Текст книги "ЖД-рассказы"
Автор книги: Дмитрий Быков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Ангарская история
Для таких женщин существует отвратительное слово «ладная», но как скажешь иначе? «Крепкая» применительно к женщине – еще хуже. Латышев любовался: невысокая, сильная, явно выносливая, наверняка отличная лыжница, маленькие смуглые кисти, никакого, естественно, маникюра, очень темные волосы и брови, широкий чистый лоб, твердый подбородок, глаза чуть раскосые, вообще явная примесь азиатчины – то ли бурятской, то ли китайской, но в Сибири это дело обычное. Держится прямо, улыбается открыто, говорит мало. Он с самого начала чувствовал себя с ней так естественно, словно знал еще в институте, потом надолго потерял и вот встретил. Правда, она была помладше лет на пять. Ее звали Татьяной. Они ехали из Новосибирска в Нефтеангарск – назовем так этот бурно развивающийся город, центр богатого региона, успевший за время нефтяного благоденствия обзавестись спартакиадой и кинофестивалем. Спартакиада проводилась уже во второй раз, кинофестиваль – в третий, Делон приезжал и еле унес ноги от сырьевого гостеприимства, на горнолыжном курорте в десяти километрах от города прошла недавно российско-германская встреча на высшем уровне, и уровень был да, высший – немцы не шутя поразились размаху. Латышев ехал по делам службы. Зачем ехала Татьяна – он не расспрашивал. Ей, кажется, нравилось, что он не проявлял любопытства.
Он знал этот женский тип – сибирячек, сильных и чистых, иногда переезжающих в Москву, но долго там не выдерживающих. Интеллигенция в первом, редко во втором поколении. В институте берутся за науку с первобытной страстью, с какой вгрызалась в нее когда-то будущая красная профессура. Умеют всё, не брезгуют никакой работой, знают сотни хозяйственных секретов, заблудятся в тайге – выживут, заболеешь – выходят, но сникают от косого взгляда, злого слова, совершенно не способны интриговать, в недоброжелательной среде быстро вянут и вообще отличаются совершенно детской чистотой: черт его знает, как с такими жить. Латышев бы ее, конечно, уболтал – нет проблем; он несколько раз уже ловил на себе ее хитрый, скрытно-одобрительный, чуть не подзуживающий взгляд – ну, что ж ты?!– но вел себя скромно: Сибирь есть Сибирь, московская распущенность тут не прохонже. День-ночь, сутки прочь, поговорить успели обо всем, кроме личной жизни, которую оба старательно обходили; в этой солидарности Латышеву виделся ободряющий намек. Наконец, когда до Нефтеангарска оставалось три часа езды, он понял, кого она ему напоминает. Таня сидела напротив в синем спортивном костюме, подобрав ноги – такие девушки везде умудряются расположиться уютно,– и смотрела на него с поощрительным, ласковым любопытством; большое искусство, между прочим.
– Я тут понял, на кого ты похожа,– сказал Латышев (они поразительно легко перешли на ты с первого часа).
– На кого?
– Сейчас скажу. Вообразим фильм шестьдесят – ну, третьего, может, пятого года. Называется, конечно, «Ангарская история». Нефтеангарск только строится, на месте города – сплошной котлован, ГЭС закладывают, все дела. Ты только что окончила Новосибирский, допустим, филфак и приехала сюда библиотекаршей, потому что романтика, а строителей надо приобщать к прекрасному. Ты что заканчивала?
– Томский иняз. Неважно.
– Ну, один черт. И вот ты тут библиотекарем при гигантской комсомольской стройке, и сюда приехал я – журналист из Москвы, хлыщ в плаще, от «Социалистической», допустим, «индустрии» или, чем черт не шутит, из самой «Комсомолки». Писать про ваш подвиг. Тебя, естественно, прикрепили ко мне как самую культурную, и ты меня водишь по здешней грязи, с большим энтузиазмом рассказывая: здесь будет кинотеатр «Победа», здесь – универмаг «Победа», здесь – роддом «Победа»… И всюду техника фурычит: фурыч, фурыч! И ты смотришь на меня этак искоса, как бы проверяя: наш ли я человек? Достаточно ли я разделяю общий пафос? Нет ли во мне московского презрения к трудовому энтузиазму? Вроде нет, вроде я наш парень, невзирая на плащ. А тебе ужасно интересно узнать, как там в Москве. Как там Вася Аксенов с журналом «Юность», все номера которого ты прочитываешь первой. Я обещаю непременно рассказать Васе Аксенову, какой тут спрос на его сочинения, и даже привезти его к вам при первой возможности. Васе как раз надо набрать впечатлений на «Пора, мой друг, пора». А как там Волчек? А что там Любимов?
