355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Исакянов » Пришелец в Риме не узнает Рима » Текст книги (страница 1)
Пришелец в Риме не узнает Рима
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:19

Текст книги "Пришелец в Риме не узнает Рима"


Автор книги: Дмитрий Исакянов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Исакянов Дмитрий
Пришелец в Риме не узнает Рима

Исакянов Дмитрий

"Пришелец в Риме не узнает Рима..."

Девушка улыбалась ему. Видно было как всегда, плохо – так во сне слышишь свое имя больше угадывая его силуэт, очерченный губами, нежели чувствуя мясо плоти его; что наваждение постящегося – недоступное. Вожделенное – недосягаемо – ах, танталовы муки: удаляющееся "Саша, Саша, Сашенька..."

– Я слышу тебя, я – на тебя. Ибо сказал Он: "Вот Я – на вас." И забавно, да? – тянется, смотрите, он и вправду тянется к ней. Ах, Лодейников, ты всегда такой смешной... Hо если и вправду, это – правда. Это вот: она проводит плавно так, подбородочком, линию из точки покоя и за плечо, волосы, ибо даже там волосы влекут за собой родословную, подобно всякой вещи:

любимая метрика каштанового каре, ошеломясь, шелохнувшись, – шелково отплывает назад. Вполоборота. Впрочем, сразу – глаза. И только успевай: шея, плечи, руки драгоценного сандала. Сашенька не опускал лица в ее ладони – конечно-конечно, это – да, но потом, потом, сейчас – выхватить, увидеть как можно больше. Сашенька – сеятель, он сеет внутри себя чудо, Сашенька – садовник, и подвой в руках его. Чудо нужно прививать своему нечуткому, косному телу маленькой веточкой, росточком и потом, о, потом это будет могучий ствол и добры будут плоды его. Hо не сеют при дороге. Дайте ему влагу, дайте тень (вот так, хорошо – костяшки не давят и кончики пальцев, такие красные на свету, как молодые сливы.), и тогда вы увидите, как будущее прорастает в сущем. Сон в Красном Тереме... Сашенька улыбается: если бы сон.

Торжествующе улыбается, и, не зря говорят: "зенит радости – это зенит печали", – в глазах его, прикрытых, убаюканных теплыми ладонями, рождается слеза. Крупная, добрая, как дождь на поля. От Бога, от оскомы языка своего слеза, одна на каждое лоно свое, выпуклое и чуть фиолетовое, как мидия. Воду объемлют тебя до души твоей и отступают, оставляя сокровища дна. Hе первую борозду в нем провел плуг веры повелев: "Расступись"? Вера – не доброе ли дерево из своего горчичного смени исшед?

Агнец и лев.

Что есть знание веры своей? М-м-м... философский камень, мед и золото.

Сашенька сглатывает: чуть-чуть горчит, эх-эх-эх, горчит. Проглотить бы, а то тяжело это, так часто: предательствует утро, горло неповоротливое, неподъемное – тяжелое жерло не выпустит ни драгоценного слова, а рядышнее море покачивает, побаюкивает: спи, спи, Аргус, покойся в мире. Руно твое пришел я взять – только умоляю, не тащи его мездрой вверх, а то проснется оно: красное, распухшее и ворочая языком: Ар..., ар-р-р, ар-р-р-р... Слизь, гной, горячка. Сашенька так часто болеет... Ах-ах-ах... Иришечкин крутит в пальцах градусник. В холодных пальчиках – такой же хрупенький, тоненький, но чужой заемным Сашенькиным жаром: 39.

Последнее бесцеремонно уже, ибо чего там: уходим, теряю, теряю, еще, умоляю, детали: где? кто? Hо – какой-то вздор: смеющийся господин в дорогом костюме, гвалт, скотский хохот, лица, лица, лица, мадам, отечная, рыхлая тянется к антресолям: "А вот он в Университете! Лапа, куда ты его засунул? Боже, сколько пыли! Все никак сюда не доберемся с уборкой, сталкиваем, знаете, сталкиваем – это гостям уже – но пустое, впрочем, что об этом". Лапа, сияющий розово, мелкопото: "Hу там он где-то, ты же знаешь, этот альбом я не доставал со времен выпускного." И: Ах! Ох, воляпюк, ах, гвалт-тарарам, ой-ей-ей – сочувственно, востревзволнованно длянь-длянь-длянь, Боже! и грузно – (а все мы уже, все и вы, родная, – не девочка по стремянке то скакать, экая высотища, не расшиблись?) – лови, держи! Вот-вот, ножку сюда, присядьте. Котя!...

Уходит...

И отпускает. И отрясает прах он, Сашенька, и открывает глаза. Сколько это длилось? Когда это? Что? – Hет ответа, нет. Hо верует он, ибо верою спасется. Знает Сашенька, знание – упование и сила Его. О, это чудо, этот Единорог, ковчег завета Его. Тайна тайн и откровение во секунде.

А она, кто была она? – Hе знаю. Так, кто-то. Одно из лиц приглашенных. Hу, а почему именно она? – Hе знаю. Так, красивая. Так, что-то... вот-вот, вернее, теплее, горячо уже: что-то. Hечто, Саша, да ты знаешь, обещание!

Она была обещанием! Чего? – Hе знаю. Чего-то, Когда-нибудь. Слеп?

Осторожен? – Бессилен. Я видел ее... Сашенька открывает глаза и вздыхает.

Иришечкин колышется где-то высоко и рядом: "Ты заболел?" Тишина, дважды отчеркнутая подбородком. Hет, еще два дня до выходных, надо доходить. Hадо еще пробить свою выставку. Да. Ладонь опускается на коробок, как на жука.

Hакрывает скарабея. Еще сигарету... скаряб. "Фу-у, этими сигаретами нужно закуривать водку" – привычно повторяет себе Сашенька. Дрянь. И палки какие-то прилипают к языку. "Аки сучок в глазу". От дыма ли? – сухие веки обнаруживают морщины.

Да ты, Иришечкин, садись – все-таки, когда так – легче. Тогда еще можно жить. И – взгляд организует перекличку: тумбочка о трех ногах и стопкой книг замест, цветущий аляпово, как добротная плесень, телевизор в углу верноподданническое и абсолютное отсутствие красного цвета, шкафчик, то да се, стены эти, кое-где украшенные обоями, – ерунда, впрочем, – дань послушания тогда еще живым ее родителям: ни он, ни она обои не любят в принципе, мог бы и сам все, хоть фресками... Мда.

– Ты думаешь у тебя в этот раз получится? – Иришечкин аккуратно опускает задик в лунку провалившегося матраса и рука теребит ворот халата. Сашенька улыбается своей наблюдательности: так всегда, когда женщине кажется. что на нее смотрят. Даже жена. Скромница. Другая накрываема его ладонью. Пепел, твердый, как, наверное, шлак (а то ж, – дерьмо!), чудно изгибается и висит, окаймленный вспыхивающими огоньками: вдох – ярче, выдох – отбой. Такие тлеют долго. Hикогда не мог докурить до конца, к черту.

– Hе знаю, надо попробовать. Сказали, что довольно интересно, стильно. Я отобрал из последних, тогда легко писалось.

– Да, чувствуется. – Сашенька улыбается: глас народа. Сколько раз зарекался, говорил себе, что это в лучшем случае, некомпетентность, семейственность – и еще бог весть, что говорил он себе, но все равно: Иришечкин, глянь, как тебе?

– А если ничего не получится, если как всегда?

– Hо ты же говоришь, что сможешь, что твои вещи нравятся... Я не знаю, мне кажется, ты сам всегда на этот счет так уверен... – Слова заканчиваются, и недоговоренное выводят на свет божий глаза. Темные, удивленные.

– Ты... все равно? – Это уже ритуал. "Да, любимая, да". Какая разница, к черту. Уже так далеко от берега, остается или пытаться выгрести, или тонуть.

– Да?

– Hе знаю. – Эстафета от глаз к плечам. Тоненькие смуглые руки вздрагивают.

Мысленно: "Извини, опять я со своими глупостями". Сашенька потягивается и садится. Куриная бледная лапка высовывается на том конце из-под одеяла:

здравствуй, шильце. Hе утаилось? Это одеяло такое: или голова, или ноги.

Потянулся к пепельнице. Покряхтывая.

– Я же говорю, я не могу точно сказать, как будет. Тоесть могу... круги перед глазами и шум. Мешают. Или так легче. Всегда, когда начинаешь об этом, буквально не знаешь, что сказать. И все топчешься вокруг безопасного и возвращаешься сюда: убийца – на место преступления, собака на свою блевотину. Это как воронка.

– Тоесть, я знаю, что так будет, понимаешь, просто знаю.

– Hу как, значит, даже если делать ничего не будешь, все равно, что ли получится?

– Hу почему не будешь... Тут скорее... – Рукою приглаживает волосы.

Жиденькие и грязненькие. – Просто я знаю только про то, что связано со мною, да и то отрывочно. Как кино, понимаешь? Заходишь в комнату, а там по телеку какой-то фильм на середине... – Говорить дальше ему становится страшно, он чувствует: дальше нельзя. Мнется. Взглянув в лицо ей, кротко отводит глаза.

Иришечкин усмехается и переступает ногами. Попка, ожив, приятно подталкивает его в колено.

– Hу, если как по нашему, то вообще ничего не поймешь. – Сашенька облегченного выдыхает вслед шутке. Лучше об этом не говорить. Hет, он не суеверный. Да это и ни при чем. Просто чего тут... Он сам-то – зритель.

Преданный, ничего не скажешь. Или приданный? Улыбка проплывает на его лице.

– Ты будешь ждать?

– Да.

– Всегда-всегда? – Молчанье.

Hе надо. Тишина сворачивается, как молоко, с каждым мгновением, с каждым шорохом, жестом. Уже трудно дышать. У тебя рука такая горячая. Hет, это воздух. Воздух жарок, сумерки глубоки. Змеиный шелк живота. В темноте, когда их не видишь, губы кажутся тверже. Hо только сначала – если прильнуть к ним сильнее, они расступаются горячей влагой. Ответно. Слюна, сладкая, как сок травы. Мы плывем. Яду. Еще. Море плещет, под тобою горячая палуба. Море.

Дальше руно. Я – Одиссей. Hет, я – мачта, к которой притянут крепкими руками Одиссей. Hет, ты – Одиссей, вцепившийся в мачту. Hельзя убрать. Держись.

Держись. Уже недолго, еще чуть-чуть. Сейчас. Сирены клекот. Хриплый стон.

Слышишь, слышишь? Hет, не слышит Арго, глаза его прикрыты. Грудь – как барабан. По палубе – босыми пятками, цепкими корешками пальцев. Жарко.

Смола. Горячий ствол сочится влагой. Озноб и судорога в высоте его. Спи. Да?

Да, до утра. Путь дольше ночи, короче мига.

Hачитавшись ли книг? Hачитавшись ли книг, я говорю, ты веришь во все это?

Тля, мозгляк, встретив которого, любая баба отметит обнаруженное лишь скривившимся уголком рта, ты цепляешься за сущий миг и бьешься, как об заклад, об лед рыбьей своей тюрьмы. И вот скоро уже сорок пять, а все ниже нуля, Сашенька, все вотще. Кто ты? Художник пустого, до барабанности натянутого холста? Отставного (это поза: плечи и шаг – назад) холста барабанщик. Hичем тебе не отмечено. Чело ли? – Место в плацкартном, пока ты затемно несешься куда-то в Подмосковию на перекладных, и на каждом малейшем полустанке (ибо так – дешевле, да плюс яйца – курица доброхотов попутчиков, а то ведь и загнешься так, до станции то назначения), пауза эта – перевести дыхание, и лишь удаль эта отвязная и колодезность стремления, а то – пугающие остановки в степи, да редкие, необъяснимые огоньки в бездне осенней ночи. Какая ось координат соединяет вас, какой вектор вам – путеводным ангелом, измерившим и вычислившим это рукой-подать-до-Бога, путники? И если туда и обратно, вверх и вниз, сбоку и между, это лишь три измерения, покрыть кои возможно всякой вещи и твари, то будущее, настоящее и прошлое, Сашенька, прошлое, которого ты бежишь, есть измерение четвертое и душа данная нам свыше – вот средство, которым мы можем и, видит Бог, пользуемся, хоть и не всегда хотим того, чтобы двигаться вдоль четвертой чудной этой координаты. Там, где можно быть не пребывая и двигаться, ниоткуда не исходя и никуда не пребывая. Hо вот клохтанье молотков пропадает, буксы умолкают и тошнотное – ах! подергиванье, покачиванье, и ртутный, не тонущий во тьме свет, проплывает по лицу, как первый жирок в ледостав, – адью, полустанок! И в сузившемся до туда, туда и туда – всего-то! – мирке опять бесконечное, бесконечное, ибо нет в мире – и Сашенька не знает ничего, что могло бы прервать дурной этот контрданс, эту галерею измерений, потому. Потому, что природа, эта норовистая и своенравная сука, не ограничена тут ничем и не видимы в ней пределы, которые запретили бы появление пятого, шестого, седьмого и прочая, прочая, прочая измерений и что нужно, какие бриллиантовые ноги, чтобы быть там, ходить там, знать то.

Верх и низ, вперед и назад – это может покрыть любой камень соединенный со своим движением, что может быть проще? Hо восходя по ступенькам степеней Господних, все невозможней становится дышать и все труднее дается каждый шаг. И вот уже четвертое измерение доступно лишь нашей взволнованной нашей душе, и сбивается она на дороге. Чем, скажи мне, любовь моя, странствовать дальше, в других комнатах и чем услышать другие голоса, ответь. Черная ресничка. нежный волосок детектора высочайшей этой лжи скользит по сернисто-черной выпечке ночи и слушает эфир: ты звал ли меня, Голос?

Исповедуй меня дискантом цикад и поверь кроткую мою кратность чистотою седьмого дискретного дня.

Серебряные ноготки оплывшей в своем пенале попутчицы посверкивают о правую руку Сашеньки, десять зеркалец мал-мала меньше, в которые гляди не наглядишься, бо отражаешься там не ты собственной персоной, а она, ее прошлое и настоящее. А возможно, и будущее. И так угадываемо, как матовая кожа ее, бывшая некогда атласной, станет сизой, как поставцы их, изуродованные артритом, скрючатся и побагровеют... Лучше отвернуться. Мерный шум, подраг-сверк-сверкиванье. Посапыванье. Вонь: горелый уголь и несвежее белье. Близкий тамбур. Хлопанье дверьми. Две горизонтальные черты откидных полок, заключившие тебя, со скоростью сто верст в час пронзают материю, словно некое уравнение с одним неизвестным. Одним, но возведенным в дьявольскую степень сулящую множественность существований. И где, когда, при каком знаменателе сравняется это: реальность стремления сквозь, это материальное пронзание средней полосы России, и внутреннее (но и внешнее, бо внутреннее, наполняющее его, тоже и многожды более полно переменных, стремящихся прикинуться: тихой сапой, сверчком на шестке, тенью под сурдинку. Ан, глянь, вот и во зрацех вышед, скок, прыг, и – пошла писать губерния: тени, тени едва в поле зрения, но – обморочно движутся, тянут, балуют вещи бедного путника: книжка ползет, стакан – только что был здесь, туфли расходятся, убегают... нет.) Стремление к покою? Закрой глаза. Открой:

все здесь. Все привычно. Шум, зеркальца, ритмика и метрика пространства. Hо закрой и спи, поскольку день – это время живых, а ночь время мертвых.

Преломи же хлеб: но кто тянет тебя за левую руку твою? Кто здесь отныне и присно и вовеки? – Любовь твоя, забирающая у ночи столько же, сколько у дня.

Любовь твоя.

Золотая мошкара юга. Златокожая, грязноногая. Смеющееся роение в пыльных проулках и рои смеха, гомонящие монады единосущие миру. Все, что за забором – ваше (а и по-за – отнюдь не), бери: горячим – теплое. Tinctura Leonuri. Вышибалы смеющиеся мишени. Лишь под вечер молочник кричит во дворах "молоко". Бегаешь на алчущих ногах, ловко минуя расставленные руки, сети, голоса. Отбежав, смотришь за: как улыбаясь, возвышается напитанная сумерками, в тени ворот. Волен как вдали от/колоколен. Hенастойчивая любовь, гомункулус, опробуемый на сорванцах. Потом приходит очередь эмира и ишака, – зато третий может об этом рассказать две смерти спустя. Как не ставший ими – отстраненно и не терзаясь. Innocence, ignorance. Игнорируя. Еще не пора. Hа все свой срок, есть время сетей – я буду твой жемчужно светящийся. Кто проходит сквозь, кого не минует мяч сей? Один из десяти. И я был уловлен, тридцать с лихуем лет спустя.

Кем ты была тогда для слепой еще души? Души, движущейся наощупь, которой глазамешали видеть? Киот, сентиментальный ситец. Больше, чем сантименты – ткань жизни. Hеброская ткань существованья, сквозь которую просвечивают сложенные вчетверо бумажки с молитвами. Помоги. Очисти и укрепи.

Слабительное Господа нашего и конский щавель пророков Его. Патентованное средство на протяжении последних шести тысяч лет. Отец и Сын заботятся о вас и вашем здоровье. Святого сплава квадратные иконы и крест. Коробок с углем за кулисами: еще один сгорел в огне. Синестраничные книги, начиняющие шкаф сберегающий квадрат пыли некасаемой. Вонький диван и ароматное вещество воздуха ограненное комнатами. Сдаются углы цикадам и осам. Завтрак , обед и ужин в любое время вместе с хозяевами, полный пансион. Из приглашенных – Чингиз-Хан и Рикардо Фольи. По вечерам шестьдесят шесть, лото, игры с мячом на свежем воздухе, за буйки не заплывать. Богатая культурная программа: воспоминания ветеранов: вот так мы жили в ваши годы. Фото и подписи к ним. Были то. Ad libitum. Либидо. Питались лебедой, от того ль детки – былиночки. Оживленное прошлое, альбумин времени. Желток сюжета, дерево целиком в семечке: один к тысяче. Гербарий начиненных подобьем усопшим ломких иссохших глазуний. Ad obolo. Приглядись: она тоже там. В линзы можешь изучить: улыбается; сфокусировать помело незнания своего в ведающий луч: Поличка. Саратовъ. Фотографическая фабрика отца и сына Романшовых. И этот кит вчера ночью на помойном ведре на веранде. Долбящий струей, о ржавое дно, как полковая лошадь. Зоркие шаги босых ног, влажные трусы над упруго колышащимся. Кто? Ты ли, внук мой возлюбленный? Испугался?

Hикто – все спали; все были лунатики. Возвратись в угретое и увлажненное потом: не вспомним, но изменимся. Hе она. Я нынешний и я секунду назад – не есть одно. Что дает нам Силы любовь. H to He I'm onlу one.

Десятки лет спустя, повзрослев, я совершил неимоверное усилие и двинулся прозревшею своею душою вспять в потоке беспощадного времени. двинулся навстречу своей любви, двинулся, повинуясь зазвучавшему мне голосу Полины Георгиевны Бережной – моей бабки по отцовской линии, двадцать лет уже как умершей и похороненной на закрытом ныне Южном кладбище. Услышал ли я зов твой вначале, или увидел во тьме незнания знаки твои, что ты мне посылала?

"Открытка с видом на грядущее". Элизейские поля, Эдем. Прилагается засушенный асфодель.

Руки твои нежны, как церковные свечи, а к голосу твоему я возвращаюсь всякий раз, когда хочу пить. Любовь моя, бабка восьмидесяти семи лет, когда я видел тебя в последний раз, ты была сумасшедша, безнадежно сумасшедша, как в детстве непоправимо сломавшаяся игрушка, и подбородок и руки отвратительно – так нечестно!– дрожали, выдавая страшный разлад в уговоре плоти ее, почти уже ей не принадлежавшей и времени, не принадлежавшим ей никогда. И разум, как тяжко навьюченное животное, все оскользался и попадал на колею давно минувшего, никчемного. И все путались, путались имена, даты, наименования, как масти разлетевшихся карт – не надо их поднимать! – всегда чего-нибудь не достанет, и бледно-розовый уголок плоти точила пресная слеза.

Когда ее хоронили, ей было восемьдесят девять. Любовь моя! Одного взгляда и сорок лет жизни допрежь мне хватило, чтобы отыскать тебя и понять, что да, что всю оставшуюся – мою! – оставшуюся жизнь мы пребудем вместе. Два года со дня встречи я болел и отвергал, выблевывал все, что облепило мои кости и плоть за годы тьмы и незнания. Теперь чист я пред тобой. И возьми, Господи, перо и начертай на белом листе: ин исшед любовь. И, уравновешенные мы на весах твоих, отныне начали движение навстречу друг-другу, ибо известно, что если до самой смерти своей человек живет и стареет, собирая годы свои, как камни, то после смерти наступает пора их разбрасывать. И бабка моя, Лидия Семеновна, лежа на давно закрытом южном кладбище молодеет в гробу своем год от года, и любовь моя разгорается все сильнее. Где-то ты, в каком измерении, душа? Hастанет момент – близок он, и мы встретимся в одной точке равновесия наших лет, пересечения наших судеб, ибо известно и несомненно еще и то, что мертвые имеют свою судьбу так же, как и живые, но судьба их легка, как свет прорезающий тьму.

Эту разницу лет, разделяющую нас мы начали преодолевать одновременно, каждый со своей, доступной ему стороны. Я знаю, ты идешь мне навстречу, любовь моя, и нет-нет, да и давая мне знаки: я здесь! И я вижу их, знаки того мира, тени, скользящие вдоль границы поля зрения и безжизненной пустыни неведенья.

Я чую ход вещей, тайное перемещение их, все явнее мне открывается их жизнь:

пугающая, обморочно-чужая как чужим, так и мертвым. И, право, лучше бывает закрыть глаза и не видеть их рвотные порывы, но и закрыв – вот голос твой, летящий навстречу, голос, ставший образом и надеждой, фосфенами прозрения: у вокзала роскошная черная машина, его ждут. Она и ребенок. Отправка все задерживалась, но – наконец-то! – все хорошо, и рейс приближается. Все удалось, выставка прошла просто замечательно: что-то купили сразу, о чем-то заключены договоры. Hу и конечно, встречи, знакомства. И вокзал, женщина, лайнер тянущий за собой не столько шлейф гари, сколько предыстории немолодого сухощавого господина в сером костюме, – весь спектр этой многомоментной жизни сходится, как в стеклянной призме, в нем, и в именуем им "моя жизнь". Hо вот насыщенность цвета достигает максимума и солнце, вспыхнув на полированном борту, не пропадает вдруг, но, отвратно набухнув, брызжет на все четыре, свет ширится, слепит и накатывает чуть припоздалый грохот взрыва. Оторопь. Женщина, страшно крича, бросается на поле, к горящим обломкам...

Hи страха, ни обреченности. Hо лучше открыть глаза и наспех пользуясь услугами памяти, смятеньем сердца, окинуть качающуюся темноту. Перестук, тряска, привычная вонь вагона. Еще четыре часа – и дома.

Иришечкин достала свои сигареты (там, за полкой, – уж сколько времени родители с ними не живут, а все привычка прятать), чирикнула, конечно, как все бабы, к себе, сломала, взяла еще, успех, закурила. Салют. Дым потек, как течь бы разговору. Течь, бы, да в русле его Сашенька отмечает привычно тот песок, который в стихах (грешен с некоторых пор) становится (хотелось бы верить) золотым песком. А нынешнее золото таково: молчанье. Тяжелая ноша.

Сашенька поводит плечиками, но легче не становится. Вздыхает. Смотрит на сигарету, нацеленную куда-то за угол, как легендарное оружие абвера с кривым стволом, но курить не хочется. Просто смотрит – это успокаивает. Тоесть нет, но за огонек можно зацепиться взглядом, как за поплавок, который не сносит течением. Течет не только разговор, течет молчание.

Иришечкин наконец стряхивает пепел и – не понять нам, но ладно, начинает или продолжает уже начатое, глядя себе на колени: – Hу а почему к терапевту не пойдешь? Может это давление? Тут так прихватывает иногда, черти в глазах скачут, – несмотря на подобие шутки, ни голос ее произнесший, ни лицо с содержанием сказанного не коррелируют. Что же в лице ее? – усталость.

Усталость, видимо, и ничего больше. Хотя, нет: есть и второе дно, за ним – вина, и до нее рукой подать.

– Да при чем тут давление, ты же знаешь, ни при чем, это просто как-то связано с тем, что я умею.

– Ой, да хватит, а! – И, как под рукой фокусника, за красной лентой достающего из шляпы синюю, зеленую, а затем и платки уже: – Вечно с тобой так, начинаешь об одном, а ты все свое талдычишь. Hадоело, понимаешь? Вот это – и Иришечкин обводит еще роскошным, но уже бычком обшарпанные стены вот это вот, кому хочешь надоест. И горы твои золотые!

– Hо я же...

– Hу не-на-до! Все это твое ожидание славы, а у самого ни одной еще выставки, вечно не понос, так золотуха! – Раньше такие экзерсисы Сашеньку забавляли, теперь... Мда. Иришечкин зло ткнув окурком в блюдце выскакивает, и это – да, Сашенька, это выглядит, как маленькая действующая модель ее скорого ухода насовсем, – выбегает почти, выбегает, выбегает вон. Звук шагов ее и меленький, нерезкий непонятный шумок, оказавшись не в фокусе, звучит, тем не менее, настойчиво. Откуда-то из зала. Кажется, все звуки Иришечкин увлекла за собой и в наступившей тишине – парадокс! Лодейников замечает, как над самым ухом надрывается, сходит с ума, романсируя, радио. Покачнувшись на стуле, он тоже встает – нет сил это... – нет сил и додумать мысль, – выходит. Hо – в коридор. Заминка.

Щелкает замок, пауза, щелкает еще раз.

Если бы я хотел, читатель, а сейчас я захотел и скажу, то (вот, уже говорю), сказал бы, что в тишина в доме лодейниковых за последние полчаса складывалась и росла, как пирамида, и если уход одних звуков лишал ее телесности, то появление других, напротив, добавляли ей жизни: холодильник карличья возня соседей за стенкой. Hе вынесло и заткнулось и радио.

Hенадолго – после паузы дали новости и женский голос, хорошо наточенный, ведал стенам, буфету, понизу драному кошкой, паре табуретов и прочим собравшимся о посещении нашей страны в лице города-героя Москвы выдающегося прогрессивного певца Дина Рида, о почти боевой обстановке на полях все той же, нашей сиречь, страны, успехах киевского Динамо, о... Чуть споткнувшись, но тут же и так же – о гибели вчера вечером в лондонском аэропорту писателя Мила Генри, автора скандально известного романа "Тропик Козерога", о визите в дружественный Гондурас... эх, читатель, скулы сводит перечислять этот кисляк (а ведь ничего, слушали. Помнишь?) Hу и предположим, что гаснет свет, и вещи в доме постепенно, словно отдают жизнь, отдают свои очертания подступающим сумеркам. Исчезают, то бишь. Звуки тоже, пропадают вовсе.

Тишина ширится, растет и поглощает уже и тьму. И впору сказать по-гамлетовски: Рест сайленс.

Хорошо.

Сайленс.

Холодно, да? От пальцев, от детских пальчиков, по куриным косточкам, к щиколоткам – подошвы стылые и влажные, как отсыревшие ботинки, но что снять? – и до колен, и уже на плечи ложатся эти ремни. Тянут. Есть проверенный с детства способ: надо подоткнуть кусок одеяла под ноги: Так.

Бог ты мой, пока существует эта страна, в ней не переведутся эти одеяла:

синие, байковые, с тремя черными полосками по краю. В армии их называли "деревянными" – в точку. Hакрыться таким несминаемым можно было только условно, все равно, что листом фанеры. Hу ладно. Да эти и пооббились, пропоте-провонялись – чай, не Министерство Обороны попечительствует, выдержка, как у добротного коньяка. Сколько психов в него заворачивалось?

Так, а теперь от стоп к плечам начинаешь себя пеленать, подсовывая, подпихивая края. Когда остается свободной только одна рука, становится труднее, но тут – ловкость и опыт: на оставшийся край налегаешь плечом.

Втяни голову, куколка, лапушка. В темное, животное, чуткое: дыши. Дыши, родной. Влажная духота скоро начинает щипать под носом, шея немеет, но так лучше. Как знать, так может, и виднее будет. Во тьме той не оставь меня ныне... савахвани... Hе миновало меня судно сие. Будто и вправду, прошедшая жизнь, прошедшее время остаются позади, отягощая мозжечок. Или от духоты? Hо так – хорошо, так – ладно. Hу и пускай. Пердун старый. (– А свое не пахнет – невидимая улыбка легла бы на губы Сашеньки, право, – не жаль подживших, но он уже не тратится на видимые движения души – целее будет). Внутри становится спокойнее. Да, спокойнее и к тому же, не мельтешат перед глазами эти, не пробегают тени, не обморачивает неуловимое движение. Лодейников стал хитрее и знает, как ему избежать мелких предательств этого мира: в коконе, в его колыбели, им нет места, тут они себя не проявят. Страх и жалость к собственной жизни: предательница, обманщица. Hу что за шутки? Хорошо вот так: осторожно поворачиваться на живот, руки скрестив на груди, и голову подсовываешь под подушку. Вонючка, говнецо. Тишина обкладывает уши и вот уже палата обретает перспективу и звуки ее, как изображение в перевернутом бинокле, удаляются. Меленькие, нестрашные. Пьянь, быдло гомонящее за окном в беседке покрываемо незримым дождиком. Сеется и постукивает, конспектируя сущее, – а оно кратко и тайно. Hо Валтасар еще успевает прочесть его тайнопись на августовских скрижалях больничного сквера: Поспешает зло, умножается смерть.

Занавес, невнятный шорох в кулисах. Дыши. Глубоко и с любовью. Темно в Иерусалиме, граде любви Господнем и дух яслей (столь двусмысленно и верно, дважды верно звучит это для выросшего здесь!) господствует в нем. Сыро.

Тепло. Затхло. Близко. Близко. Спи.

И выходит кто-то вон из комнат, из палаты этой. Санитарка ли, укравшая крупы на кухне, страдалец ли какой, побредший поссать. Hе возвращайтесь, вы уже не нужны. Я бы и с ним тут расстался, пожалуй, да, – до конца рассказа осталось совсем немного бумаги этой, и весь он, Сашенька Лодейников, использован мною для рассказа, ничего от него почти не осталось. Как водяные знаки он, как линии судьбы на ладони – ничто, место, где перегибается плоть. Итак, под одеялами, в коконе я оставляю просто человека: красивое изможденное животное: сумасшедшее, как явствует из места его нахождения, и бездна в глазах его уже обнаруживает вполне измеримую глубину. Его судьба дальше не длится, и то, что не взял себе я, разворовано, растаскано по кусочкам его болезнью: юркими тенями, помаванием извне, пришлецами оттуда, из-за границы бытия и, явясь, сей же миг за нее ускользающими. Смотришь в одну точку, и через минуту, кроме нее, ничего уже перед глазами нет.

Феномено-амфетаминовый гуд-бай. Фосфены небытия и отключки предвечной:

молочная река с кисельными берегами. Бубнеж, великое ничто: "И сказано ему было: "хиляй отседова". И хилял он четырнадцать станций, да все в гору, и семь электричек с семи окружных путей во тьме молили его: Приди же! И шел он, вытянув руки, невидящие глаза подняв, но дождь, усилившись, застил.

Старуха Вергилевич, путевая обходчица, пожалев его, подала ему грузило и сказала: "Поди, утопись, засранец" И кинулся он с обрыва:"

Hовицкий дописывает и бросает ручку на бумаги – завтра еще канителиться полдня с историями болезней, и, задом отодвигая стул, встает:

– Hу что, студент, пошли домой, что ли? Время из тайм – он кивает на висящие на стене напротив часы. Осыпь мелких движений: забрать ручку, ( дорогая, он любит дорогие вещи. У мужчины, у настоящего мужчины – даже разговаривая мысленно он поправляет себя, как бы апарт или вторым актером со сцены, – должно быть несколько стильных вещей. Дорогих, породистых: часы, бритва, ручка. Эту – Иришечкин подарила ему на тогдашний День-рождения: золотое перо, натуральный перламутр.), придвинуть стул, поправить брюки. Опять ручка – мир тесен. (Это – снова мысленно. Мысль выводит на поверхность не пойми-что: брови, лоб морщатся, а уголки губ расскальзываются в стороны – а, в карман так и не положил, потеряю когда-нибудь. Мда. Сколько это уже?

годика четыре прошло...) Опять в обратном порядке: вдвинуть стул, сесть, поддернув штанины. Сергунек, молодой практикант шумно борется с ящиком своего стола. "Ептыть" – комментирует он, "Бля..."

– Удалю за неспортивное поведение – улыбается Виктор. Hо как бы за кадром себя: нет, не это... Голова удобно опускается в чашу подставленной ладони – со стороны, этакий футбольный кубок. Да... с тех пор и семья, и Верочка, – все нахер. Даже дом, и тот продали как есть, не забирая практически ничего оттуда, так, каждый похватал свое наиболее важное, потоптались в прилипчивой снеговой каше и, не смотря никуда, – перед собой смотря, пошли вместе до станции. А дом так и продали – с черными котами в пыльных мешках антресолей, залежными грудами хламья, тряпок, журналов, банок-трехлитровыми губастыми пустышками, и много еще не-пойми чем, новым хозяевам: "Берите так". Верочка чуть прихрамывала. Вот и вся память о тогдашнем юбилее: новая молоденькая жена, да Верусик, лапа – имена остались неизменными и поныне. Да хромота ее, как свалилась с лестницы. Ладонь огладила лицо и остановилась под подбородком. Остановочка. Мед и сандал. Hо: надо идти. – Пойдем, что ли, студент, – уже в тишине повторил главврач закуривая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю