412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Калугин » Лестница Янкеля » Текст книги (страница 1)
Лестница Янкеля
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 00:19

Текст книги "Лестница Янкеля"


Автор книги: Дмитрий Калугин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Annotation

Дмитрий Яковлевич Калугин родился в 1968 году в Ленинграде. В 1993 году окончил Тартуский университет по специальности “Русский язык и литература”. Преподает русскую и зарубежную литературу в Институте телевидения и дизайна. Научный сотрудник межфакультетского исследовательского центра Res Publica ЕУ СПб. Занимался переводами французской интеллектуальной литературы (Морис Мерло-Понти, Жан Бодрийяр, Кристиан Метц, Бруно Латур). Автор ряда статей по истории русской культуры и документальной прозе.

Дмитрий Калугин

Дмитрий Калугин


Лестница Янкеля


И обновится, подобно орлу, юность твоя. Пс. 102: 3-5

Как-то раз Моисей (тот самый Моисей, в то время он еще был просто Мойше-заикой) забросил в реку веревку с крючком на конце и стал ждать. Вскоре он вытащил на берег здоровенную рыбину, светившуюся изнутри чудным светом. Поднеся невиданное существо к самым глазам (не ослепнуть бы!), он увидел, что чешуя – это дверцы маленьких домиков, обмазанных белой глиной, перед которыми сидят почтенные старцы, а рядом в разноцветных палисадниках играют дети. И домиков этих великое множество (сколько чешуи в рыбе), а если вытянуть руки как можно дальше, становится понятно, что это небольшие городки с кривыми улочками и рыночными площадями. А от одного к другому тянутся дороги. Мойша рассмеялся и задумался. Столько чудес вдруг открылось ему, глаз не отвести! Но тут его позвали. Услышав голос, он отвлекся, и в этот самый момент драгоценная добыча выскользнула из его рук и, повиснув на мгновение в воздухе, скрылась в глубине. Мойша еще немного постоял на берегу, а потом, словно очнувшись, помчался домой.

Что же видел Мойша-заика в рыбе-зеркале, которую послал ему Господь (а кто ж еще?) и которую он так глупо (по-детски) выпустил из рук? Неизвестно. Может быть, это были города и местечки – Львов, Житомир, Мрежич – где еще лишь когда-то будет жить народ Израилев? Может быть, что другое… Ясно только, что все было неспроста. И что где-то среди этой пестрой толпы стоит Янкель, которому было тогда лет десять или чуть больше. Вот он – в полушубке, из которого выглядывают рукава вигоневой рубашки, на ногах валенки с “татарскими калошами”, а под мышкой шапка-ушанка – не на голове же ей быть, в конце концов! Чуть поодаль стоит его старший брат Левка, а дальше, скорее уже в тени, так, что лиц почти что не разобрать, – братья и сестры: Рая, Аня, Миша и Шура. Да и много еще остальных, о которых в этот раз не получится сказать ни одного слова. Ни единого.

Это не я говорю, это ты пишешь. Я попросил, а ты по моей просьбе пишешь о своей семье, о которой я ничего не знаю, ведь только ты – моя семья, а у тебя была твоя. Ты – мой отец, а у тебя был свой отец, а у твоего отца – свой и так дальше. Все их лица сливаются теперь в одно, наверное, потому, что ты решился написать о них (чего никогда раньше не делал). Это ты сейчас пишешь мне, что неожиданно (с этого места начинается твое письмо) позвал ты меня в ту незабвенную даль, где все мы когда-то были одно целое, вся наша семья. И каким бы ни был исход этого начинания, я благодарен тебе за это. Так что теперь, с этого момента, меня не покидает ощущение, будто ранним морозным утром я постучал в окно родного дома и стою в ожидании, когда скрипнет дверь и послышится: “Кто там?” А ведь именно так и случилось (случится?) однажды: мама в накинутом на плечи ватнике откроет мне дверь и быстро заморгает глазами от неожиданности, чтобы не заплакать.

Это я говорю, а ты пишешь.

Мое место – Горький, Первый проезд, одним концом упиравшийся в улицу Белинского, а другим выходивший на улицу Невзоровой. Первым он так назывался в отличие от Второго, располагавшегося сразу за ним, если идти в сторону оперного театра. Если же двигаться обратно (к Сенной), то там уже была Киевская и совсем другая история. За Вторым проездом шла Полтавская улица, она вела в Высоково к заводу шампанских вин и дальше поворачивала к единственной действующей церкви – о ней после.

Наш двор состоял из двух домов, сарая, сиреневого палисадника, помойки и трех уборных. Один из домов был деревянным, другой – каменным. В деревянном доме было две квартиры: в одной жили Левка и Семка Портновы с родителями – тетей Ривой и дядей Юрой, в следующей по коридору – Михаил Павлович Алескович (дядя Миша) с женой, которую он иначе не называл, как Верочка. В каменном доме (флигеле) жили мы. Нас было шестеро – три брата и три сестры. Папа с мамой. Сестры были старшие и во время войны все уже работали, а после – начали выходить замуж. Жилье наше было не совсем пригодно для жизни: в прежние времена здесь была конюшня, а хозяин с домочадцами жили в деревянном доме, и фамилия его, вероятно, была Ревин, о чем свидетельствовала сохранившаяся жестяная табличка с надписью “Домъ Ревина”. Внутри флигеля царил непонятный тяжелый дух, так что стены к утру становились влажными. Говорили, что “лошади надышали”.

В Горький родители приехали с Украины, но рассказывать об этом не любили. Мама была из местечка Смотрич, что рядом с городом Каменец-Подольский, папа, видимо, оттуда же неподалеку – из Чемировцев. Мама рассказывала, что у бабушки, ее мамы, долго не было детей, и уже близился срок, когда Закон не позволял состоять в браке и требовал развода. Тогда бабушка поехала в Каменецк-Подольский, и известный доктор-еврей (Форель – с ударением на “о”) сделал ей операцию, после чего она и забеременела. Родители всегда вспоминали о нем по-доброму. Говорили, что как только в город вошли немцы, его, уже глубокого старика, расстреляли прямо на улице перед домом. Такая несчастная была судьба у этого человека – да и у всего народа – в то время. Чтобы такого больше не повторилось, в еврейские молитвенники после войны была специально включена молитва: “Да благословит Господь Бог СССР, оплот мира”.

Отца призвали в армию на Первую мировую, хотя ему как единственному ребенку полагалась отсрочка. Но кто-то, видимо, из более богатых перекупил ее для своего сына, и отец пошел служить. Когда он вернулся, в Чемировцах случился погром и его родителей расстреляли во дворе их дома. Отец рассказывал, что его отец вышел поговорить с погромщиками, а мать (его мать) наблюдала за ним из окна, просунув голову между ситцевыми занавесками. “Когда отца схватили, „моме” отвела меня в чулан и поставила за дверь, заставив поклясться, что я останусь там, что бы ни произошло. А потом вышла во двор. Там, где она меня оставила, я и простоял до темноты. По дому ходили, но в чулан так никто и не заглянул: уходя, мама оставила дверь неприкрытой, чтобы из кухни было видно, что внутри никого нет”. Так она спасла моему папе жизнь. Но он всегда говорил, что, будь у него оружие, он бы ее не послушался. Не послушался, если бы оружие было…

Отец воевал и отличился во время Брусиловского прорыва. Служил, как он выражался, “на вьюках”, то есть в конной артиллерии, и рассказывал про своих лошадей, называя каждую по имени. Особенно часто мелькал в его рассказах конь по прозвищу “Злыдень”, с которым у отца не сложились отношения, такой уж был характер у этой скотины. О войне папа вспоминал постоянно, и когда в его снах становилось тесно от лошадиных голов, он начинал вскрикивать, ворочаться с боку на бок, пока наконец не просыпался в холодном поту. Так что для него уж точно ничего странного не было в том, что он в конце концов оказался в каменном флигеле, где стоял тяжелый, непередаваемый дух, про который мама говорила, что это “штинкт митм пферд”, то есть воняет лошадьми. Никуда ведь не деться от прошлого и судьбы…

Когда жили в Горьком, он работал дома – “наливал зеркала”. Делал это по ночам, когда мы уже спали, потому что считал, что в зеркалах не должны отражаться посторонние вещи, вместе с которыми внутрь могли бы проникнуть демоны. Не знаю, насколько он сам в это верил, но порассуждать любил. Из-за своего близкого общения с темными силами он представлялся мне чернокнижником в островерхом колпаке, помешивающим в котле блестящее варево. Когда я просыпался утром, то в комнате, рядом с его мастерской, стоял тяжелый запах нашатыря и сурика. Если у отца было хорошее настроение, он звал меня к себе и показывал только что отлитое зеркало. “Иди-ка глянь, кто там стоит?” Я со страхом подходил к зеркалу, в котором против всех ожиданий оказывался Янкель с шапкой под мышкой, чтобы бежать в школу. “Мое лучшее творение”, – говорил отец, хлопая меня по плечу.

Покончив с зеркалами, отец надевал талес, тфилн, открывал книгу и начинал молитву. Талес – если не знаешь – это молитвенное одеяние в черных полосах с кистями, которые целуют, когда молятся. Потом его прячут в сумочку: у папы была такая из светло-зеленого бархата. Тфилн – черные коробочки с кожаными ремешками, которыми они крепятся на лоб и левую руку, причем ремешок обматывается вокруг руки строго определенное количество раз. Внутри коробочек находятся пергаменты с молитвами. Это мои детские воспоминания. А откуда пошло все это – толком не знаю. Можно, конечно, выяснить, но не хочу. Пусть все так и остается непонятным. На голову папа надевал кепку, кипы у него не было, я и слова такого не слыхал, произносили что-то похожее на “ермолку”, но не совсем так, с акцентом, путая по-своему звуки.

Родители соблюдали все, что положено, как и их родители, но по-настоящему религиозной была лишь мама. Для нее прежде всего была вера, а потом (да простится мне, если я ошибаюсь!) уже все остальное. Папа относился к этому не так строго, мы же себе позволяли всякое, заботясь только о том, чтобы мама не узнала, – любое отклонение в сторону заставляло ее тяжело переживать. Она устраивала папе сцены, когда заставала его с куском колбасы, который мы втихую ему передавали. И если отцу было нечем крыть, то в качестве последнего аргумента он говорил: “Знала бы ты, сколько свинины мне пришлось съесть на царской службе!” Мама закрывала лицо руками и уходила в дальнюю комнату.

Было время, когда наша семья состояла из тринадцати человек, и мама кормила весь дом. Она вставала засветло и трудилась до глубокой ночи. А если выдавалась свободная минутка, то сразу же уходила к себе и садилась за книгу, считая, что молитвы, сколько бы ее ни было, всегда мало. Ее книги были зачитаны до дыр, а страницы заплаканы. Быть может, со стороны все это выглядело не очень привлекательно, даже могло раздражать, тем более если не понимаешь ни слова. Так, собственно, и произошло, когда в наш дом вошла жена младшего брата Роза, хотя мама всегда уединялась и старалась никому не мешать. За глаза Мишину невесту мы называли “Роза из колхоза”. Миша, муж ее, обижался, но что ж поделаешь?

Мама много читала и просто так, в основном на идише. Помню, на полке в ее комнате стояли в большом количестве разные издания Шекспира, красиво изданный роман Толстого “Мелхуме ун шулом”, том Пушкина на идиш. Когда мамы не стало, я просил, чтобы мне оставили хотя бы одну из ее книг, но до моего приезда их успели отнести в синагогу. Мамина молитва была “Мойди ани”…

Сознаюсь, что сейчас мне нравится повторять эти слова, “вертеть их на языке”, наслаждаясь знакомым и незнакомым звучанием. Они пишутся и говорятся легко, без усилий, словно это мой родной язык, – он мне действительно родной, но не в том смысле, как это обычно понимают. Родной, как родственник, который живет в другом городе и бывает лишь наездами, но к большой радости всех. Мы все немного говорили на идиш (кто лучше, кто хуже), родителей это забавляло, они смеялись, когда мы вставляли эти не всегда понятные слова в свою речь. Если кто-то выговаривал их слишком уж неправильно, отец отлавливал его и начинал работать над произношением. Для этих целей у него была специальная скороговорка, которую он заставлял повторять снова и снова: “Фурт а пэйгер а барг аруп”. Как это перевести на русский – забыл.

Многое вообще вылетело из головы, но многое и осталось – в основном из того, что часто повторялось и было сродни ругательству: “клойстер”, “голах”, “гой”, “цейлем” (церковь, поп, иноверец, крест). А перед тем, как их произнести, у правоверных евреев всегда шло что-то вроде заклинания: “У мах шмой взухрой” (так мне вспоминается, но, скорее всего, это просто абракадабра, означавшая нечто вроде: “Избави меня от этого”). Помнится и еще одно слово из того же разряда, произносившееся достаточно часто и касавшееся в первую очередь своих, кто потерялся на своих неверных путях.

В то время к нам в дом часто захаживал один человек. Не то чтобы я его хорошо помнил, скорее нет. Из лица вспоминается только нос, красный и нееврейский – картошкой, зато фамилия его была Гринберг. Я особенно не прислушивался, о чем шел разговор, но маме он был чем-то глубоко несимпатичен. И однажды, сразу после его ухода, я услышал слово “апикойрес”. Я знал, что это было плохое слово, и когда оно произносилось, то звучало всегда враждебно. Папа же был спокоен, его больше занимал рассказ Гринберга о том, как до революции, в Киеве, он слушал Шолом-Алейхема, и люди хохотали, забыв о всяких приличиях. “До икоты”, – говорил он. Видимо, Гринберг был очень знающий, но “безбожник”, “отщепенец”. И это свое отрицание Бога высказывал он не просто так, а подкреплял ссылками на книги, которые хорошо знал. Когда он приходил к нам, вечера обычно заканчивались спорами. Как-то раз Гринберг вышел из себя, не погнушавшись разразиться обидными словами в адрес отца. Вмешался муж моей старшей сестры и поставил его на место. Больше “Апикойрес” не появлялся в нашем доме. Хотя для меня было что-то привлекательное в его учености.

Мне не нравилось такое недоброе отношение к другим, которым не выпало счастья родиться евреем или которые были какими-то неправильными евреями. Был же такой великий “апикойрес” Барух Спиноза, шлифовальщик стекол? Но дело было не только в этом. Соприкасаясь с миром, откуда доносились слова ежедневных молитв, мы узнавали только ту его часть, которая свидетельствовала об отличии евреев и их веры от всех остальных. Дальше ходу не было: иврита никто из нас не знал, а главная забота родителей состояла в том, чтобы мы правильно произносили звуки и складывали их в слова. Обложки религиозных книг, стоявших на полке, изданных в Вильно или Львове, всегда (думаю, не случайно) выглядели как запертые двери без ручки и скважины. Туда можно было колотиться сколько угодно – они были закрыты для нас, думаю, раз и навсегда. Так что когда мы спрашивали, в чем состоит смысл каких-то правил или запретов, родители ничего толком не говорили.

Я сказал “мы”, но на самом деле это был только я, ведь именно меня мама учила читать на иврите. Может, потому, что у меня было особое положение в семье (“лучшее творение” – это обо мне или о зеркале?), и родители ощущали во мне склонность к книжным наукам, совершенно отсутствовавшую у всех остальных. Или у них были какие-то планы на меня. Не знаю… Но почему же (повторюсь) одно только правильное чтение занимало их прежде всего и никогда ничего не объяснялось по существу? Возможно, следуя древним правилам “введения в Тору”, весь этот процесс рассматривался как постепенное восхождение, как лестница, где самая первая ступень состояла в овладении одними только правилами произношения. Об этом я узнал уже потом, спустя много лет, когда вынужден был признаться, что лестница, призванная вознести меня к божественному Престолу, так и осталась состоящей из одной-единственной ступени. Хотя я честно искал материал для ее постройки, представляя себя то Иосифом Прекрасным, то Тилем Уленшпигелем, которого я долгое время тоже считал евреем.

Вся эта темнота традиции, нарочно сгущаемая взрослыми, рассеивалась лишь по праздникам, когда истории оживали и многое становилось понятным. В первый день Пасхи откладывались все дела и собиралась вся семья. Накануне царила суета – все натиралось до блеска и тщательно убиралось, поскольку в доме не должно было быть ни крошки “хомеца” (квасного). Папа рассказывал, что, когда он был совсем маленьким, дедушка подозвал его, обшарил карманы штанишек и, обнаружив там хлебную крошку, с такой силой дернул за ухо, что чуть было не оторвал. “Крошка хлеба, малюсенькая была… Вот такая”, – говорил отец и показывал пальцем в первое попавшееся место на столе, где действительно каждый раз оказывалась хлебная крошка, словно она была приготовлена заранее и просто ждала своего часа.

Для Янкеля и Левки канун Пасхи был связан с одним не очень-то приятным поручением, повторявшимся из года в год. Дело в том, что мацу пекли в одном доме в самом конце Полтавской, куда надо было накануне притащить муку, а на следующий день забрать то, что из нее получилось. Муку (полмешка) доставить было делом нехитрым. А мацы, которую рассовывали по большим наволочкам, получалось много. И наволочки эти надо было как-то разместить на небольших санках, в которые, по обыкновению, впрягался Левка, а Янкель бежал сзади и следил, чтобы по дороге ничего не потерялось. Каждый раз все это происходило с уговорами и даже слезами, потому что было страшно ходить по темным улицам. Но у отца всегда находился свой довод.

В какой-то год зима выдалась снежной, в конце марта еще стояли сильные морозы, а когда Янкель и Левка отправились по обычному пути назад, началась самая настоящая снежная буря. Идти было тяжело, ноги проваливались по колено, никому ведь в голову не приходило убирать улицу, особенно там, где она начинала постепенно уходить вниз. Скоро стало совсем темно, окна домов почернели, было черно все кругом, и лишь где-то впереди мерцали одинокие фонари, на свет которых и шел Левка, опустив голову и все время прибавляя шаг. Янекль с трудом поспевал за санками, наволочки то и дело сваливались, но ему нравилось, что кругом ночь и они тайно бегут из дома неведомо куда… Неожиданно Левка встал и замер.

– Ты чего? – спросил Янкель, выпрямляясь и переводя дух.

– Тихо… – ответил Левка шепотом. – Смотри…

Снег падал густыми хлопьями, но впереди, шагах в двадцати, вполне можно было разглядеть молчаливо стоящую фигуру.

– Кто это?

– А я почем знаю?

– Как думаешь, он нас видит?

– Видит, наверное…

Дети замерли, а фигура стала медленно приближаться и вскоре превратилась в коренастого мужика в ватнике.

– Ну что? – заговорил он. – Чего везете? Показывайте.

Наклонился и стал развязывать наволочки.

Левка и Янкель стояли, остолбенев, словно сам злой дух, от которого пахло луком и перегаром, встретился им на пути.

Мужик вытащил белую, с коричневыми точками пластину мацы и поднес к самым глазам.