– Любимова еще нет,– сказала она.
– Врешь, есть. Он с шестьдесят четвертого на Таганке. А если ты про него и не слышала – мало ли про что можно расспросить? Ты же библиотекарь, все читаешь. А я прямо оттуда. И один раз во время такого разговора я тебя слегка приобнимаю… не бойся, Таня, я ничего не буду иллюстрировать…
– Ой, боюсь, боюсь.
– Не дразни меня, Таня, зверя разбудишь. А потом, на одной из сопок… или я не знаю, что там… в общем, среди относительной природы, не распаханной еще техникой, ты вдруг полуоборачиваешься ко мне вот этак и смотришь оценивающе в своей манере, я неожиданно тебя, то есть ее, целую, и она, то есть ты, не отстраняешься.
– Ага-ага,– сказала Таня. Латышев удержался и не двинулся с полки.
– Ну, потом ты, конечно, потупляешь взгляд и говоришь: «Больше так не надо». «Хорошо»,– спокойно говорит московский журналист и продолжает расспрашивать про вашу местную жизнь. А штука в том, что в этой местной жизни в тебя страстно влюблен крановщик… как его звать?
– Допустим, Паша,– сказала она с вызовом.
– Хорошо, Паша. Которому ты даже подаешь надежды. Он хороший парень, этот Паша. Такой надежный такой.
– Фи, штамп.
– Ну а что ты хочешь? Шестьдесят пятый год, «Ленфильм».
– Цветное хоть или черно-белое?
– Нет, цветное, конечно. Но не широкоэкранное.
– А как же ширь тайги?
– Какая тайга, котлован сплошной. Короче, Паша – он действительно питает надежды. Каждый день тебе старается сюрприз устроить или мало ли… Например, ты сидишь, мечтательно заполняешь формуляры, представляешь себе благословенные невозможные города, где никогда не спят по ночам,– оглядываешься, а за окном висит крюк от Пашиного крана, а на крюке букетик, я не знаю, саранок. Растут у вас саранки?
– Они по всей Сибири растут. Но собирать нельзя – они в Красной книге.
– Мать, какая Красная книга? Шестидесятые годы, дикая природа! Он вообще тебя всяко преследует краном, будит тебя по утрам нежным постукиванием крюка в окно барака, вывешивает на стреле транспарант «С добрым утром, Таня!», водит в кино, а после фильма провожает, приобняв, и долго рассуждает, жизненно или не жизненно. Паша широкий, светловолосый, на нем чуб возможен, у вас еще не было – или уже было, но так, без особого энтузиазма,– и он с планами, серьезными. Предложение делал.
– Облезть!
– А то. И ты вроде даже не отказала. Сказала только, что не раньше, чем через год. Ты что-то чувствуешь, чего-то ожидаешь,– а формально свадьба приурочена к сдаче первого жилого квартала. Бригадир строителей, белозубый грузин Асатиани, задолбал уже своими шуточками про будущее молодой семьи. Он у вас будет посаженый отец, Паша его любимец, все шутят про будущего первого гражданина Нефтеангарска, которого ты произведешь, и вообще вы с Пашей символ счастливого нового города. А ты не чувствуешь окончательной любви, ты знаешь, что бывает как-то еще… да?
– Ну конечно. Тогда же все такие были: хочу того, не знаю чего. И я коротко стриженная, да?
– Почему, не обязательно. Можно как сейчас, с хвостом. Ты же очень чистая, и Паша тебе тоже не велит коротко стричься, как эти всякие стиляги.
– Стиляг давно нету.
