до завтра; но никого не было, вот странность, вообще было почти пусто, только мигало вдали кафе «Восток», злачное место, которому вообще-то рядом со школой быть не полагалось, но кто же в Решетове соблюдал правила? Смирнову невыносимо вдруг захотелось туда зайти, но он понимал, что ему туда нельзя. Надо было домой, сидеть и думать, рисовать схемы, связываться с коллегами, разбросанными сейчас по всему пространству страны, а на всем этом пространстве была воля, огромная свистящая метельная воля, эта воля вырвалась наружу и теперь все решала. Смирнов уже сворачивал на свою Первомайскую, когда увидел вдруг, что из метели ему навстречу вышел Рогачев с низко опущенной головой, а сзади Рогачева подталкивал как бы его младший брат или кто-то из младшеклассников, потому что никакого младшего брата у него не было. Смирнов вгляделся: нет, это был взрослый, но вроде лилипута, с морщинистым старческим личиком, но ростом не больше десятилетнего. И Рогачев, хоть и был выше его чуть не вдвое, покорно шел и только на Смирнова взглянул с запоздалой мольбой, словно утопающий.
– Стоп, – сказал Смирнов очень громко. – Это что такое? Куда вы его?
– Иди давай, – сказал тонким голосом маленький человек – то ли Смирнову, то ли Рогачеву.
– Куда вы его? – еще громче повторил Смирнов.
– Куда надо ему. Его воля.
– Леша, ты пойдешь сейчас со мной, – сказал Смирнов и взял его за руку. Но Рогачев вырвал руку и посмотрел с яростью.
– Не надо тут, – сказал он. – Идите, иди.
Самое ужасное, понял вдруг Смирнов, это когда у тебя был твой, последний из верных, а ты его не удержал, и теперь с ним за его верность сделают страшное; самое ужасное – быть учителем отмененной дисциплины, и первый ученик теперь будет первым на расправу, и ты ничего не сможешь сделать.
Маленький человек поднял на Смирнова белые глаза, и Смирнов отошел в сторону.
Он еще некоторое время постоял под снегом, а потом побрел домой, уже понимая, что никакого дома нет и никогда не было.
ЖАЛОБНАЯ КНИГА
Верховный комиссар Кругловки, кавалер ордена святой Варвары с мечами, бывший министр обороны республиканского правительства, оттесненный на периферию интригами присланного из Москвы политолога Чувылина, почетный реставратор Военно-исторического общества и прочая, прочая, прочая, – Василий Миронович Смирнов-Шахтерский был не чужд литературе.
Как все великие полководцы нашей эры, по завершении программы-минимум (сводившейся к завоеванию Южной Европы, раз уж временно заморозился проект Западнославянской империи) он мечтал посвятить себя прозе. Но проза была исчерпана: кто станет после катаклизмов нового века читать о комнатных страстях? С него сталось бы, пожалуй, в пяти-шести томах описать зимнюю кампанию и последовавшую за ней народную весну, но все это было позапрошлое столетие. Новая литература должна была стать абсолютной, как смерть. Он где-то читал (читал вообще много и неразборчиво), что какой-то из советских классиков учился краткости и хлесткости у пыточных протоколов петровских времен. На дыбе человек не красноречив, он говорит главное, – вот где стиль, а не в ажурном плетении словес. Однако дыба – полумера, главное говорится перед смертью или после смерти. Дурак возразит, что после смерти ничего не говорится. Это не так. Есть состояния – перед боем, в бою, после смертельного ранения или смертного приговора, – когда человек уже выбыл из мира живых, но сохранил еще способность к речи. Досадно, что большая часть смертельно раненных борцов, которых Смирнов обходил в госпитале, воздавая последнюю дань их доблести (на похоронах не бывал, много чести), неразборчиво бредила или просила обеспечить денежным довольствием семью. Все это было скучное, слишком человеческое. Из другой русской книги, направленной против смертной казни, – автор был глупый либерал, но увлекательно описывал сам процесс, – Смирнову запомнилось предсмертное письмо циничного вора и убийцы, который лишил жизни добрый десяток разинь, но о собственной смерти впервые задумался накануне казни. «Дорогие папаша и мамаша! Вы читаете, а нет уже меня! Отпишите дядечке и тетечке в Тифлис что уже меня нет. Нет уже меня! Прощайте ждут любящий вас сын Иван Тимофеев Мурцев». Видимо, ему очень важно было в последний раз написать «Мурцев», оставив тем хоть какой-то след на земле: никакого другого смысла подписываться не было – родители и так знали его фамилию. Да, такое чтение Смирнову нравилось, оно его не тяготило, даже несколько возбуждало. За гранью смерти человек должен что-то такое понимать, и состояние приговоренного в этом смысле идеально: физических травм нет, писать и думать ничто не мешает, страх сменяется лихорадочным возбуждением, иногда даже весельем, иногда тупостью, равнодушием, обреченностью, как у скотины, ведомой на убой, – а под самый конец, уже заглядывая за грань, уже в идеальном состоянии небытия, можно разглядеть нечто, в повседневности от нас ускользающее. Смирнов понимал – о, не беспокойтесь, гуманисты, – что вся литература, все вообще буквы, даже увольнительные записки, даже квартальные отчеты (они-то в особенности) пишутся перед смертью, приговоренными, вдобавок не знающими дня и часа; но слишком многое заслоняет истину. Он и сам ее не знал, но догадывался, что она существует. Война имела смысл только потому, что приближала тысячи людей к познанию истины и даже непосредственно погружала в нее, потому что она обступает человека сразу после смерти. Поведать о ней можно было только в миг перехода. И это была бы, о да, наконец-то, – сверхлитература.
В Кругловке было мало развлечений, швейная фабрика не работала, кино не привозили, интернет часто зависал. Единственным способом развлечь, а заодно и мотивировать население оставались публичные расстрелы, к которым Смирнов прибегал сначала по воскресеньям, затем по обоим выходным, а теперь еще и по средам. Населения хватало, предлоги не переводились – от кражи соседской рубахи, вывешенной на просушку, до диверсий, доказывать которые не требовалось, ибо все в городе и так со страшной силой сыпалось и ломалось. Ржавел водопровод, рвались электрические провода, случались обстрелы, хотя все реже, поскольку война выдыхалась на глазах, – и всегда можно было обвинить любого кругловца в корректировке огня. Мирное население, которое Смирнов в душе глубоко презирал, давно бы разбежалось или свергло к чертям верховного комиссара, – но в главном он не ошибся: расстрелы понравились, народ вошел во вкус. Было интересно. Многие ненавидели соседей, иному заманчиво было посмотреть, как станет корчиться отвергнувшая его одноклассница, некоторым подросткам надоели родители, а что не будет больше горячего обеда, так проживем как-нибудь. Женщин Смирнов расстреливал выборочно, неохотно. Он был все-таки солдат, а главное – он не верил в женскую литературу. Если кто и мог написать что-то подлинное, то, конечно, мужчина, и лучше бы не испорченный образованием.
Каждому приговоренному на ночь оставляли книгу, предупредив, что если она будет повреждена или вовсе уничтожена, расстрел заменят сожжением. Смирнов берег книгу, которую про себя называл, за неимением лучшего, «Жалобной», Разумеется, потом, вдумчиво разобрав все эти каракули бывших двоечников (сам Смирнов писал каллиграфически, с писарскими росчерками), он подберет название поточней, поярче. Но странно – читать книгу, в которой насчитывалось уже больше сотни записей, иные на несколько страниц, он не решался. То ли время еще не пришло, потому что в книге – большой, конторской, с плотными желтыми страницами – оставалось еще много места. То ли Смирнов боялся прочесть о себе нечто, способное подорвать его собственный боевой дух. Черт его знает, что могло там содержаться.
В любом случае, понимал Смирнов, это будет Литература. Никто теперь ничего не читал именно потому, что литература пишется кровью, а крови не было: вода, в лучшем случае чернила. Он понимал, что в Кругловке сотворяется книга года, десятилетия, а может, и века; знал, что премия «Большая книга», если она еще существует, ему гарантирована; о количестве переводов даже не задумывался. Новая Библия, на меньшее он не соглашался. Понятно, почему до сих пор не появилось ничего подобного: ни у кого из редакторов до сих пор не было возможности приговорить сотню авторов к смерти. Мечтали, но не получалось. Он первый, кому весна славянской надежды дала такую возможность. Он знал, что книги последних слов всегда пользуются успехом, и это мягко сказано – ломают жизни! В школе он однажды украл из кабинета истории все равно никому не нужную книгу «Говорят погибшие герои», содержавшую предсмертные письма бойцов и арестованных партизан. Если не считать явно вписанных нанятыми сочинителями длинных писем про любовь к Родине, документы были яркие. Он запомнил слова одной приговоренной партизанки, обращавшейся к сыну: «Все заучивай для тебя будет не плохо». Настоящее, такого в кабинете не придумаешь. Существовала так и называвшаяся «Книга последних слов» – чьи-то рассказы, стилизованные под последние слова на советских судах, но преступления были скучные – избиения, кражи, алименты, и последние слова скучные, как надписи в сортире на автовокзале. В Кругловке когда-то был автовокзал, но теперь закрылся, в нем выбили все стекла и загадили пол, словно гадить больше было негде. Была, наконец, книга одного застрелившегося немца «Последние слова». Немец был неглуп, доказывал в единственной книге, что женщины и евреи суть низшие существа, лишенные доблести, но тщетно ждал Смирнов от его последних слов какого-нибудь откровения. Немец был слишком образован, думал перед смертью о каких-то греках. Это не было коренной правдой, той, проступающей вдруг в мокром лесу, как черная болотистая вода между прелыми листьями. Если сказанное под пыткой было образчиком стиля, то что говорить о написанном в полупосмертном состоянии, когда доступна обозрению и вся предыдущая жизнь, и будущая? (В неизбежности будущей Смирнов не сомневался, поскольку такая исключительная, сверх всякой меры одаренная личность, как он – писатель, военачальник, блистательный организатор всего, за что брался, прежде всего расстрелов, – не могла исчезнуть бесследно; книги, воинские победы – все тень, подлинное же сияние исходило из его больших серых глаз, из лаконических реляций, из прочувствованных слов, которыми предварял он казни).
Иногда Смирнову казалось, что он и на войну, и в Кругловку пришел только для того, чтобы организовать книгу, даже – Книгу. Он хранил ее в сейфе, вынимал строго в восемь вечера накануне казни (приговоренных обычно расстреливали на другой день после суда, занимавшего не более получаса), а утром, после экзекуции, когда на кругловском кладбище в братскую могилу торопливо зарывали тела, запирал снова. Был соблазн прочитать то, что написала свежая убоина, но он всякий раз воздерживался, и до какого-то момента это его действительно хранило – словно он, не соприкасаясь со смертью лишний раз, получал гарантии безопасности еще на пару дней.
Но заканчиваются всякие гарантии, и теперь у Смирнова было десять часов, чтобы спокойно прочитать книгу и что-нибудь туда написать. Дело в том, что приехавший из Москвы под видом гастролирующего певца представитель Ставки Кушелев давно прослышал о смирновской манере еженедельно расстреливать трех врагов трудового народа и явился с проверкой. Получив подтверждение ужасных слухов, распространяемых Би-би-си, он немедленно арестовал Смирнова, не успевшего даже кликнуть верного ординарца Шухова, и, к рабской радости кругловцев, приговорил к расстрелу в двадцать четыре часа. О книге ему доложил тот самый ординарец, и Кушелеву понравилась смирновская идея. Он лично отнес Смирнову книгу на тех же условиях: впиши что хочешь, порвешь – самого порвем, собаками. А сам подумал: в Москве издам. Или, возможно, передам Би-би-си. Посмотрим, кто как заплатит.
И вот Смирнов сидел теперь в том же самом помещении бывшего овощного склада, назначенного им под тюрьму. Прежняя кругловская тюрьма не годилась, помещение было выбрано со смыслом: из зарешеченного окна был виден маленький стадион, на котором и теперь играли в футбол жители бандитского микрорайона Тугарино. Вид был идиллический, невоенный. Рядом шумел деревьями парк, а поскольку окно выходило на восток, у приговоренного был шанс проснуться с первыми лучами (если заснет вообще) и что-нибудь существенное дописать. Что-нибудь самое последнее, исполненное мрачной решимости или подлинно смертной тоски. Смирнов всегда подробно расспрашивал конвоиров, что делал приговоренный в последний момент, писал ли что-нибудь или спал, отвернувшись от окна, или курил (Смирнов заботился о том, чтобы накануне обязательно выдавали пачку).
Теперь холодным апрельским вечером он сам сидел у окна при свете голой лампочки и читал свою Книгу, в которую должен был вписать последние слова. Шелестел парк, напоминая деревенский лес детства. В отдалении толпились кругловцы, желая заглянуть в окно к бывшему диктатору, но охрана не подпускала. Смирнову создали напоследок все условия, чтобы оставить от всей его бурной жизни последний иероглиф.
«Смирнов сука тварь подлая гадская мразь ты в аду гореть будешь в огне сволоч. Кто тебя сюда звал тварь зачем ты пришол. Подавись мразота тебя не растреляют тебя зубами разорвут. Смирнов падла сука тварь ты мной подавишся. Говно вонючее падла ты своей смертью не помреш Смирнов. Ты сука и все вы суки. Тебе воды никто не подаст. Ты в говне в блевотине умирать будеш Смирнов. Твою могилу затопчут никто не будет знать где ты лежиш. И могилы у тебя не будет. Твоя мать сука Смирнов подзаборная тварь твоя мать. Твоя мать за бутылку давала. Твою мать сейчас черти жарят. Детей у тебя нет и не будет. Тебя за яйца вверх ногами подвесят Смирнов, ты будеш висеть а будут подходить и в харю плевать. И ссать в харю будут Смирнов. Ты говна кусок».
«Настоящим довожу что мой сосед Щербатов Н.К. 1958 г. р. много кратно высказывался что это все хорошо некончится а кончится как с Гитлером. И говорил что лучше было без этой всей весны. И дочь его Гуслеева М.Н. замужем за Гуслеевым Д.П. который сейчас кстате пребывает в Москве шофером там прирабатывает и присылает денег так его жена Гуслеева дочь Щербатова говорила что невозможно больше так. Хочу также сказать а то не выслушали в суде но я скажу Хвостинский Л. Д. с улицы Абрамяна дом 16 сказал что телевизор все ложь и зимой вообще будем умирать. Когда был парад пленных Семенов Л.К. с улицы Марата д. 12 кв. кажется 6 сказал что не пленные все а переодетые, что столько пленных нет. Ходырева Серафима соседка Хвостинского Л.Д. заходила к нему я слышал и говорила когда уже все это закончиться. Должна быть справедливость а не то что одного за всех. Могу так же указать что действует подпольный центр который обязуюсь назвать полностью в случае если мне будет дана возможность. Прошу допросить и дать возможность указать конкретные адреса потому что возможны диверсии на день города и так же в дальнейшем. Больше 40 человек входит туда. Готовятся безусловно покушения. Прошу рассмотреть в срочном порядке. Я не хочу это уносить с собой но не выслушали, теперь прошу требую выслушать. Я требую выслушать».
«Кассация. Утверждение о том, что я мог корректировать вражеский огонь, совершенно не соответствует действительности и абсурдно. Прошу суд внимательно ознакомиться с обстоятельствами, которых не дали даже изложить. Утверждается, что я по телефону корректировал огонь во время обстрела 23. 09. Но как Это возможно, когда все звонки мобильного телефона можно получить и в полной распечатке не найти ни одного такого разговора? Хорошо, даже если бы я мог корректировать огонь по телефону, как я мог находиться в 17. 15 в здании завода им. Чкалова, когда я в это время находился с учащимися на экскурсии по родной природе, что все они могут подтвердить и подтвердят? Хорошо, допустим даже, что во время экскурсии я мог произвести звонок, но какой огонь я мог корректировать из парка им. 40-летия Октября, в каковом отсутствуют любые объекты? Это смешно, абсурд. И почему я должен был корректировать огонь, когда в это время, как показал комендант Лазаревского района, обстреливалось вообще общежитие № 3, от которого я находился на расстоянии 3 км? Я не говорю уже о том, что не имел никакого мотива для корректировки обстрела и военного образования, и даже армейского опыта не имел, чтобы таким обстрелом вообще координировать из города. Тому, что я находился в парке им. 40-летия Октября, множество свидетелей, весь девятый класс за вычетом больных, но с них не сняли показаний даже письменно. Утверждается также, что после корректировки огня я пошел в гости к Муханову Т. П. Какой может быть смысл ходить в гости после корректировки огня, неужели для того, чтобы отметить выпивкой удачную корректировку огня?! Это тоже абсурд. Показания Муханова Т.П. действительности соответствовать не могут, поскольку всем известно, что это спившийся алконавт, который должен мне к тому же довольно большую сумму, накопившуюся за все время, когда он у меня занимал, и я отвергаю категорически. Учитывая, что в школе осталось три преподавателя и один из них я, примененная ко мне репрессия может сорвать учебный процесс в целом, но надо хотя бы понимать, что если уж я действительно бы корректировал бы огонь, то огонь был бы по крайней мере скорректирован, а они лупили в общежитие № 3, где нет ни одного военного объекта, а только беженцы из Отрадного, в чем нет вообще никакого смысла. Прошу досконально проверить все мое перемещение 23. 09 и в предыдущие дни, из чего станет ясно, что все это совершенно абсурдно».