Текст книги "Был ли Горький? Биографический очерк"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
8
Когда сегодня разбираешь эту историю ретроспективно, с точки зрения будущей горьковской славы и практически необъятного влияния, не устаешь подозревать во всем этом трагифарсе целенаправленную волю: не могла такая глупость случиться сама собой, это нашему рыжему опять делали биографию! Больше того: как только вышли горьковские «Очерки и рассказы», русская критика на них, понятное дело, обрушилась отнюдь не только с похвалами: так не бывает, чтобы значительное явление вызвало сплошной восторг. Но после того как Горький впервые в жизни отправился по этапу, даже самым яростным его противникам стало неприлично выискивать в его текстах мировоззренческие и стилистические огрехи; он был канонизирован с самого начала своей литературной деятельности. Вышло так, что в Тифлисе был арестован горьковский сосед по съемной квартире, Федор Афанасьев, занимавшийся весьма умеренной марксистской агитацией среди железнодорожных рабочих; ну, а дальше честолюбивой тифлисской полиции захотелось выслужиться, и из обнаруженной у Афанасьева фотокарточки, на которой был изображен мужчина в русском костюме, а на обороте была надпись «Дорогому Феде Афанасьеву на память о Максимыче», начал лепиться всероссийский заговор. Горького уже знали по фотографиям. Понятно, какой такой Максимыч; он еще в Тифлисе привлекал внимание – независимостью и странным костюмом. Горький, как мы знаем, периодически попадал под надзор полиции (скажем, после ареста Федосеева и Сомова и разгрома тимофеевской типографии); досье на него было, и в досье этом говорилось, что он человек начитанный, хорошо владеющий пером, часто бродяжил без определенных занятий и вообще в высшей степени подозрителен. Российская полиция в этих случаях во все времена работает одинаково: не работает? – подозрителен. Начитан? – вдвойне подозрителен. Владеет пером? – готов заговорщик. Реакция настолько несопоставима с поводом, что рациональных объяснений не подберешь: в Тифлисе потянули к допросу Калюжного, который Горького первым напечатал, а в Нижний полетело предписание арестовать и доставить Горького в Тифлис для дознания. И Горького арестовывают в Нижнем, и 11 мая 1898 года он прибывает в Тифлис с полным запечатанным тюком, в котором находился весь его архив: письма, заметки, рукописи. В Тифлисе, где он не был шесть лет, его помещают в Метехский замок, в одиночную камеру, и начинают допрашивать, а общественности между тем становится известно и о безумном этом аресте, и о еще более безумном этапе, который полицейское начальство мотивирует в специальном объяснении «удобством». Им, стало быть, удобнее оказалось допросить его в Тифлисе. И всероссийски известного писателя повезли за полторы тысячи верст – каково! Интеллигенция безумствует, в защиту Горького подписываются протесты, из Метехского замка его выпускают 29 мая, хоть и под «особый надзор», но без последствий. Правда, теперь при переездах с места на место он обязан был извещать жандармское управление и предупреждать о маршрутах. В июне он отправился в Самару на кумыс, а в августе вернулся в Нижний с намерением написать первый роман. В письме к С.П. Дороватовскому он пишет:
«Отношение публики к моим писаниям укрепляет во мне уверенность в том, что я, пожалуй, и в самом деле сумею написать порядочную вещь… Вещь эта, на которую я возлагаю большие надежды, мною уже начата».
Что касается читательских ожиданий, здесь он не преувеличивает. Мало книг в истории русской литературы, которые вызвали бы при своем появлении столь оживленную полемику: как только Горький оказался выпущен из Тифлиса, на него обрушился не только шквал похвал, но и ураган ругани. Ругань эта была, впрочем, политкорректна – по-нынешнему говоря: мало кто осмеливался прямо нападать на новую надежду русской литературы, вдобавок сделавшую себе имя на портретировании социальных низов. Тем ехиднее были эти скрытые нападки – особенно ядовитые в статье Михаила Меньшикова «Красивый цинизм». Статья девятисотого года до некоторой степени итожит все, что понаписали о Горьком в девяносто восьмом и позже; при всей своей субъективности (тщательно замаскированной, что Меньшиков отлично умел) автор точно объясняет механизм горькомании. Впрочем, это объяснение годится для любого писателя из народа – у нас традиционно ловят каждое слово свидетеля, пришедшего оттуда.
«Для всех лагерей как правдивый художник господин Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели как человека, видевшего предмет спора – народ – и все ступени его упадка. Народники, которые, кажется, первые открыли в Нижнем этого писателя-босяка, говорят: „Поглядите, как капиталистический режим уродует жизнь народную!“ Но не успели они оглянуться, как нашим автором завладела другая партия – марксисты. Они закричали о нем на весь свет, с трубами и литаврами провозгласили его гением, первым писателем современности… Был момент, когда от Горького не было проходу, и от излишнего усердия друзей он угрожал даже прогоркнуть для публики… Этот писатель вывел на сцену тот самый общественный класс, который должен в конце концов осуществить мечты марксизма. Правда, герои Горького не дисциплинированные рабочие фабрик, но все же это рабочие. Горький впервые показал огромное и темное сословие людей, хотя и пьяных и истеричных, но страшно озлобленных своею долей, готовых на вечную борьбу с буржуазным обществом и уже ведущих эту борьбу. Горький является для марксистов как бы Гомером будущего. Так называемые реакционеры, романтики крепостного строя, в свою очередь, осчастливлены появлением Горького. Поглядите, могут сказать они, вот к чему ведет ваш хваленый прогресс! Спасибо Горькому, наконец-то он изобразил пролетария без либеральных прикрас, во всем цинизме этого типа!»
Несмотря на все скрытое – а пожалуй, что и явное – недоброжелательство к Горькому, консервативный публицист Меньшиков вполне ясно обрисовал причины универсальности его славы. Каждый видит в нем подтверждение собственных теорий. Осталось понять, каковы были на этот счет теории горьковские – то есть в какой степени сам он разделял взгляды тех или иных интерпретаторов. Меньшиков, как мы понимаем, ополчился на него за то, что как раз его-то, меньшиковские, взгляды он никак не подтверждает: не верит он в идеальный народ, верный корням и традиции. Потому и попадает у Меньшикова в разряд циников, отрицающих полезность труда и оскудение веры. Но что же сам-то автор?
А сам автор как раз на перепутье, о чем и свидетельствовали два тома «Очерков и рассказов». Он и сам не видит силы, которая бы спасла ситуацию, и более того – не находит учения, адепты которого могли бы распространить его на Руси ради спасения страны. Герой борющийся у Горького есть, но это всегда одиночка; героя побеждающего – нет, героем теоретизирующим и отвечающим на вопросы даже не пахнет. И именно этим он оказался неблизок русской традиции: до чеховской бесстрастности ему далеко, но по части выводов и теорий он отделывается крайне общей констатацией, что жизнь устроена неправильно. Эва! – и без него догадывались…
9
При этом одного качества у Горького не отнять – он поразительно чувствует силу, ибо сам силен, и только на сильного врага безошибочно обрушивается. Главный российский класс, авангард, основа процветания страны в девяностые годы – купечество; собственно, уже в семидесятые и восьмидесятые оно под пером Островского, Мельникова-Печерского, Лескова, Мамина-Сибиряка начало превращаться в силу чуть ли не былинную. Русское купечество – явление глубоко национальное, любезное, кстати, и народникам, поскольку большинство купцов – выходцы из самого что ни на есть народа, многие поднялись из нищеты; вдобавок уже вторые поколения купеческих семей – европейцы, образованный, утонченный класс, сохраняющий, однако, родительскую прижимистость и сметку. В силу проклятого и благословенного своего характера – в силу все той же страсти «не соглашаться», – Горький набрасывается именно на купечество, к тому времени действительно изрядно мифологизированное и опошленное живописателями купецкого быта. Кому не знакомы гастрономические, слюноточивые описания купеческих оргий, кутежей, волжской шири (причем этой речной шири соответствует и ширь нрава, с упоением описываемая бесчисленными мифотворцами)! Тут вам и миллионные сделки (всегда на благо Отечества), и надсадная, громко-публичная любовь к Отечеству, и манера широко креститься и биться лбом в пол при всяком удобном случае, и железное купецкое слово, и опять-таки железная домашняя дисциплина, почти по домострою… Этот миф о национальной опоре, о всероссийском благодетеле, который и о народе не забывает, и Бога помнит, и миллионами ворочает, настолько дурновкусен, что только самодурствующему купцу и мог понравиться; но находились – и до сих пор в изобилии находятся – люди, которым все это очень по душе. Купец становится главным героем новой литературы, об руку с ним идет Русский Промышленник – персонаж столь же широкого нрава, – и все эти лубки широко распространяются по газетной, журнальной, книжной русской словесности. Самодовольство купеческого сословия растет с каждым днем. И Горький бьет именно в эту мишень – потому что мало кто вызывал у него такую антипатию, как этот новонародившийся тип, глубоко фальшивый в каждом слове. В крайне пристрастных воспоминаниях о Горьком Бунин откровенно клевещет на него, рассказывая, с каким упоением Горький в Ялте расписывал Чехову волжских купцов, которые все у него выходили какими-то сказочными богатырями. Достаточно прочесть «Фому Гордеева» или воспоминания о нижегородском миллионере Бугрове, чтобы представить себе истинное отношение Горького к этим богатырям (тем глупее было бы нахваливать их в присутствии Чехова, который сусальной удали терпеть не мог). Правда, в «Гордееве» есть один персонаж, в чьем ничтожестве есть повод усомниться: Яков Маякин, при всей своей юркой тщедушности, действительно в некотором смысле богатырь, и авторская ненависть к нему уж так сильна, что переходит местами в любование. Не зря купец-миллионщик Бугров, желая познакомиться с Горьким, пригласил его к себе, выставил, естественно, миску черной икры – и задал с порога вопрос: «Как думаете, есть такие, как ваш Маякин?» Горький задумался и ответил: «Да, есть». Бугрова это чрезвычайно утешило.
Апофеозом купеческого самоупоения становится финальная речь Маякина – так говорит подлинный хозяин страны, ведущий класс, опорный столп и как там еще любило называть себя купечество, одинаково снисходительно отзывавшееся об интеллигенции, дворянстве и разночинстве.
«– Все эти огромные пароходищи, баржи – чьи они? Наши! Кем удуманы? Нами! Тут все – наше, тут все – плод нашего ума, нашей русской сметки и великой любви к делу! Никто ни в чем не помогал нам! Мы сами разбои на Волге выводили, сами на свои рубли дружины нанимали – вывели разбои и завели на Волге, на всех тысячах верст длины ее, тысячи пароходов и разных судов. Какой лучший город на Волге? В котором купца больше… Чьи лучшие дома в городе? Купеческие! Кто больше всех о бедном печется? Купец! По грошику-копеечке собирает, сотни тысяч жертвует. Кто храмы воздвиг? Мы! Кто государству больше всех денег дает? Купцы!.. Господа! Только нам дело дорого ради самого дела, ради любви нашей к устройству жизни, только мы и любим порядок и жизнь! А кто про нас говорит – тот говорит… – он смачно выговорил похабное слово, – и больше ничего! Пускай! Дует ветер – шумит ветла, перестал – молчит ветла… И не выйдет из ветлы ни оглобли, ни метлы – бесполезное дерево! От бесполезности и шум… Что они, судьи наши, сделали, чем жизнь украсили? Нам это неизвестно… А наше дело налицо! Господа купечество! Видя в вас первых людей жизни, самых трудящихся и любящих труды свои, видя в вас людей, которые все сделали и все могут сделать, – вот я всем сердцем моим, с уважением и любовью к вам поднимаю этот свой полный бокал – за славное, крепкое духом, рабочее русское купечество… Многая вам лета! Здравствуйте во славу матери России! Ура-а!»
Что говорить, тут все правда. И все самодовольные сословия и кланы – казачество, партийное ли начальство, да мало ли, – говорят о себе в России примерно одними словами, с одной и той же визгливо-торжественной интонацией. И немудрено, что купечество, увидев в Маякине своего идеолога, в «Фоме Гордееве» обнаружило не обличение, а серьезный комплимент. Ведь Фома Гордеев, бросивший в лицо купцам: «Лишь бесконечным терпением народным живы вы!» – попадает в итоге в сумасшедший дом, да куда бы еще и попасть ему? Не в марксистскую же партию вступать!
«Фома Гордеев» был опубликован в журнале легальных марксистов «Жизнь», куда вскоре Горький был приглашен в качестве сотрудника. В отдельном издании Горький посвятил роман Чехову, принимавшему в нем живейшее участие с 1898 года. Отношение Чехова к Горькому – тема отдельная и сложная. Они познакомились в Крыму, во второй горьковский приезд туда – Чехов с 1898 года проводил большую часть года в Ялте, скучая по подмосковному Мелихову, которое пришлось продать, и тоскуя от разрыва с надоедливой, а все-таки родной московской средой. Грех сказать, но как раз чеховские отзывы о Горьком заставляют предполагать в Антоне Павловиче если не лицемерие, то по крайней мере избыточную сдержанность: самому Горькому он пишет множество комплиментов, восхищаясь универсальностью его способностей, смелостью, широтой натуры, – прочим же своим корреспондентам не рекомендует читать его, отзывается скептически, сердится на горьковскую неразборчивость в стилистических средствах…
При всем при том он горячо поддерживал горьковские драматургические опыты, называл некоторые ранние рассказы «тузовыми вещами», хлопотал перед редакторами – когда Горький еще нуждался в протекциях – и, главное, возлагал на Горького серьезные надежды: ему казалось, что этот человек рожден все-таки сказать важное слово и вытащить русскую жизнь из многолетнего тупика. Видимо, тут был сложный комплекс мотивов, о которых мы мало знаем из-за чеховской скрытности: говорить о зависти к ранней и лавинной горьковской славе в его случае смешно, но некоторую преувеличенность этой славы – особенно на фоне своей, поздней и не столь громкой, – он ощущал явно. Раздражала его, вероятно, и горьковская манера себя вести – которую и Бунин, и Зайцев, и Чуковский неоднократно описывали как экзальтированную и фальшивую.
Горькому не просто было найти верный тон с коллегами-литераторами – хотя бы потому, что большую часть жизни ему приходилось искать верный тон с коллегами-чернорабочими или спутниками-босяками; что уж говорить о таком собеседнике, как Чехов, перед которым Горький давно преклонялся! Чехов вел себя столь сдержанно, что догадаться о его истинных чувствах было нелегко – Горького это стесняло, и он зачастую не знал, о чем с ним говорить. При этом он не мог не видеть, как коробит Чехова многое в нем – резкость красок, некоторая ходульность фабул, страсть к беллетристическим эффектам… С Толстым, как ни странно, ему было гораздо проще – как и с экспансивным Репиным, с которым он познакомился в 1899 году; Репин немедленно написал его прославленный портрет, разошедшийся по России на тысячах открыток. Все время сеансов он говорил, не закрывая рта, и Горькому не пришлось мучительно подыскивать слова – только кивать да слушать.
10
Личное его знакомство с Толстым состоялось наконец через 11 лет после неудачной яснополянской попытки – 13 января 1900 года, в Хамовниках. Они сразу после визита обменялись письмами – Толстой прямо написал Горькому, что полюбил его, да и в дневнике сделал запись: «Настоящий человек из народа». То ли Горький в этот раз удачнее разыгрывал роль человека из народа, то ли его представления о народе совпадали с толстовскими и не совпадали с чеховскими, – однако Толстой почему-то признал за ним настоящее народное происхождение, в котором Горькому так часто отказывали народники вроде Михайловского и консерваторы вроде Меньшикова. Это не помешало Толстому неоднократно говорить новому знакомому, что мужики у него разговаривают чересчур умно, не так, как в жизни; что народа Горький не знает (с добавлением «А я знаю!»), что Горький – злой (это он часто повторял и ему, и другим, и дал уже цитировавшуюся нами точную формулу: что Горький ходит, смотрит и обо всем докладывает своему собственному Богу, а Бог у него урод).
Они часто встречались потом в Крыму – Толстой полгода жил в Гаспре, Горький в Олеизе, под Ялтой. Встречи были отнюдь не столь благостные, как первая, – Чехов подметил (и сообщил это наблюдение Горькому), что старик его «ревнует». И добавил: «Какой удивительный!» Тут уж точно никакой ревности к чужой славе быть не могло – Толстого в России и мире знали больше, читали вдумчивей, последователей у него были толпы, и последователей серьезных, изменивших свою жизнь в угоду учению, а не только начавших носить разлетайку, как многочисленные «подмаксимки». Думается, недоверие Толстого к Горькому было иной природы – он видел, что Горький ищет нового человека, напрочь отрицая прежнего, не только в социальном, но и в антропологическом смысле. Ему хочется другого брака, другого труда, другого творчества, более активно вторгающегося в мир, – смерти же вовсе не хочется, он верит в изгнание ее из мира, тогда как зрелый Толстой именно на примирение с ней тратит столько сил. Толстой – может быть, последний защитник прежнего человека; он не верит ни в какие антропологические перевороты, идея же сверхчеловечности изначально враждебна ему. Он даже Христа предпочитает видеть человеком, отрицая его божественность, изгоняя из Евангелий чудо: он чувствует, чем кончается попытка перерасти человеческие рамки, знает это, может быть, по себе. Именно отсюда его морализм, неустанная проповедь традиционных ценностей и форм, насмешки над Ницше и декадентами, надежда на душевное здоровье – все то, что при всем разрушительном и бунтарском потенциале его прозы и публицистики делало его чрезвычайно, до ригоризма, консервативным в нравственных и политических вопросах. Он осуждает насильственное переустройство мира, семьи и даже собственной личности (почему большинство толстовцев и были чужды ему, и он откровенно издевался над ними). Он так и хотел навсегда остаться в круге традиции – а когда вынужденно покинул его, уйдя из дома, то немедленно умер. В этом было страшное предзнаменование будущей русской судьбы – ибо уйти из мира человеческих представлений и традиционных ценностей можно только в смерть, в катастрофу; но тогда сам факт толстовского ухода действовал на людей сильней, чем его сразу же последовавшая гибель. И Горький продолжал спорить с ним – ухода же его не понял вовсе: он увидел в этом жесте отчаяния и отрицания «упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в „Житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва“. Хотя вот уж ничего подобного в толстовском бегстве не было – это именно было бегство от жития иже во святых.
Но был у них и главный пункт расхождения – горьковская рано определившаяся любовь к деятельной и творческой Европе, ненависть к пассивной и цикличной Азии, к азиатскому принципу недеяния. Как ни странно, этот бунтарь – особенно в девятисотые годы, когда мировоззрение его наконец определилось, – очень любил государство и злился на толстовскую антигосударственную проповедь, на его, как тогда писали, анархизм. И то сказать: такое мировоззрение, по Горькому, предопределено «пытками истории нашей». А если б не пытки, так и государство необходимо, ибо без него какая же организация жизни, какое же творчество и рост? Вот русский парадокс: революционер Горький защищает государственные институты от помещика Толстого! Но и это можно понять: Толстой не нуждался во внешних скрепах, он сам был человеком традиции и отлично знал, что можно, что нельзя. Государство ему в этом только мешало. А Горький – человек ниоткуда, ни в одном классе не ужившийся, – слишком ясно сознавал свои бездны и бездны того народа, среди которого жил. Отсюда его фанатичная вера в некие великие, ограничивающие силы: государство, культуру, даже и Бога, если этот Бог будет не церковным, а новым, рукотворным, результатом коллективного творчества, общественного договора, если угодно… Тут и корень всех их различий: Толстой неустанно доискивается правды – Горький ее ненавидит, отрицает, хочет создать заново. Толстой бьется над тем, чтобы максимально точно изобразить реальность, – Горький устал от нее, видеть ее больше не может и мечтает только о том, чтобы заменить ее другой, рукотворной. Эта рукотворность, затейливость вымысла и промысла необычайно прельщала его в искусстве – не зря он так любил китайские вазы, затейливые украшения, витые безделушки, все, чего Толстой не признавал, хваля искусство только за душеполезность и изобразительную мощь. В этом и роковое противоречие их биографий: Толстой всю жизнь прожил оседло, мечтал уйти, а уйдя – тут же умер. Горький всю жизнь странствовал, а осев – тут же впадал в тоску, ни на одном месте не выдерживая дольше года кряду.