– Еще как есть! Короче, Паша случайно видел – или кто-то ему донес,– что приезжий журналист хороводится с его девушкой. Отвратительный лощеный москвич, в плащике. Ну, он покажет мне этот лоск, помажет мне этот плащик! И вот, когда я, проводив тебя, иду по ночному Нефтеангарску к двухэтажной деревянной гостинице «Ангарские огни», с легкой печалью думая о том, что вот и еще одна хорошая девушка, еще один вариант судьбы, и все это никогда не будет моим, потому что мы слишком разные… и только будем друг друга вспоминать как прекрасную нереализованную возможность… иду такой, курю, немного похож на Мастроянни и знаю, что похож…
– Знаю, знаю!– Она даже подпрыгнула на полке.– Из темноты выходит Паша!
– Точно, выходит Паша. Он выдвигается мне навстречу, крупный, надежный, выпимши для храбрости. Если бы бить своего брата нефтеангарца, он бы и без выпивки был храбрый. Но я диковинный зверь, непонятно, чего от меня ждать,– и он насосался и подходит и нагло спрашивает: «Ну чё, товарищ журналист, как в Москве насчет абстракционизьму?»
– Это от меня он, что ли, набрался?
– Да, может, и от тебя. «Ну что, как там наше Кикассо? Как наш Матист? Как наши пидорасы? Это они тебя, тварь, научили с чужими девками гулять?!»
– Слушай, как ты похоже показываешь… Даже тошно.
– It's my job. И он заносит крепкий кулак, но это все-таки шестьдесят пятый год, так что стандартные схемы уже несколько трещат. Уже наш журналист – назовем его Дима – не так прост, уже он изображается не одними черными красками, у него были послевоенное дворовое детство и суровая юность, он сам, может, из барака в Измайлове… И он сжимает Пашино плечо своей довольно-таки железной рукой и делает так, что Паша слегка хрустит и с криком боли и изумления – вот так: «С-э-э-у-к-а!» – оседает в грязь близ гостиницы «Ангарские огни».
– Какой ты храбрый!
– Ну дык. Однако, представь, победа не доставляет мне ни малейшей радости. Я иду к себе в номер с заметно испорченным настроением, раскладываю на столе пухлые от фактов блокноты и начинаю писать в номер. Но я, хотя и не совсем отрицательный, все-таки интеллигент, конформист, все дела. Будучи от природы неглуп и даже почитывая Кафку, я заполняю свои газетные очерки самой дешевой халтурой – вроде: «Еще год назад жителями Нефтеангарска были одни медведи-шатуны. Теперь на свежем зеленом ветру гудят здесь вышки электропередачи и смелые молодые люди строят город, населять который – им»… Сама понимаешь, мне совершенно не до того, но работа есть работа.
– Работа есть всегда,– кивнула она.
– Ну вот. Я курю «Столичные» (что мне еще курить? Я же не шпион, чтобы курить «Мальборо»!), пишу свою халтуру, тру лоб… А в это время – знаешь ли ты, что делает Паша?
– Собирает дружков?
– Нет, какое. Ты ничего не понимаешь и Пашках. Он идет, естественно, к тебе и срывает на тебе злость. Вызывает тебя из твоего барака – а ночь ветреная, август, дело к осени… Ты в пальто, накинутом на ночную рубашку. Он кричит на тебя. Ты пытаешься увещевать: Паша, поздно, мы поговорим завтра. Он ничего не хочет слушать. «Эта мразь… эта тварь московская…» – «Как ты можешь! Ты же совсем его не знаешь!» – перебиваешь ты, не желая слушать поношения, и тут он звереет окончательно. Он ударяет тебя наотмашь по круглой щеке и с проклятиями бежит в сторону родного крана – жаловаться ему.
– Сейчас он влезет в кабину и по кирпичику разнесет построенное.
– Нет, ты что, у нас соцреализм. Никуда он не влезет, будет оплакивать свою непутевую жизнь. «Я его все равно убью!» – кричит он тебе, оборачиваясь и грозя кулаком. А ты, и без того настроенная против Паши, который против меня, конечно, не канает,– бежишь ко мне в «Ангарские огни», предупредить. Ты мчишься по грязи в чем была, в пальто поверх ночной рубашки, старуха на проходной тебя пропускает – ты же любимица города,– ты колотишь кулачками в мою дверь, и выхожу я.
– Весь в белом.
– Ну да, я же и статью пишу в галстуке. В комнате слоями лежит табачный дым, на столе черновик почти готового очерка «Белозубые люди»… Ты бросаешься мне на грудь, и я ощущаю все твое тело…
– Сквозь тяжелое осеннее пальто. Очень интересно. Дальше мы теряем голову или как?
– Как это мы ее теряем на «Ленфильме» в шестьдесят пятом году? Мы вон в две тысячи седьмом в спальном купе все никак не потеряем, а ты вон чего хочешь…
Он думал, что она отреагирует на почти наглый намек, но она только улыбалась и грызла яблоко.
– А что мы тогда теряем?
– Дальше она шепчет, то есть ты: «Я думала, он тебя убьет». А он, то есть я, смотрю поверх твоей головы, и камера наезжает под музыку Таривердиева, и зритель видит в моих глазах – что бы ты думала?– скуку. Тоску, и скуку, и давнюю опустошенность. Может быть, наплывом даже нарисуется мокрый перрон, на котором я навеки провожаю странную, распутную женщину-ребенка с лицом Инны Гулая, и никто уже мне с тех пор по-настоящему не понравится, потому что я выжжен изнутри, и только таких действительно любят женщины. Тех, которые сами уже не полюбят никого и никогда. Я же не хотел будить любовь в этой девочке, простой и чистой, как росомаха.
– Росомаха,– назидательно сказала Таня,– толстый зверь, очень вонючий.
– Ну… как кедр, если тебе так больше нравится. Я укладываю тебя спать, укрываю одеялом… Ты лежишь и мечтательно говоришь, глядя в потолок сияющими черными глазами Татьяны Самойловой: «Я всегда так мечтала… чтобы я лежала, а рядом кто-то пишет». «Вася Аксенов?» – спрашиваю я с улыбкой. «Или Булат Окуджава»,– отвечаешь ты. «А про что ты пишешь?» – спрашиваешь ты после паузы. И просишь почитать тебе вслух.
– И ты читаешь очерк «Белозубые люди», и я бегу топиться в Ангару,– предположила Таня.
– Нет, что я, совсем дурак, что ли? Я читаю:
«Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!
Разбудив вахтершу довольно невежливым толчком, я побранил ее, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восемнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила? Что сталось с старухой и с бедным слепым – не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему журналисту, да еще с подорожной по казенной надобности!..»
И ты говоришь: «Очень здорово. Только похоже на что-то».
– Это говорит библиотекарь?– презрительно спросила Таня.– После новосибирского филфака? Не смеши людей.
– Да пойми, это говорящая деталь! У тебя от любви все вылетело из головы! Какая тебе «Тамань», когда жизнь, может быть, рухает! И ты засыпаешь совершенно счастливая, а я сижу за столом в пластах табачного дыма и не могу придумать финал. Ни к очерку, ни к фильму.
– А какой все-таки финал?– спросила она, и Латышев с удовольствием заметил, что голос ее слегка дрогнул. Или она грамотно это сыграла – в Сибири никогда не поймешь.
– Ну,– сказал он, отхлебывая из фляжки,– если это шестидесятые годы, то финал простой. Титр «Прошло полгода». Полуторка останавливается возле почти возведенного жилого квартала. Из полуторки выскакиваешь ты. Может, беременная, а может, нет,– я не уверен в Пашином великодушии,– но это я тебя поматросил и бросил, и ты вернулась из развратной Москвы. А тут как раз бригадир Асатиани. «Ладно,– произносит он.– Как говорят у нас на Кавказе – с кем не бывает». Паша простил, ты вернулась в лоно породившего тебя класса, и случилось главное недостающее обстоятельство: ты хоть и от противного, но поняла, что Паша лучше всех. Финал: ты заполняешь формуляр на номер «Юности» с очередным Аксеновым, потом ненадолго задумываешься и кидаешь этот номер в мусорную корзину. А в окно нежно постукивает огромный крюк с наколотым на него билетом: вечером в вашем клубе выступает ансамбль «Березка»!
– Это какой-то пятьдесят девятый,– недоверчиво сказала Таня.
– Ну, еще кто-нибудь. Иосиф Кобзон с песней «Голубые города», под которую и идут финальные титры.
– Мне так не нравится,– сказала Таня, и Латышев возликовал.
– Ну хорошо,– сказал он.– Вариант семидесятых: тут уже серьезные городские кинодрамы. Завязка могла быть стандартная, а развязка такая, что благородный я улетаю с утра пораньше. Оставив тебе записку «Не делай глупостей». И всю жизнь о тебе тепло вспоминаю, но спасаю тебя для Паши, потому что мне ты совсем не нужна. В это время лишний человек частично реабилитируется, потому что все уже лишние, так ведь?
– И открытый финал.
– Да, трусливый. Тогда все финалы были открытые.
– Но ясно, в общем, что я все равно к нему вернусь. Получается, мне деваться некуда.
– Почему?!– возмутился Латышев.– Есть же вариант восьмидесятых! Это уже засилье женщин во всех сферах жизни, потому что мужики частично спились, частично изверились и вообще настала эмансипация. Деловая женщина: «Москва слезам не верит», «Старые стены», «Время желаний»…
– «Блондинка за углом»… «Странная женщина»…
– Точно!– Он обрадовался: смотрела девка, помнит!– И тогда ты уезжаешь, конечно, со мной. И берешь полный моральный верх. Потому что ты точно чувствуешь конъюнктуру, ты просчитала, что сейчас надо быть в авангарде, на комсомольской стройке, а с нее можно перепрыгнуть в Москву,– и в Москве ты сразу же бросаешь меня, перебираясь к кому-нибудь более престижному. И я тут же оказываюсь в роли Паши, а ты идешь по жизни маршем и в финале проносишься мимо меня на черной «Волге» и смотришь в рот какому-нибудь модному персонажу так же, как смотрела мне, и когда он тебя жирно целует – с той же невинной интонацией говоришь: «Не надо так больше». Финал.
Он видел, что угадал, что она довольна, что ему попался идеальный слушатель, знающий контекст,– и что одной этой импровизацией на советские кинотемы он добился большего, чем любым подбиванием клиньев. Все получилось. Как писал приятель-поэт – «И, ощущая вашу сдобность, я начал быстро обнажаться, в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться».
– А в девяностых?– спросила она задумчиво.
– В девяностых такой сюжет уже невозможен. Советский миф кончился, городов в Сибири больше не возводят.
– Ничего не кончился. Просто в девяностых про это не снимали. А сейчас очень возможен такой сюжет, у нас знаешь сколько строят?
– Да уж знаю,– усмехнулся он. Строить он и ехал – разрабатывать дизайн интерьеров для нового здания мэрии, какому позавидовал бы Музей Гугенхайма.
– И тогда,– сказала она с милым, насмешливым состраданием, сразу выдавшим ее истинный возраст – какое там младше на пять лет, как бы еще и не постарше на пару,– тогда наш бедный друг приезжает в Нефтеангарск из Москвы и видит, что Москва больше ни фига не столица. Он рассказывает про Аксенова и Любимова, дай им Бог здоровья, но Аксенов и Любимов давно уже никому на фиг не нужны. Он распускает хвост, но кому здесь нужен его хвост? У страны уже несколько столиц, и Москва не главная. Где нефтянка, там и столица. И живет его Таня не с крановщиком Пашей, а с нефтяником того же названия, и слушает своего Диму, а сама думает: Дима ты, Дима… У них в Нефтеангарске вчера Спиваков выступал, а послезавтра Спилберг прилетает. Паша Диму в гости приглашает, поляну накрывает, кедровой настойкой угощает. Любишь кедровую настойку?
– Не люблю,– сказал Латышев. За окном начинался Нефтеангарск.
– А чего ты обижаешься?– спросила Таня.– Сами виноваты. Кикассо, Кикассо… Может, если б вы сорок лет халтуру не гнали, все бы не с таким треском рухнуло. Были бы сейчас какие-нибудь приличные вещи, кроме нефти. А вы все писали «Белозубых людей» и думали, что сойдет. Ни хрена не сойдет. Вот все Тани и живут с нефтяниками.
Она потянулась и встала.
– Выйди, я переоденусь.
…На перроне ее встречал толстый, лоснящийся самодовольством светловолосый и краснолицый мужик в идеально пошитом костюме.
– Николай,– сказал он, пожимая руку Латышеву. Был, конечно, соблазн сжать его кисть так, чтобы Николай хрустнул, но теперь от этого не было бы никакого толку.
– Как в Москве-то?– спросил он с некоторым пренебрежением. Москва была неизвестно где и ни на что уже, собственно, не влияла.
– Да так,– пожал плечами Латышев.– В последнее время какой-то все абстракционизьм.
Обходчик
Александру Житинскому
Старцев отряхнулся, оббил снег с валенок, снял тулуп и поставил чайник. За окном темнело. Полотно было в порядке, посторонних он не заметил, да и неоткуда было взяться посторонним. Все эти разговоры про диверсантов гроша ломаного не стоили. Поезда сегодня не было, и до конца недели он его тоже не ждал. Зачем поезд? Про вечно бодрствующую армию на границах Старцеву тоже было все понятно. Никому ничего не надо, любой мог прийти и взять, если б нашел, что брать. А если и была какая-то армия – тоже небось состояла из одного дежурного по КПП. Прочие спали в дормиториях, замаскированных под казармы.
Спячка продолжалась вторую неделю – полная, глубокая, трехмесячная, третья по счету. Спали горожане, крестьяне, бомжи, металась во сне интеллигенция, храпели попы, отслужив напутственное молебствие на сон грядущий:
«Даждь мне, Господи, в нощи и зиме сей сон перейти в мире, да восстав в апреле от смиреннаго ми ложа, благоугожду пресвятому имени Твоему и поперу борющие мя враги плотския и безплотныя».
Спала власть в подземном дортуаре, истинного местонахождения которого не знал никто (хоть и поговаривали, что самая-самая элита инкогнито оттягивается на лыжных курортах – Старцев знал, чувствовал, что никуда они не делись, что никакой курорт не заменит им сна, благодетельного, уютного, снимающего все вопросы). Куда бы они сбежали, на кого оставили страну? Про мистическую связь народа и власти – все правда. Оставишь народ в дормиториях, улетишь в Альпы – и заснешь посреди трассы, отскребай тебя потом. Да и мало ли что тут сделается, пока ты бодрствуешь. Нет, спать, так уж всем. И сонная эта эманация была до того заразительна, что один чех, встретившийся ему летом, так и признался: около ваших границ, говорят, народ зевает и спит на ходу. Кофе глушить приходится литрами. Может, это у вас сонные генераторы включены? Да нет, пожал плечами Старцев, какие генераторы. У нас это давно, мы это умеем, это с самого начала было в нашей природе, которой мы теперь наконец перестали противиться.
Спячка выходила выгодной со всех сторон. Производство давно было чисто символическим – так только, чтобы занять руки населения, не участвующего в добыче и экспорте сырья. Жизнь, доказали ученые во главе с министром здравоохранения, заметно удлинялась. Мозг отдыхал. В конце концов Россия – страна рискованного земледелия, нас нельзя судить по американским критериям, у нас в иную погоду на улицу выйти – подвиг, а каждый день ходить на работу, наворачивая на себя по три килограмма меха, пуха, кожи, смазывая щеки кремом, а губы специальной помадой,– доблесть, сравнимая с зимовкой и Антарктике. Самое интересное, что Старцев ничуть не завидовал спящим. Он не считал свою работу подвигом, ибо выбрал ее по темпераменту, по любви, а не по наводке профтехобразования.
Иногда он спал, разумеется,– не долее шести-семи часов, через два дня на третий. Дело было не в бессоннице, возведенной теперь в ранг бунта,– а в блаженстве, которое он испытывал, бодрствуя посреди спящей страны. Он никогда в жизни не испытывал такой радости – не спать посреди огромного спящего пространства, чувствуя себя не просто его тайным хранителем, но, если угодно, гарантом существования. Вот этот, который спит сейчас где-нибудь за красной зубчатой стеной или, как Сталин во время войны, в самарском бункере,– какой он гарант? В чем его работа? А путевой обходчик Старцев каждый день и каждую ночь обходит свой участок дороги. В этом нет никакого смысла, потому что поезд ходит все реже, а к январю, как в прошлом году, перестанет ходить совсем. И так ведь ясно, что армия не нуждается в подвозе продуктов, потому что во сне не ест. Ну, может, кто-то и ест – двое или трое упомянутых дежурных,– но не целый же поезд они сжирают. Так что все эти экспрессы к границам – чистый пиаровский ход, имитация дежурства, ночной зимней жизни… хотя – для кого имитировать? Кто сунется в это подмороженное болото? Старцев любил родину – именно за возможность быть зимним путевым обходчиком, который не спит, когда все спят,– но отлично понимал, что она никому особенно не нужна. Разве что самому Старцеву, и то потому, что здесь он мог чувствовать себя хранителем целой страны, а больше нигде.
Телевизор давно показывал сетку под советские военные марши, радио передавало лирические песни из советских же кинофильмов, а Интернета у него в будке не было. Он в нем и не нуждался. Тут были самые необходимые, надежные и прочные вещи: топчан с двумя одеялами, плитка, чайник, стол, стул, шахматы, библиотечка из пятидесяти книг, которые он отбирал за лето и осень, несколько видеокассет, телевизор, совершенно бесполезный, но почему-то создающий уют, и черный эбонитовый телефон для связи с миром. Телефон иногда звонил, но всякий раз, как Старцев брал трубку, до него доносились только попискивания и потрескивания. Он думал сначала, что это его проверяет госбезопасность, уж она-то не спала,– но какой смысл госбезопасности проверять путевого обходчика? Некого больше, что ли?
Спячка была, если вдуматься, совсем неплохим изобретением. Единственная трудность – с воспроизводством населения: залетать можно было только в марте, чтобы родить в первых числах декабря и погрузиться вместе со всей страной в благодетельный сон. Правда, теперь и рожали мало – не то что во дни процветания; но сырье еще кое-чего стоило, а потому страна продолжала размножаться, хоть и без особенного смысла. Кого плодить-то – сонь? Большая часть населения теперь работала на эти три месяца сна: в ток-шоу обсуждали сны, в НИИ выдумывали безвредные снотворные… Тем не менее умудрялись как-то рожать, тут же отдавая младенцев в младенческие спальни. Дома всю зиму стояли пустые, в них не топили, экономя на солярке: отапливались только дортуары, похожие на многоэтажные парковки. В дортуарах спала вся семья Старцева – мать, отец, жена, двое детей. Старцеву было странно, что когда-то он считал этих людей своей семьей. Первая же зимовка отделила его от них бесповоротно. У тех, кто впадает в спячку, не может быть ничего общего с тем, кто по собственному почину от нее воздерживается. Экстремисты, говорят, тоже все поуходили из семей.
Экстремисты не желали спать и всячески срывали процесс, но их отлавливали и усыпляли принудительно. Напрасно они устраивали марши протеста, апеллировали к Западу, давно на нас плюнувшему, и доказывали, что спячка отнимает у россиян четверть жизни. Население осуждало их единодушно и охотно. Население хотело спать. Пожалуй, только экстремистов и стоило бояться – Лимонов в свои восемьдесят никак не желал угомониться, и последователей у него хватало, но на подрыв поезда пока никто не решался. Иногда Старцеву казалось, что экстремистов выдумали, наняли за деньги – просто чтобы остальным спалось спокойней. Всегда лучше спится, когда рядом кто-то бодрствует. Он еще в армии заметил: высшее счастье – проснуться среди ночи, услышать, как, ругаясь, встают шоферы на ночной выезд, и радостно провалиться обратно в сон: можно, Господи, не вставать! Это и есть истинный уют.
Раз за день и раз за ночь он по часу обходил свой участок, повторяя про себя: где черный ветер, как налетчик, поет на языке блатном – проходит путевой обходчик, во всей степи один с огнем… Есть в рельсах железнодорожных пророческий и смутный зов благословенных, невозможных, не спящих ночью городов. И осторожно, как художник, следит проезжий за огнем, покуда железнодорожник не пропадет в краю степном.
Это были очень старые стихи. Тогда еще были не спящие ночью города. Скоро рельсы совсем заметет снегом, и Старцеву нечего будет обходить – он уже знал это по опыту двух предыдущих зимовок. Ничего, все равно будет протаптывать дорожку и проходить хотя бы километр. Полезно. В сущности, он не испытывал к спящим никакой враждебности. Легкое высокомерие, не более. В конце концов, человек – обычное высшее животное, и впадать в спячку для него естественно. Он так увлекся самокопанием – нет ли в нем, на самом деле, презрения к человечеству и если есть, то как бы его побыстрее выкорчевать,– что не сразу расслышал стук в дверь, а потом в окно. Ему показалось, что ему показалось. В следующую секунду он бросился к двери и широко распахнул ее.
На пороге стояла очень замерзшая девушка лет семнадцати.
Старцев так обалдел, что в первую секунду не задал никаких вопросов – просто схватил ее за вялую, безвольно висевшую руку в серой вязаной варежке и втащил в теплую дежурку. Удивительно, как у нее хватило сил постучаться. Лицо у нее было бледно-синее, губы белые, выражение безнадежное. Старцев усадил ее ближе к обогревателю и принялся раздевать, растирать, тормошить – нельзя было отпустить ее в беспамятство, сейчас она должна была любой ценой двигаться, разгонять кровь, говорить, соображать. Самое страшное начинается, когда достигнешь цели и решишь, что всё позади. Тут-то от тебя и требуется все мужество, вся сила. Он бормотал ей это, но она вяло кивала и клонилась на лавку, и Старцеву пришлось сильно надавать ей по щекам, чтобы во взгляде ее появилось подобие осмысленности.
– Ты откуда?– спрашивал он.– Как ты тут вообще? С ума сошла, все спят, а она ходит…
– Я из Москвы,– сказала она.
– Это что ж, ты пятьдесят километров пешком шла?!– не поверил Старцев. Начало декабря было холодное, страшное, он замерзал на десятой минуте обхода и принимался подпрыгивать, пробегать метров по сто, тереть нос и уши – как она дошла в своей тонкой дубленке?
– Я хотела на поезд,– сказала она.
– Сейчас, сейчас,– суетился Старцев, наливая ей кирпичного чая и доливая в тонкий железнодорожный стакан пятьдесят граммов из заветного запаса.– Вот, пей, да не обожгись.
Она отхлебнула, поморщилась и чуть не уронила стакан.
– Как тебя звать-то?
– Женя,– почти беззвучно сказала она.
– И чего ты делаешь ночью на дороге?
– Поезд,– повторила Женя.– Я думала, что поезд.
– И куда б ты на нем уехала?
– Не знаю. Но ходит же куда-нибудь.
– А чего ты не спишь-то?!
– А вы кто?– спросила она наконец.
– Я обходчик здешний. Путевой обходчик, знаешь про таких?
– Не знаю,– сказала она.
Она была красивая, он только сейчас заметил это, красивая, хотя и простоватая: такие если что решат, не отговоришь. У нее было совершенно детское круглое лицо, круглые глаза, нос кнопкой. Такого ребенка нельзя было выпускать из дому зимой, но кого же они спрашивают? Уходят, куда глаза глядят, и не удержишь. Такие влюбляются на всю жизнь и никогда не прощают измен, им ничего нельзя объяснить. Лицо круглое, а сама худая. Слава Богу, ничего не отморозила,– Старцев растер ей ноги, уложил под ватное одеяло, силком влил стакан чаю с ромом и уселся рядом. Около часа она пролежала молча, но не спала, а всем телом впитывала тепло. Из нее словно вынули позвоночник – вся сила ушла разом, она и пальцем не могла пошевелить. Только через час стала монотонно рассказывать, глядя мимо него,– Старцев молча слушал, дивясь ее наивности и тому, что одинокая будка со светящимся окном так издали случилась у нее на пути.