– А-а-а, – протянул он разочарованно, засовывая мацу обратно в наволочку. – “Абрамкино счастье”…

И, ни слова не говоря, пошел прочь, а мы, постояв с минуту, помчались со всех ног домой. Так что с того времени, когда отец начинал свой рассказ о великом исходе евреев, сопровождая его разными “гастрономическими иллюстрациями”, я сразу же переносился на Полтавскую улицу и переглядывался с Левкой. Он ведь знал, в чем дело, и сам любил потом рассказывать, как однажды ночью мы встретили “египетского стражника”, напоминавшего картинку в дореволюционном “Сказании о пророке Моисее”. Очевидно, все это было не просто так…

Если Пасха всегда оставалась немного страшной, то самым радостным праздником был Йом-Кипур, когда все каются и просят Всевышнего послать им благополучие на следующий год. С самого утра родители шли молиться и возвращались только к вечеру. В этот день соблюдался строгий пост, так что вся еда в доме была под замком, и мы каждый раз выбегали смотреть: не идут ли? Наконец появлялись родители, и мама доставала из печки еду. Нам, изголодавшимся от ожидания, казалось, что ничего вкуснее этой праздничной еды (кисло-сладкой капусты с мясом) на свете не было. Уже много лет прошло, а я все помню этот вкус, но с тех пор как не стало больше родительского дома, мне так и не довелось попробовать ничего подобного. Да и может ли что-нибудь сравниться с едой из детства?…

На Хануку из картофелин изготавливались светильнички, поджигались фитили из ваты, плававшие в подсолнечном масле, папа выстраивал нас по старшинству и каждому дарил деньги (ханука гельд). Мы, конечно, очень интересовались, кому сколько перепало, и завидовали друг другу, а Левка посматривал на всех с видом явного превосходства: ведь он был старше и получал из братьев больше всех.

– Чему ты радуешься? – спросил однажды у него Янкель.

– А ты не понимаешь? – ответил Левка.

И показал деньги.

– Но твое счастье все равно неполное, – сказал на это Янкель.

– Почему?

– Ну, как… Смотри: мы завидуем тебе, что у тебя больше всего денег. Так ведь?

– Так, – самодовольно ответил Левка.

– А тебе некому завидовать… Понимаешь?

Левка посмотрел на деньги, на Янкеля и расстроенно отвернулся. Если бы он немного подумал, то мог бы, например, сказать, что завидует Ротшильду, которого отец называл “самым богатым евреем на свете”, или кому-то еще, у кого было просто больше денег (а таких было немало). Но ведь именно на Левке заканчивалась молодая часть нашей семьи, и он почувствовал себя одиноким, ведь в мире, если так посмотреть, кроме нас, никого еще толком не существовало.

Так Янкель и все вокруг него веселились на праздниках и редко выходили за пределы “Первого проезда” (ставлю кавычки, поскольку как среда обитания он распространялся вдаль и вширь). А главные перемещения внутри этого пространства были пока еще связаны с религией.

В то время в Горьком не было синагоги, хотя говорили о ней с такой определенностью, будто у нее был почтовый адрес. Иногда в разговоре проскальзывало, что ее сожгли (скорее всего, при большевиках). Где она располагалась, мне тоже неизвестно. Но поговаривали, что находилась она на месте кинотеатра “Художественный” или недалеко оттуда. На улице Свердлова (Свердловке – с ударением на “е”), то есть в самом центре. Если все так и было, то по этому можно судить об особом положении еврейства в городе до революции. И ничего неожиданного в этом нет: Нижний был городом торговым, куда сходились пароходы и баржи со всей Волги, вплоть до Астрахани. Так что на знаменитой ярмарке (во времена моего детства еще говорили по-старому – “ярмонке”) наверняка крутились и еврейские миллионы.

Поскольку синагоги не было, то собирались в обыкновенных молитвенных домах, которые и называли синагогами. Они существовали на законных основаниях и были зарегистрированы, где положено. Один из таких домов, куда ходила наша семья, был на улице Фигнер у Рейтборда.

Рейтборд был шойхетом (то есть резником), и мама посылала меня к нему, всунув в руки живую курицу. А потом, уже в разделанном виде, я приносил ее обратно. Делал я все это с огромными усилиями (и в ту, и другую сторону) и никогда не мог понять, почему, если возникала необходимость идти к Рейтборду, ближе всех оказывался я. Возможно, причина была в том, что я умел читать Тору, мама этим сильно гордилась, а шойхет был в ее глазах одним из первых знатоков религии. Мама хотела, чтобы он обратил на меня внимание. По возвращении мне всегда задавался один и тот же вопрос: “Он спрашивал тебя о чем-нибудь?” Я со спокойным сердцем говорил: “Нет”. И это была чистая правда.

Рейтборд был опрятный, сухонький старичок с белой бородкой, в жилетке, по которой вилась золотая цепочка для часов. Едва я объявлялся на пороге, как он тут же молча принимался за дело: брал курицу, сдавливал ее шею своими каменными пальцами и молниеносным движением перерезал ей голову “халавом” – острым, словно бритва, ножом. Пока Рейтборд, бормоча себе под нос молитвы, аккуратно сцеживал кровь на противень с золой, курица все еще продолжала трепыхаться, а Янкель, стоя в прихожей, боролся с мучительными приступами тошноты. В этом доме не хотелось ни разговаривать, ни молчать: в квартире было удивительно чисто, нигде не соринки, и стояла мертвая тишина, которая не нарушалась ни хозяйкой, ни приживалом по имени Янкель, скользившим где-то вдалеке, словно тень. Этот Шойхет представлялся мне самим еврейским Богом, страшным и безжалостным. Видимо поэтому он ни разу не сказал мне ни слова: я ведь не Моисей и не Иаков, чтобы со мной разговаривать.

Гробовое молчание в доме Рейтборда нарушалось лишь по большим праздникам, когда собиралось много народу. Как-то раз отец взял меня с собой, чтобы читать. В квартире были страшная толчея и духота. Отчетливо помню открытую форточку в комнате, откуда сильно сквозило, – к радости тех, кто находился рядом. Люди молились и просили у Бога счастья для себя и своих близких, а как только выдавалась свободная минутка, мужчины бегали курить на улицу, а женщины принимались кудахтать между собой на все лады. Повсюду царило воодушевление, казалось, в тот день все искренне любили друг друга, рассказывая про свои прегрешения и надеясь на счастливую судьбу в дальнейшем. Ведь именно в этот момент Господь (по крайней мере, так это представлялось воображению) записывает в своей книге все, что еще только должно произойти.

Однако это всеобщее ликование имело для меня и другую сторону, ведь вечером того же дня или следующего к нам в дом должен был прийти уже упоминавшийся Янкель. Он жил у Рейтборда, помогал по дому, беспрекословно подчиняясь хозяйке и получая за это, помимо куска хлеба, еще и постоянные попреки. В дни еврейских праздников, когда собиралось много народа, он таскал и расставлял стулья для пришедших и старался предупреждать каждое их желание. Ему все это было очень нелегко: ведь он был далеко немолод и заметно нездоров. Когда Янкель приходил к нам, мама давала ему поесть. Это считалось благодеянием, по-другому – милостью, вменявшейся в обязанность каждому еврею. После ужина они недолго разговаривали то по-русски, то по-еврейски. “Если бы ты знала, – говорил Янкель, коверкая слова, – как мне там тяжело! Просто иногда невыносимо. А что делать?…” Сам он был из Польши – в Горьком таких поляков, сбежавших от немцев, было немало, и бедствовали они больше других. У Янкеля ничего и никого не осталось.

После таких визитов Янкелю снился Янкель, тот, другой, с тонкой цыплячьей шеей, к которой тянулась страшная рука Рейтборда, прятавшего за спиной свой “халав”.

Когда я спрашивал маму, почему безобидного приживальщика заставляют так страдать в доме шойхета, она отвечала, что есть вещи, о которых не стоит разговаривать просто так, ведь здесь, по сути, начинается “Божий промысел”. Возможно, если бы Янкель (из Польши) не бросил свою семью на верную смерть, его судьба тоже сложилась бы иначе, никто не знает как. Янкель был призраком, отягощенным своим несчастьем и своей виной, но, если честно, мне все равно оставалось непонятным, почему бы просто не пожалеть и без того несчастного человека. Конечно, страшному Шойхету были незнакомы такие чувства – отчего на душе у меня, как только я оказывался на пороге его дома, становилось зябко, словно вдруг пахнуло из бездонной ямы тяжелым, нечеловеческим духом. Может, поэтому я чувствовал необъяснимое отторжение от всевозможных обрядов и правил, слишком глубоко заглянув однажды в этот колодец. Для меня это распространилось на религию вообще.

Обо всем этом я думаю, мысленно проносясь по Полтавской улице, сворачивавшей к единственной действующей церкви, куда по праздникам мимо наших окон направлялись облаченные во все черное, неизвестно откуда взявшиеся, словно из-под земли выросшие богомолки. Они двигались медленно, казалось, что у них нет ни лиц, ни тел – одни только черные балахоны до пят, благодаря чему они как будто бы не шли, а плыли по притихшим улицам. Особую неприязнь вызывали они у дворовых собак, которые, едва почувствовав приближение процессии, сбегались со всех концов и сопровождали ее злобным лаем. Иногда кто-то из идущих отделялся от общего движения и заходил в первый попавшийся двор (например, наш): черное одеяние приподымалось, фигура приседала на корточки, превращаясь на мгновение в страшную птицу, потом выпрямлялась и скользила прочь. Оставшуюся посреди двора лужу называли “божьей росой”. Янкель, сколько себя помнил, старательно обходил это место в любое время года.

Так что ничего удивительного не было в том, что при случайной встрече с попом (а такая встреча иной в те времена и быть не могла) у Янкеля возникало чувство страха, смешанного с брезгливостью. Поп, необрезанный мужик с крестом на шее, монашки, бесшумно плывущие по улице, были участниками этого внешнего, враждебного мира, его главными действующими лицами. Однако после войны эта религиозная распря, куда мы, как мне кажется, были втянуты совершенно случайно, в силу устоявшегося порядка вещей, во многом потеряла свой смысл. Никогда, впрочем, полностью не исчезнув.

Однажды сидели у Костьки Панкова, во что-то играли, когда в окно дальней комнаты постучали. Костя выглянул на улицу и подозвал к себе остальных. Перед окном, опираясь на костыли и протягивая ладонь к зашторенному окну, стоял нищий инвалид и ждал, понурив голову, не откликнется ли кто-нибудь.

– Янкель, – зашептал Костька, – иди скажи ему.

– Что сказать? – спросил Янкель.

– Как что? “Не прогневайся, Божий человек. Ступай своей дорогой!”

– Не буду говорить! – упирался Янкель. – Скажи сам!

– Мне нельзя, – ответил Панков. – Я же крещеный, а это – большой грех, я в ад попаду. А с тобой ничего не будет.

– Почему не будет?

– Ну, как… Ты ж еврей, у вас там даже ада толком нет. А этот еще и… как по-вашему? Гой!

Янкель отнекивался, как мог (“Почему я?”), но Костька не отставал, а остальные взяли Янкеля за руки и подтащили к окну. Окно было страшное, неприветливо глядевшее на улицу, будто высматривавшее кого-то. Янкель раздвинул занавески. Ему не хотелось говорить тех слов, которым его научили, но сзади подталкивали со всех сторон, и тогда он (то есть я), глубоко вдохнув и холодея от страха, выпалил:

– Не прогневайся…

Услышав эти слова, нищий быстро перекрестился, повернулся и, не говоря ни слова, пошел прочь. И тут вдруг мне стало невыносимо стыдно, будто из-за меня лишили этого несчастного подаяния. Не сомневаюсь, что мама очень бы рассердилась и отвернулась от меня, расскажи я ей об этом. С ее точки зрения, я совершил множество прегрешений: повторил эти “церковные слова” и тем более – заставил нищего перекреститься в моем присутствии. Но, думаю, еще больше рассердилась бы она за то, что я отказал изувеченному человеку, которых было огромное количество на улицах, в милости. Очевидно, между всем этим существовало какое-то противоречие, и не знаю, как именно поступила бы она. Но если честно, то Янкель согласился отказать нищему еще и потому, что ему действительно бы за это “ничего не было”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю