355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Календарь-2. Споры о бесспорном » Текст книги (страница 10)
Календарь-2. Споры о бесспорном
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:33

Текст книги "Календарь-2. Споры о бесспорном"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

9 апреля
Родился Шарль Бодлер (1821)

ДЕКАДЕНТЫ И ДИССИДЕНТЫ

Что говорить, Бодлер был гений. Именно на нем произошел роковой перелом от романтизма к декадансу, от скалы, на которой красиво ругается гордый демон, к зловонной клоаке, откуда выкрикивает шестистопные непристойности пьяный поэт. С Бодлера началась литература плодотворного и торжествующего упадка, эстетика безобразного, научившая тысячи эпигонов втискивать в ослепительно совершенную форму максимум мерзостей, до которых только могло додуматься изощренное воображение. Этот контраст пробивает даже теперешнего читателя, а тогдашнего оглушал не хуже дубины. Культ наркомании пошел от Бодлера, даром что сам он наркоманом не был; Бодлер узаконил интерес к низменному, постыдному, кощунственному, вывернул наизнанку пафос Гюго – первого поэта эпохи – и возглавил список «проклятых поэтов», определивших лицо европейской лирики на век вперед. Корбьер, Верлен, Рембо, Малларме – а в конечном счете и Ницше, и Д’Аннунцио, и Дали – все это ягодки от тех самых «Цветов зла», за которые Бодлер был оштрафован французским судом. Он первый научился наслаждаться ароматами падали, упиваться падением, воспевать трущобу; он открыл питательный слой, гумус, на котором возросли змеистые, ползучие стебли модерна, его лианы, болотные лилии, опиумные маки. Бодлер первым додумался искать сверхчеловека среди падших, в отверженных увидел отвергнувших, высшим проявлением христианства в Новое время счел богоборчество, а то и прямое богохульство. Конечно, без декаданса в литературе бы всяко не обошлось – этап неизбежный, противный, но ослепительный; нашелся бы другой впечатлительный ребенок с больным воображением и дурным характером… но факт остается фактом: первый декадент Европы – Бодлер. Он же – главный символ эпохи.

Можно спорить о том, оправдывает ли художественный результат все эти гадости, которые декаденты щедро проделывают с собой и окружающими. Нетрудно даже провести прямую между моральным релятивизмом Бодлера и фашизмом Д’Аннунцио, а в художественных открытиях «Цветов зла» проследить зачаток будущей контркультуры, явления скорее антикультурного, нежели революционного, простите меня тысячу раз… но декаданс – неизбежный этап на пути большого искусства, упадок перед новым возрождением, распад перед рывком, и добросовестно пройти его, пожалуй, душеполезней, чем избегнуть. Но вот к какому, смотрите, парадоксу хочу я привлечь ваше внимание.

Ведь 10 декабря (н. ст.) того же самого 1821 года у нас в России родился не просто брат, а двойник Бодлера. Та же эстетика безобразного, непривычные и даже антипоэтические описания трущоб, общественных и физиологических язв, нищеты, гнили и разложения; те же бесконечные расширенные переиздания и цензурные преследования первой книги («Стихотворения» и «Цветы зла» вышли с разницей в два года), тот же торжественный шестистопный ямб, наполненный обличениями и шокирующими деталями, тот же долгий роман с женщиной сомнительного поведения (тоже романтической смуглянкой!) – и та же роковая болезнь, проклятие Венеры. Правда, француз от нее умер, а русский излечился, но уж зато оба страдали от приступов черной меланхолии, и страшно сказать – даже лечились от нее одинаково. Сравните «Душу вина» Бодлера – и ее почти дословное повторение: «Не водись-ка на свете вина – тошен был бы мне свет, и пожалуй – силен Сатана! – натворил бы я бед»… Да что – в сопоставлении Бодлера и Некрасова, которого читатель уже узнал, разумеется, нет никакой сенсации: французский критик Шарль Корбе в своей монографии о Некрасове ставил его выше Бодлера и отмечал удивительные параллели. Парадокс, однако, в том, что где у Бодлера упоение падением, счастливое разложение, погрязание в пороке и мерзости – там у Некрасова больная совесть и мучительное моральное возрождение; где у Бодлера бегство от презренной реальности – у Некрасова пафос борьбы; наконец, где у Бодлера омерзение к толпе – у Некрасова, поверх того же омерзения к черни, страстная любовь к народу и вера в него. И художественные открытия Некрасова не менее масштабны, а эмоциональный диапазон много шире, ибо есть в некрасовском спектре и умиление, и сострадание, и гордость. Бодлер, повторим, гений, но ему не написать ни «Пророка», ни «Декабристок», ни «Рыцаря на час»; пафос дегуманизации – бодлеровский, декадентский – не то чтобы противен, а просто смешон на фоне некрасовского гуманизма. И если кто-нибудь из апологетов модерна увидит в этих моих словах отголосок вузовского учебника советской поры – что ж, отвечу я, и в вузовских учебниках писали правду: русское искусство, не отказываясь от эстетических поисков, все-таки миновало фазу декаданса или по крайней мере переболело этой корью в самой легкой форме. Незадолго до сумасшествия Мопассан прочел «Смерть Ивана Ильича» – и сказал: «Я вижу теперь, что мои десятки томов ничего не стоят». Стоят, конечно, но думаю, что Бодлер, прочитав «Мороз, красный нос» или «Последние песни», сказал бы нечто подобное.

А все почему? А потому, что русская литература не могла позволить себе гнить и разлагаться: она была единственным средством защиты общества от власти. Ее гуманистический пафос был неизбежной реакцией на антигуманную и беззаконную власть, подпиравшуюся авторитетом традиции и церкви; в этом смысле Россия блестяще подтверждает слова Томаса Манна (в «Фаустусе») о нравственной благотворности абсолютного, бесспорного зла. Оно позволяет объединиться силам добра, предостерегает их от заигрывания с дьяволом. В России это зло воплощалось в косном политическом устройстве, в расправах, бесправии, воровстве, крепостничестве, преследованиях инакомыслия – словом, отечественное государство аккумулировало в себе слишком большое количество зла и негатива. И поэзия, борясь с ним, преодолевала соблазны декадентства: у нас не было своих Рембо, и даже наши модернисты вроде Брюсова далеко не достигали тех глубин падения, которыми прославились их западные коллеги. Вот почему, быть может, и авангард наш с самого начала общественно окрашен – и уходит не в заумь и самоуничтожение, а в плакат, в эстетику радостного преобразования жизни. Мне скажут, что нет большой разницы между футуристом Маринетти, пришедшим к фашизму, и Маяковским, пришедшим к коммунизму, – а я посоветую вам перечесть «Вечный фашизм» Умберто Эко и забыть навеки о глупом и некорректном отождествлении коммунистов и фашистов. И пусть практики их похожи – а корни все-таки принципиально различны; и кто бы что бы ни говорил – а Некрасов масштабнее, разнообразнее, человечнее Бодлера. Спасибо за это российскому государству, не позволявшему русским поэтам любоваться цветами зла – и заставлявшему посильно бороться с этим «Красным цветком».

Можно, конечно, вспомнить и о зерне, которое, падши в землю, не умрет и останется одно – а если умрет, принесет много плода. И наверное, искусство Запада, прошедшее декаданс, сегодня ближе к воскресению, чем искусство России. Но если бы это зерно умерло, вообще непонятно, что у нас тут было бы живого.

19 апреля
Премьера «Ревизора» (1836)

ЛАБАРДАН, ЛАБАРДАН!

Ровно 175 лет назад, 19 апреля 1836 года, в Александринке впервые давали «Ревизора». Николаю I, вопреки советскому литературоведению, пьеса чрезвычайно понравилась (он, собственно, и разрешил ее по настойчивой просьбе Жуковского). Знаменитая реплика «Всем досталось, а мне больше всех» – по-николаевски лукава: напротив, пьеса Гоголя чрезвычайно льстила самолюбию императора, ибо показывала, с чем приходится иметь дело.

Гоголевская комедия – в некотором смысле загадка отечественного репертуара, и так не слишком богатого (что у нас есть в смысле хитов, кроме «Горя от ума», «Ревизора», примерно четверти наследия Островского, всего Чехова и «На дне»? Даже гениального Андреева отторгает русская сцена – то ли чересчур абстрактен, то ли слишком мрачен). Но из всей этой невеликой плеяды именно Гоголь с «Ревизором» остается чемпионом актуальности: как заметил недавно умный критик, «Ревизора» невозможно провалить. Сила текста такова, что вытянет любую постановку. Правда, в мире куда больше знают Чехова, Горького, того же Андреева – «Ревизору» аплодируют главным образом у нас да в Восточной Европе, потому что где же им, остальным, понять?!

В чем секрет абсолютной актуальности «Ревизора», помимо авторского несравненного дара, – тема огромная, не на одну диссертацию, но кое-какие субъективные догадки есть и у нас. Тургенев, вспоминая о первом публичном чтении «Ревизора» у Жуковского, подчеркивал гоголевскую абсолютную серьезность, даже наивность – он зачитывал комедию, как отчет о научном эксперименте с поразившими его самого результатами. Отчасти так оно и есть: человек, выросший в Малороссии, идеально ориентирующийся в ее мифопоэтическом пространстве и в гротескном мире ее старосветского дворянства, исследует впервые явившийся ему мир российской бюрократии: как хотите, а взгляд Гоголя на Россию есть взгляд именно сторонний. Так смотрит пришелец с жаркого и щедрого юга, где все друг другу как-никак родня, – на жестокий север, где всех связывают даже не родственные, а сугубо коррупционные отношения; где человек принципиально неважен, а важна его функция – и потому Хлестакова принимают за ревизора, а Чичикова за капитана Копейкина; где подкладывают заезжему проходимцу дочь, а если понадобится – и жену; где больные, как мухи, выздоравливают, где положение весьма печально, но уповая на милосердие Божие за два соленых огурца и полпорции икры… Именно взгляд чужака, путешественника в жестоком, экзотическом, но чужом, а потому забавном мире позволил Гоголю вычленить три ключевые ситуации в русской жизни, схемы, на которых и стоит вся, как модно теперь говорить, матрица. Они же – три главных гэга «Ревизора», двигатели сюжета, триггеры, запускающие зрительскую реакцию радостного узнавания.

Первый – qui pro quo в бюрократическом варианте. Во французском водевиле, скажем, механизм тот же – но там любовницу принимают за жену или садовника за любовника; в России смешно не то, что Хлестакова приняли за Ревизора, а то, что он с этой ролью блестяще справился. Игорь Терентьев, в чьей постановке немая сцена увенчивалась выходом все того же Хлестакова в качестве уже настоящего Ревизора, был глубоко прав именно потому, что настоящий инкогнито из Петербурга мог быть кем угодно: пьеса написана, исполнитель ничего не меняет. Может прибыть въедливый аскет, а может – фитюлька, тряпка; изменится сумма взятки, не более. Функция выше личности, и самое изумительное, что Хлестаков отлично сладил с главной задачей Ревизора: нагнал страху, приструнил, подоил… и если бы по возвращении в Петербург передал куда следует откат – сахарную голову, процентов десять бумажек, – лучшего исполнителя нельзя было бы желать.

Второй механизм – поведение русского человека, попавшего «в случай». Карьера в России, как знаем мы все, делается не упорным трудом и даже не интеллектуальным прорывом – такие случаи известны, но единичны; чаще персонажа возносит к вершинам славы и богатства совершеннейшая чушь, вроде рождения в определенном городе, дружбы с определенными людьми или своевременного распития с ними чего-нибудь бодрящего. Именно поэтому большинство российских персонажей, вознесенных на верха, не имеют ни сколько-нибудь внятной программы действий, ни навыка приличного поведения, и в девяти случаях из десяти перед нами чисто хлестаковское поведение – забвение всех норм, бешеное хвастовство, идиотские прожекты и самозабвенное вранье. Редкий российский чиновник, попавший в случай, не заводит себе тридцать пять тысяч одних курьеров, не начинает хапать в титанических масштабах и не предается самому беспардонному лабардану – просто потому, что больше ему делать нечего; большинство местных карьер сделано по самому хлестаковскому сценарию – и потому почти все наши первые лица немедленно заказывают себе политическую философию, и всегда находятся желающие им ее сочинить. Собственная же их философия чаще всего одна: это та ночная мысль, которую неотступно думают все они, просыпаясь иногда с похмелья после очередного лабардана: «Что ж я вру… Я и позабыл, что живу в бельэтаже…»

Но совершенно прогнать эту память нельзя – и потому третий угаданный Гоголем механизм местной жизни состоит в неотступном и всеобщем, гипнотизирующем и парализующем страхе окончательной расплаты. Всем есть за что бояться, все виноваты, каждый занимает не свое место, и потому решительно вся Россия – от Хлестаковых до Городничих, от Осипов до унтер-офицерских вдов – ждет единственного момента истины. Вот сейчас мы играем эту комедию, одни изображают градоуправление, другие – ревизию, но распахнется дверь, и слуга известит нас о приходе последнего и абсолютного Ревизора. Он придет, не может не прийти. Смысл нашей жизни – его ожидание. И будет немая сцена.

А потом все то же самое.

27 апреля
Родился Сэмюэл Морзе (1791)

НЕРУССКИЙ ТЕЛЕГРАФ

Сэмюэл Морзе – выдающийся американский живописец, изобретатель электрического телеграфа и соответствующей азбуки, а также наиболее наглядный символ американской мечты. Рассмотрим вкратце, чем она отличается от русской.

Бесчисленные биографы Сэмюэла Морзе с особенным смаком расписывают три черты этой многосторонней личности: упорство, коммуникабельность и оптимизм. Сталкиваясь с непреодолимыми препятствиями, он проявлял упорство; ища помощников и благотворителей, являл коммуникабельность; а когда и после этого упирался в стену, его выручал оптимизм, и так по кругу, пока его электрический телеграф не был в 1858 году признан во всем мире и продан в главные европейские страны, что принесло Морзе 400 000 долларов.

Морзе с 1807 года проявлял склонность к живописи и уехал учиться в Англию, где удостоился золотой академической медали за картину «Умирающий Геркулес». В 1815 году, исполненный патриотизма, он вернулся в Америку и обнаружил, что исторической живописью здесь никто не интересуется, да и вообще деловая Америка плевать хотела на академическое искусство, равно как и на его золотую медаль. Русский бы запил. А Морзе был упорен и научился за два дня писать хороший, усовершенствованный портрет – на нем изображался типический американец с устремленным вдаль благородным взглядом, на романтическом фоне – стремительно несущееся небо с тучами, развалины чего-нибудь или иные европейские финтифлюшки. Это пользовалось успехом. Он стал такой американский Глазунов – правда, в отличие от Глазунова, хорошо рисовал, и потому его портреты поныне производят сильное впечатление: нормальный предприниматель, коммивояжер или его бабушка – на фоне античного антуража или недавно утихшей бури, американское смешение стилей как принцип. А поскольку он был, как мы знаем, коммуникабелен, то заказы у него не переводились, и к сорока годам он стал состоятельным человеком и начал задумываться уже не о поденщине, а о настоящем искусстве. Ему захотелось вернуться в Старый Свет и усовершенствоваться, он провел четыре года в Париже и Лондоне, причем душой его владела мечта познакомить американцев с подлинной живописной классикой. Он задумал гигантское полотно «Галерея Лувра», на котором изображались на первом плане он и Фенимор Купер, а на стене за ними висели приличные копии всех луврских шедевров, включая «Джоконду», собранные в одно помещение. Это был как бы парад европейских ценностей перед лицом юных североамериканских штатов, и Морзе привез данное полотно на Родину в надежде триумфа, но публика осталась к ней холодна, а критика засмеялась. Русский бы запил, а Морзе решил испробовать политическую карьеру. На первых публичных выборах мэра Нью-Йорка (1834) он стал баллотироваться, потому что был, как мы помним, упорен и коммуникабелен. Он познакомился с большим числом индейцев и заручился их поддержкой, но на выборах его прокатили, потому что Нью-Йорку нужен был крепкий хозяйственник, а не живописец. Вот место профессора живописи в Нью-Йоркском университете – это пожалуйста. А первым мэром Нью-Йорка стал банкир Корнелиус Ван Вик Лоуренс.

Русский бы запил. А Морзе вспомнил, что на пароходе по дороге в Америку один попутчик ему рассказал об опытах Фарадея, передававшего электрический ток на расстояние, вследствие чего вспыхивали искры. «Если ток можно сделать видимым, не понимаю, почему бы не передавать осмысленные сообщения», – сказал попутчик. Морзе решил, что это и станет его главным занятием, и три года, не имея специального образования, изобретал телеграфный аппарат. Аппарат у него не срабатывал, и лишь консультации дружественного физика помогли ему собрать простейшую батарею. Русский бы за это время запил несколько раз, но Морзе довел-таки схему до ума, разработал двоичный код точка-тире для передачи сообщений и отправился предлагать всем свое изобретение, но в Штатах оно никого не заинтересовало, а в Европе ему сказали, что уже существует аппарат Уитстона, а кому он не нравится – аппарат Стейнхейла, а в России барон Шиллинг вообще изобрел электрический телеграф в 1828 году, но император Николай I считает опасной саму идею слишком быстрой передачи мыслей на расстояние, а потому не спешит поддерживать подобные опыты. Шиллинг от этого запил и переключился на востоковедение, а Россия на двадцать лет отстала от Европы, вследствие чего во время Крымской войны распоряжения из Англии и Франции доставлялись в Крым по телеграфу, а из России – на лошадях с курьером.

Короче, Морзе понял, что в Европе электротелеграф уже есть, и снова начал лоббировать изобретение на родине. Будучи упорен и коммуникабелен, он добился субсидии от правительства. Крупную трату – 30 000 долларов – должна была утверждать в Вашингтоне Палата представителей. Слушая обсуждение, Морзе убедился, что его телеграф не нужен решительно никому. Тут ему изменил даже хваленый оптимизм, он покинул Палату и отправился покупать билет в Нью-Йорк, и если бы был русским – то наверняка бы запил, но тут его нагнала дочь правительственного комиссара патентов Анна Элворт и сообщила, что субсидия! утверждена! без поправок! Морзе пришел в такой восторг, что пообещал девушке передать по телеграфу первую фразу по ее выбору. Она выбрала фразу «Чудны дела твои, Господи», что и было передано 24 мая 1844 года.

После этого правительство остыло к изобретению. Но Морзе был ужасно упорен и коммуникабелен и основал собственную «Магнетик телеграф компани», и после начала мексиканской войны (1846–1848) передача телеграфных депеш так понравилась сначала газетам, а потом и всей стране, что телеграф начал опутывать всю Америку, а конструкция аппарата Морзе так понравилась Европе, что его стали покупать и там, отстегивая изобретателю все больше. И стало ему Большое Американское Щастье.

А русский бы совсем запил. И махнул бы рукой на весь этот электрический телеграф. И с тоски, отчаявшись в электрических средствах связи, с жестокого похмелья с опережением на 50 лет придумал бы радио.

30 апреля
Родился Ярослав Гашек (1883)

ПОХОЖДЕНИЯ БРАВОГО СОЛДАТА ГАШЕКА ВО ВРЕМЯ ТРЕТЬЕЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ

В мировой литературе очень немного подлинно великих эпосов и уж подавно мало героев, чьи имена сделались нарицательными. «Одиссея» («Илиаду» знают хуже и цитируют реже), «Божественная комедия», «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», «Легенда об Уленшпигеле», «Мертвые души», «Похождения бравого солдата Швейка» и «Властелин колец». Русские могли бы к этому добавить дилогию о Бендере и булгаковский роман о Мастере, но в мире их знают хуже. Все великие эпосы были написаны о странствующих хитрецах и их туповатых спутниках. Одиссей со своей вечно пьяной и жрущей командой, сводящей на нет все его великие начинания, Алонсо Кихано с Панчой на осле, Уленшпигель с Ламме на осле же, Робинзон с Пятницей в лодке, Чичиков с Селифаном в бричке, Фродо с Сэмом и Швейк без ансамбля, сам, бля, один, бля. Это чрезвычайно показательный случай: у Швейка нет ни своего Одиссея, ни своего Дон Кихота, ни Робинзона, ни даже собственного путеводного Гэндальфа. Тут можно бы раскинуть какие-нибудь интеллектуальные спекуляции насчет автора, якобы сопровождающего Швейка во всех его странствиях пространными комментариями о том, что хорошо и что плохо, но, если от спекуляций отказаться, приходится признать, что в XX веке Швейку приходится разгуливать одному. Ведомый сделался главным героем, потому что все ведущие – от Одиссея до Чичикова – в этом путешествии сдохли бы уже в первых главах, несмотря на всю свою хитроумность. Пришли иные времена, взошли иные имена.

«Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны» – загадочный роман загадочного Гашека. Сегодня роман о Швейке перестал быть кладезем цитат для интеллигенции, настольной книгой призывника и утехой дембеля в его свободные минуты (впрочем, в армейских библиотеках эту книгу старались не держать, равно как и написанную по ее мотивам хеллеровскую «Уловку-22»). Да и вообще, сказать по чести, великие книги, чьи герои сделались фольклорными персонажами, читать очень трудно. Я искренне удивился, когда «Дон Кихот» по последнему опросу ЮНЕСКО получил лавры лучшего в мире романа. Можно перечитывать Толстого и Достоевского, не лишен увлекательности Тургенев, есть о чем поспорить с Мелвиллом и даже со Свифтом, по кускам хорошо перечитывать «Улисса», есть любители на Пруста, Кафку и Платонова, но покажите мне человека, перечитывающего «Дон Кихота», и я поклонюсь ему в ноги. Дело не в том, что эта книга временами натужлива и не смешна, барочно затянута и изукрашена, а просто в том, что все самое главное о герое и его спутнике там рассказано на двухстах страницах, разбросанных по обоим томам, и этого экстракта вполне довольно. Едва ли современный человек станет для удовольствия читать «Одиссею». Исключение составляет гениальная «Легенда об Уленшпигеле», которую автор этих строк искренне считает лучшей книгой на свете, но согласимся, что в большинстве своем великие романы-странствия из разряда актуального чтения перешли в разряд литературных мифов. Мы знаем, что это очень хорошо, но читать этого не станем.

Тем не менее «Похождения Швейка» – книга подлинно великая и заслуживающая серьезного разбора, потому что автор ее, сам того не понимая, набрел на довольно занятную литературную технику. Когда стиль адекватен материалу, все минусы обращаются в плюсы. «Швейк» – однообразная книга, но чего вы хотите от армейского романа? Он затянут, но и служба затянута; он груб и циничен, весь юмор тут вертится вокруг дерьма, часто собачьего, но и это на пользу; наконец, это самая правдивая в истории книга о войне, потому что на Первой мировой, описанной Гашеком, занимаются чем угодно, кроме войны, – и девяносто процентов любой армии действительно делают что угодно (чаще всего всякую ерунду), пока десять процентов убивают солдат противника и занимают города. Так что роман Гашека прекрасен еще и тем, что он параллелен заявленной теме, никак не пересекается с ней (из Швейка такой же солдат, как и из самого Гашека) и, как диктует истинная адекватность, все события в этом романе происходят в какой-то отдельной реальности, которая параллельна человеческим ценностям и целям, но никак с ними не пересекается. Разговоры о патриотизме, морали и Боге не вызывают тут ничего, кроме оглушительного хохота – и у персонажей, и, надо признать, у загипнотизированного читателя; лично у меня в этом романе две любимые цитаты. Первая – из проповеди фельдкурата Каца:

«Бог есть бытие… которое стесняться не будет, а задаст вам такого перцу, что вы очумеете!»

И вторая – реплика Швейка, узнавшего, что его вместе с поручиком Лукашем переводят на фронт:

«Так точно, господин обер-лейтенант, страшно доволен! Как это будет прекрасно, когда мы с вами оба падем на поле брани за государя императора и всю августейшую семью!»

Высоких чувств – блаженств и даже страданий – тут не может быть в принципе; даже мученика на церковной фреске здесь мучат именно тем, что вонзают пилу ему в задницу, а на лице его читается не ужас и не боль, а лишь туповатое недоумение: «Как же дошел я до жизни такой?» Все тут швейки, отличающиеся друг от друга только степенью идиотизма.

Вероятно, это первый роман в истории мировой литературы, в котором идей нет вообще, поскольку они существуют где-то очень далеко от своих якобы носителей; первый роман о тотальной бессмыслице – в самом буквальном значении слова, потому что одни смыслы скомпрометированы, а другие упразднены. Скучно читать книги представителей «потерянного поколения» – их авторы очень много пыжатся, представляя себя демоническими персонажами, жертвами эпохи, трагическими тенорами и «всякая такая вещь», как говаривал Окуджава, перечисляя неприятные ему явления. Ужасны эти окопные мальчики, тщедушные, с торчащими ключицами, злые на весь мир, начисто лишенные юмора и рассказывающие немецким проституткам в немецких же барах в голодное и непременно холодное время:

«А ты знаешь, как было там, под Верденом?! Фрицу, моему лучшему другу… знаешь, какой он был, Фриц?! Ничего ты не знаешь… Фрицу оторвало все… все!»

Рано или поздно должен был появиться писатель, который бы рассказал, как оно было на самом деле; и более антивоенной книги в самом деле не появлялось, потому что никакое описание ужасов войны не может быть так ужасно, как описание ее бессмысленности и скуки. Действие «Швейка» происходит в тюрьме, в плену, в сумасшедшем доме – в самых скучных и гнусных местах на свете; никакой романтики в описываемом нет и никакого трагизма тоже, а есть одна невыносимая пошлость и тягомотина, которой становится наконец столько, что ржать начинаешь взахлеб, неудержимо. На этом приеме потом многие работали. Скажем, когда Додин делал инсценировку калединского «Стройбата», у него там один капитан минут пятнадцать кряду что-то говорил о рвотных-блевотных массах – не помню уже, в какой связи. Первые пять минут это было смешно, вторые пять – скучно, а на третьи в зале начиналась истерика. Юмор «Швейка», собственно говоря, не особенно пригоден для цитат – это вам не россыпь одесских афоризмов и издевательских дефиниций в «Двенадцати стульях» и не булгаковские репризные диалоги, и даже не мэнеэсовский фольклор братьев Стругацких. Блесток, собственно говоря, немного. Книга берет массой – повторами, количеством, фугообразным построением, когда одни и те же темы (дерьмо, рвота, тюрьма, вши, собаки) начинают звучать в сложных переплетениях и с не правильной периодичностью, но крещендо, т. е. по нарастающей; все истории Швейка, рассказанные обязательно мимо темы и кассы, без повода и смысла, смешны именно своей чудовищной растянутостью и неуместностью. Сходным образом писал потом Хеллер, который в известном смысле пошел дальше Гашека, да и таланта у него, надо полагать, было побольше, – аналогичное фуговое построение, задалбывающее читателя до колик, применил он в дилогии о Йоссариане, этом ирландском Швейке из романов «Уловка-22» и «Настающее время» (так перевел бы я «Closing Time», непереводимое в принципе). Интересно, что Хеллер тем же слогом и в той же манере написал потом о современном среднем американце (великий роман «Что-то случилось»), о царе Давиде (неплохой роман «Бог знает») и о Сократе (замечательный роман-эссе «Вообрази картинку»). Как ни странно, сработало; так что Гашек набрел на действительно живую традицию – стоит только представить себе жизнь среднего американца, библейскую или средневековую историю таким же скучным адом, как казарменный быт. В России сейчас нечто подобное делает Роман Сенчин, чья проза о быте мелких «новых русских» или средних провинциалов сначала заставляет скучать, а потом хохотать (и, думаю, автор рассчитывает именно на такой эффект).

Во всяком разговоре о Швейке неизбежно возникает вопрос, следует ли считать героя идиотом; один советский критик, доведший до абсурда ура-революционный подход к Гашеку и его творению, написал даже вот что:

«Швейк только носит на себе маску идиота, которая позволяет ему издеваться над всеми святынями церкви и военного культа. (Тут как раз и получается классический Уленшпигель, которого хлебом не корми – дай поиздеваться над святынями культа. – Д.Б.) Швейк начинает выступать как подлинный революционный агитатор, прячущий свое истинное лицо под маской преувеличенной покорности».

Если считать революционную агитацию одним из проявлений идиотизма, тогда – да, как ни ужасно такое предположение; но если бы Гашек довел своего Швейка до русского плена, а потом и до комиссарства у большевиков, то есть заставил бы его пройти этапами собственного большого пути, мы узнали бы много интересного о русской революции и книга до перестройки не была бы издана по-русски, а имя Гашека ассоциировалось бы у советского читателя с Оруэллом, Каутским и Троцким. Конечно, бравый солдат Швейк никакой не революционер и уж тем более не агитатор. Он в самом деле идиот, достойный и типичный представитель массы, кроткий, хитрый, себе на уме; Платон Каратаев, который, отвернувшись от Пьера, в следующую секунду забывал о нем. Ежели бы Каратаева не убили, если бы он не стал трагическим персонажем, из него получился бы идеальный Швейк для хорошего, правильного романа о грозе двенадцатого года. Швейк наделен всеми чертами идеального солдата – Гашек, думается, издевательски откликался таким образом на «запрос эпохи», изображая подлинного героя войны. Швейк покорен, исполнителен, всегда ровно весел, доволен, «очень мил» (Гашек постоянно называет его «невинным и милым»), готов исполнить любое поручение, вплоть до прихотей истеричной барыньки; никогда ни по кому не тоскует, всегда умеет добыть еды, тупо затверживает все, что ему скажут, и все умеет делать – от выбивания ковров до перекраски собак; думается, если бы случилась такая надобность, он проявил бы отличные навыки и в стрельбе, и в потрошительстве, но до этого все никак не доходит. Идеальный военнослужащий Швейк только и может стать героем правдивого эпоса о войне, потому что в центре такой книжки возможен не Бог, не царь и не герой, а исключительно идиот – главное действующее лицо любой массовой сцены. Выводя на сцену этого человека толпы, Гашек как художник поступил честнее и радикальнее, чем Джойс со своим Блумом и Музиль с «Человеком без свойств»: Швейк – это апофеоз, предельный случай, великолепный в своей незамутненной чистоте. Это главный герой XX века, потому что его единственная задача – выжить. Какие, в задницу, идеалы! Он одинаково органичен в великосветской гостиной, в казарме, на заседании парткома, на дипломатическом рауте, в постели аристократки, в окопе… Трудно представить его только в бою. Но в бою он почти никогда и не участвует.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю