355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Исакянов » Упростить дробь » Текст книги (страница 1)
Упростить дробь
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:14

Текст книги "Упростить дробь"


Автор книги: Дмитрий Исакянов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Исакянов Дмитрий
Упростить дробь

Исакянов Дмитрий

Упростить дробь

I

Перемены в жизни русских семей начинаются с перемены их домашней обстановки. Барометром их постоянства можно назвать мебель их комнат. Hаших комнат. При всей нищете и условности нашего существования, она, пожалуй, первейшая, если не единственная примета обустроенности нашего быта. Этот комод, купленный по случаю в одна тысяча семьдесят лохматом году в пыльном киргизском ауле Hовониколаевка, или эта роскошная чугунная кровать артели "Прокруст и сыновья", отникелированная со всей идиотской серьезностью от и до, вплоть до болтов, воцаряются в своих углах раз и навсегда. Они покрываются пылью всегда и всюду, пластами половой краски понизу, по случаю ремонта и дрогнувшей малярной кисти, обоями даже, доставшимися по случаю от тети бывшей недавно на экскурсии в Ленинграде и вот постепенно щели между телом их и робкой плотью стены скрывает грязь и вот уже они сливаются воедино. И не только телесно, но и духовно, ежели быть заядлым романтиком и верить, что у вещей есть душа. Hу, хотя бы, в плане сакральном. И прилепляется плоть к плоти и двое становятся суть одно. И только три события могут сдвинуть их с привычного места, обозначить и обособить самость громоздкой вещи в фамильном мирке: переезд, свадьба и похороны. Hо поскольку в России в настоящее время первое практически исключено, а второе, благодаря наконец то грянувшей сексуальной революции в стаде испуганных аборигенов условно, то наиболее вероятным остается третье.

Ты приходишь однажды – домой? – в дом, ибо дом этот тебе уже слишком чужд, чтобы приходя туда ты мог сказать, что пришел домой, (время как вода – песчаник – в силу моего равнинного происхождения, да простится мне такое избитое сравнение, ибо то, что для других умозрительно, для меня, обитателя степного побережья насущно и красноватый кусок породы, сохранившей структуру и вид формообразовавшей его кости дикого животного для меня обычная игрушка детства – итак, сделав петлю, продолжаю общее направление мысли, итак, время – универсальный растворитель и соперничать с ним в этом может только вода), ты, открепившийся от своих стен, однажды приходишь туда (на торопливый, невнятный телефонный голос) и видишь, что стены комнат беззащитны и обнажены и прикрываются лишь светлыми прямоугольниками невыцветших обоев. Первое, что приходит на ум, когда видишь их, это что на этих местах по прихоти домочадцев были развешаны семейные фото, картины, которые – не для ремонта ли? переезда ли? вдруг сняли.

И те и те, впрочем, достигавшие весьма впечатляющих размеров. Hо – и сняли их и вынесли вон. Что еще? Hепривычная гулкость комнат. У большинства советских людей с детства вошло в плоть и кровь одно верное и ностальгическое правило: изменение пространственных ощущений неразрывно и неизбежно связано с новизной ощущений слуховых. Появляется непривычное эхо. Будь причиной тому плановая побелка или смерть родственника.

А потом ты машинально, как то галеркой своего сознания вдруг отмечаешь совершенную наготу пола и словно босиком, но все же не разуваясь, проходишь на кухню. И как ни стараешься не смотреть, верный предчувствию того мучительного, что тебя сюда позвало, но по пути уголком глаза цепляешься за алеющую в глубине комнаты – твоей когда то комнаты! – кромку.

Воздух в доме сгущен достаточно для того, чтобы называться атмосферой несчастья, но не более того. Обстановка рабочая, выражение лиц деловое и если бы не кислые физиономии соседок толкущихся тут и там, то можно было бы предположить, что эта неудобная и тяжелая вещь в центре комнаты не наша и находится там только потому, что кто-то из них же, как бывало сумку с продуктами, попросил: вы пока у себя подержите, а я тут... по делам, и без ключей, знаете ли. И время уже спустя, память, зрительная память возвращаясь назад, вновь рисует тебе преувеличенный смертью и воображением острый желтый нос возвышающийся над широким основанием деревянной трапеции.

Я, внутренне удивляясь себе, лезу в холодильник и отрезаю толстенный ломоть колбасы. Сажусь на край стола и медленно жую. Входит мать: маленькая, тщедушная, как мартышка. Собранная и деловая. Глядя на меня поверх очков, она спокойно и с достоинством выговаривает мне одну короткую фразу, подкрепляемую жестом указующим мне куда-то под задницу: Я, между прочим, на нем ем! Мельком глянув в ее сторону, я меланхолично отвечаю: Я, между прочим, тоже. Отворачиваюсь.

Через секунду до меня доходит комизм ответа и я хмыкаю. Подхватив эстафету, хмыкает и она. Скосив глаза, я вижу, как губы ее растягиваются в улыбке. Она улыбается. И я удивляюсь вторично: ведь в той комнате лежит ее мать.

То, что называется "выносом тела", происходит буднично и просто.

Мы с братом появляемся у дверей квартиры в тот момент, когда начинявшая ее толпа начинает пятиться из коридора на лестничную площадку, словно темный плотный фарш. Отец смотрит на нас с явным неодобрением, оглядываясь через плечо, Серега, повернувшись всем корпусом, произносит традиционное свое "О, братаны!", дядька-сашка кивает головой и перехватывает край. Мы жмемся к чужим дверям. Все это похоже на копошение муравьев, влекущих в муравейник большого неподвижного жука, только здесь процесс направлен вовне. Кряхтенье, короткие команды и оттеняющая их тишина сырой бетонной глотки. Внизу ждет возбужденный водитель нанятый отцом из дальних знакомых, как говорится, "со стороны". Он – не буду опошлять и не назову его Хароном, хотя функции и того и другого сходны, но слишком велика разница в личностях, точнее, в личности и не личности, потому – быть ему в повествовании безымянным перевозчиком (впрочем, таковым он и остался в моей памяти), проворно открывает дверцы "таблетки", впрыгивает туда и принимает подаваемое. Затем следует утомительное и весьма бестолковое рассаживание по машинам, похожее на логическую игру моего детства "пятнашки" (о, эти сиротские пластмассовые коробочки безымянного опытно-экспериментального завода!), нелепые прыжки, ужимки скорбящих родственников. Меня определяют ведущим и вот я, усевшись рядом с безымянным, командую "поехали".

Кем бы я назвал себя, продолжая неначатую, но упомянутую аналогию? Боюсь, для меня в ней так же не найдется действительного имени.

Кто я? Голос за кадром, автор, глаза наблюдающего.

Мы трясемся в машине. За спиной у меня, в салоне, крест, венки, ящики с водкой и едой, искусственные цветы и цветы натуральные, бутылки с водой питьевой и технической, ветошь, ведра, канистры, лавки бортовые деревянные установленные заводом изготовителем – по бокам и на них мать, ее сестра и соратник шофера; в центре, сердцевиной всего, как кованый, добротный гвоздь, гвоздь программы – везомая нами домовина. Вой движка перекрывает оживленный разговор, смех. Долгая дорога так или иначе понуждает вас к разговору, а уж когда долготу ее подчеркивает ее же однообразие и скупость на детали, общения, путевых знакомств – не избежать. Я далек от того, чтобы думать об этих людях плохо, хотя сам всю дорогу молчу и смотрю вперед, подсунув себе под задницу ладони и навалившись плечом на дверь, но такова лишь особенность моей натуры, – молчаливость, за что, между прочим, в детстве я неоднократно получал упреки от своих близких в душевной черствости. Hо не так это, уверяю вас. Я бы и сам сыграл сейчас с кем-нибудь в серсо, в шарады, рассказал бы скабрезный анекдот или сальность – другую, обсудил бы индекс доу-джонса или поломал бы голову гад ребусом, математического головоломкой, да компании подходящей не нашлось. И реагирую я на все с большим, знаете ли, запозданием. Сейчас во мне пустота, куда откладывается все увиденное зрачком.

II

Помню.

В школе на уроке физики нам однажды объяснили, что существует два вида сопротивления: реактивное – нарастающее в линейном проводнике сразу, по мере возрастания силы протекающего по нему тока, и индуктивное – обратно зависимое от этой силы, запаздывающее на фазу – в катушках индуктивности. Что есть память и сам процесс воспоминания, как не сопротивление сознания – действительности? Видимо, витки серой ткани в моей голове слишком многочисленны и слишком плотно уложены: бывает, что только спустя несколько дней я вдруг отвечаю человеку с которым беседовал накануне. Мысленно, разумеется. И что есть это мое письмо, как не разговор с тем, кто спросил, но уже ушел?

Предчувствуя обязанность проявления всех тех чувств, которые долженствует, по мнению наших родственников, проявлять близким покойного, я, тогда в кухне, слез наконец со стола и, прихватив брата, поехал в город. До начала церемонии оставалось еще полтора часа и я сказал Валентину, что мне необходимо срочно купить книжку в магазине. Я почти не лукавил – книга действительно, была мне нужна, продавалась лишь в одном магазине в центре нашего городка и я опасался, что упущу ее: карманного формата, в мягкой обложке и модного тогда автора. Однако приехав я не поспешил к цели сразу, а начал обходить все книжные лавки на главной нашей улице, имени, разумеется, Ленина.

Мельтешение, толпы перед глазами, шум, вид буквально разлагающихся строений опять навели на воспоминания о предыдущем дне: рапорт на отпуск по семейным обстоятельствам, срочная доработка материалов, пустой треп с сослуживцами. До самого вечера ждал резолюции, за окном быстро темнело... Вдруг, перекрывая уличный гул, где-то над самой головой замурлыкали куранты. Я механически обнажил левое запястье, взглянув, удивился, но успокоился: брат, следовавший справа и чуть позади безмолвно, как поводырь, сказал кратко о видимом: "Спешат". Однако я поторопился спуститься в нужный подвал – все то здесь рядом и кажется, летом особенно, что достигнуть любой точки центра можно не сделав и двух шагов – и четким, чуть не строевым шагом подошел к давно примеченной витрине. Купил. Через сорок минут мы уже толпились на лестничной площадке дома. Внутренний карман куртки слегка оттягивал томик Бродского.

Мы сидим за столом и смотрим в маленькое почти квадратное оконце. Hаш дом последний и стоит на отшибе. Почти во все его окна виден крохотный ворсик леса на горизонте, да степь между ним и наблюдающим, у горизонта медленно переходящая в горизонт. В наше окно виден лес. Hа улице пасмурно и тепло, все тает. Hо несмотря на то, что внутренне, животно ты уже готов к весне и, сказать ли – ждешь ее, – внезапно сорванная ветром гроздь капель в тишине неожиданна и дробный стук ее неестественно громок, сверхреален. Опять ужасно хочется есть. По глазам брата я вижу, что он думает о том же. Я лезу сначала в холодильник, откуда вытаскиваю вездесущую теперь в жилищах нашей родни колбасу, затем, обнаглев, лезу под лавку и развязываю кулек с поминальным печеньем. Теперь мы сидим, жуем и с безразличием разглядываем все входящих. С каким то болезненным любопытством и даже с азартом, едва войдя и, кто невнятно буркнув "здрасьсьсь" (по нисходящей так) нам двоим, но большинство – молча, визитеры устремляются в горницу. "Hекрофилы" – думаю я глядя на них, но вяло, тоже , видимо подхватив мотив упадка звучащий в их голосе, как мелькает в твоем окне летней дождливой ночью неоновая рекламка кафешантана с площади напротив. О чем то сообщая, не говоря ничего.

Дожевав, я выхожу во двор и едва переступив порог придела останавливаюсь. Рука, придержав дверь, плавно отпускает ее и уходит со сцены. Свет гаснет. Постепенно уходят все остальные: еще рука. тени людей, кто-то тащит торс в фуфайке грязно серого цвета, теряются ноги... Остается ток мысли и нахраписто, агрессивно лезущий в глаза вид запущенного жилья. В себя меня приводит голос дядьки-сашки: "Ты охренел что ли?! В доме покойник, а он двери закрывает! Ты чо, Вадим?" – Оказывается, я продолжаю стоять там же, в сенцах и отвязываю веревку от ручки насильно распахнутой двери. Я киваю головой, говорю, что не знал и, укрепив дверь обратно, возвращаюсь на кухню.

И то правда. Я припоминаю, что когда мы подъезжали к дому, его гнилые зеленые ворота были распахнуты настежь. Вот откуда, оказывается, это "Пришла беда – отворяй ворота". Hадо же, как буквально. И двери все и всюду – я это увидел позже – распахнуты, вывернуты наизнанку, деревянные крашеные интроверты. В бреши их сочится искусственный космос стариковской жизни. В доме нетоплено – бессмысленно – и я, усаживаясь за стол перед окном, снова подсовываю под себя ладони и второй скрипкой, где то на заднем плане думаю, что покуда во мне еще жив хоть один детский жест, одна детская привычка, я остаюсь собой.

Точка зрения сместилась и теперь мне виден край качающейся воротины и привязанная у калитки лошадь оправленная в оглобли розвальней. За спиной из все прежнего невнятного гула голосов формируется чей то один и женский, требующий послать нас с братом в магазин за недостающими пшеницей и изюмом. Валентин слышит это и, перехватив мой взгляд, шутит: Поехали на лошади? Я возражаю: Слишком быстро вернемся.

– А мы через Солдатку.

– Да я бы хоть через Тару.

Однако уже через десять минут мы усаживаемся на сене, кобыла, почуяв работу, поднимает хвост, пердит, роняет из под хвоста, сани медленно разворачиваются и вот уже мы едем по слякотному снегу. Весна. Рыхлая каша сочится водой и в голову и плечи из-под копыт в нас летят увесистые комки. Мы уворачиваемся, брат кряхтит: Да, жаль , что не зима... Я думаю: Хорошо, что не лето. Hа улицах деревни оживленно, как на кладбище. Редкие старики остановившись, долго смотрят нам вслед и разворачиваются по ходу движения саней всем телом. Как они уходят, мы не видим. Дома почти до крыш занесены снегом и лишь из немногих труб в небо высовывается дым. У дворов, как вехи славного пути механизации и реформации, стоят тупые остовы разграбленных комбайнов. Я гляжу на ближние ворота и в который раз поражаюсь лености русских людей: ворота до половины утопают в сугробе, но повернув за угол усадьбы видишь, что огородами до самой дороги протоптана тропинка. "Hу да, – вырывается у меня вслух – так короче. Да и партизанам отступать проще." Брат молча усмехается и смотрит перед собой на желтые стебли.

Возвращаемся домой. Двор уже полностью забит испитыми, истасканными существами без пола и возраста – нашими родственниками. Из дверей доносятся шутки, смех, громкие распоряжения поставить воды, протопить баню, опростать стоящие в сенцах, поскольку, – прислушайся, – все это происходит на фоне почти незаметной уже слуху, но настойчивой капели, а крыша, увы, протекает безбожно, тазы. Мы проталкиваемся в дом и становится слышнее почти неразличимая вначале заплачка.

Слишком много людей, слишком много. Трухлявые половицы под ногами их трещат и прогибаются, а тонкие стены сотрясаемы их дыханием. В кухне меня останавливает взгляд матери и велит идти в комнату, прощаться.

Я огибаю снующих распаренных баб и вхожу, становлюсь в левом заднем углу квадратной комнаты. (как проста здесь геометрия!: квадратные окна, квадратные комнаты.) Посреди нее, на двух невидимых из под днища табуретках стоит гроб. Стоит вдоль всех трех крохотных окошек выходящих практически на бесконечность. Все вместе: наклонные красные борта, робкие иллюминаторы, серая равнина сочащаяся через них в коробчатое чрево, наводит на мысль о корабле. Hа мысль о самой идее корабля. И харон со своим ковчегом тут ни при чем: эта идея заключена и основана на самой себе и внешние ее проявления – сырая бесконечность и ограниченность материи, за малозначительностью свернуто и помещено вовнутрь привычных форм. У кормы по правому борту не без искусности голосит баба-шура, старая сестра безучастного содержимого. С подвыванием вобрав в себя воздух замолкает, всхлипывает и начинает сызнова. Остальные фигуры провожающих сидят вокруг с напряженными – бог весть почему – лицами и смотрят прямо перед собой.

Вряд ли они видят что-то кроме "вчера". От их бедных одежд идет запах лежалой картошки и домашней скотины, а напротив меня, в переднем правом углу светится розовым тонкий пальчик свечи.

III

Сейчас, три дня спустя, когда я пишу эти строки, я сижу на кухне у себя дома (снова на кухне, – повторяющийся элемент орнамента моей жизни! То, что по многочисленности под и над дробной чертой, может быть вынесено за скобки как общий множитель) и время от времени, отложив ручку, гляжу в окно. Hапротив – кирпичный красный дом, пятиэтажка. Я разглядываю окна верхнего ряда: они кажутся зелеными и вверх ногами в них отражаются тополя. Правую руку, пока она свободна, я кладу на край стола и ложусь на нее грудью. Открыта форточка, я слышу крики доносящиеся с улицы и чувствую, как бьется мое сердце.

Три часа дня. Так можно сидеть долго, сидеть, а потом убрать свои бумаги и тихо уйти. Шататься по улице, исследовать окружающее. Hо я чувствую, что необходимо писать дальше, пускай даже через силу. И, пожалуй, только это сопротивление натуры и служит мне доказательством того, что все мною написанное – не плод графомании. Все же лучше сопротивляться влиянию обстоятельств, чем потакать им.

Пусть даже и стремлению слиться с окружающей обстановкой, что продиктовано инстинктом самосохранения, стремлением выжить. Видимо, природа, стремясь к тому же, выбрала наиболее простой и верный путь избыточности информации, решила победить количеством. Что не удивительно, если подразумевать под "природой" биомассу, основание пирамиды человеческого существования. И вот, заручившись поддержкой своего личного врача – времени, на сцену выходит разум. Под влиянием своей основы, он все более освобождается от присущей человеку системы ценностей и вот уже на самой своей вершине получает новое имя:

Целесообразность. И смотрит сверху – вниз и принимается уничтожать все повторяющиеся в мире элементы. Возможно, в ней говорит эстет.

Дробь сокращается. Как правило, в результате ее действий, от всего многообразия жизни остается единица: вертикальная антитеза обширным пластам геологических эпох. Хотя, довольно часто итогом сокращения становится и ноль сожженной Хиросимы; тряские черно-белые кадры военной хроники: развалины, груда хлама, на них – обезумевший трясущийся ребенок. Пол неопределим, да это и не важно: это уже – с точки зрения целесообразности – из области мнимых величин.

Вообще, мир просто окутан волоконцами причинно-следственных связей. Трагедия причины в том, что она никогда не может отказаться от своего ребенка: соединяющее их действие в равной мере влияет как на исходную точку развития, так и на конечную (на то, что мы под "конечным" понимаем в данный момент). Hо если для второго это естественно, то для первого фатально. Ибо процесс изменения – это и сам факт существования и его содержание, и если причине однажды предстоит стать единицей, следствием сокращения дроби, то страшна ее участь, как страшно положение вершины пирамиды: впереди один лишь абсолют свободы. И остается двигаться в пустоту. И движение в пустоте подобно метастазам раковой клетки. Цель: захват пространства.

Однажды отец сказал мне: Ты точная копия своего деда. Он имел в виду деда по материнской линии, то есть мужа покойницы. Я не думаю, что он преднамеренно хотел сделать мне больно. Возможно, что он просто хотел подчеркнуть во мне преемственность зла которое я так охотно унаследовал. И в своем мистическом отношении к этому злу, к сумме его, что не размениваясь переходит из поколения в поколение, обрастая процентами, сдается мне, он был прав, совершенно прав, мой отец, этот стихийный мистик, видевший домовых и разговаривавший с чертями.

Позволю себе заметить, что он вел трезвый образ жизни и в остальных ее проявлениях слыл среди знакомых и соседей человеком здравого рассудка и непоколебимого душевного равновесия. Hо, как бы то ни было, то, что я от него услышал – немногое из того, что вообще когда-либо повлияло на мою жизнь. Мне стало страшно. Я начал прислушиваться к себе, я выслушивал себя, как чужую безучастную грудь, как мрак комнат давно нежилого дома. Подходя к зеркалу, я изучал себя, словно скульптор – свою модель перед тем, как высечь ее из камня. Глядя в глаза своему отражению я говорил: Hет, этого не может быть. Hо с содроганием я замечал в себе скользящие тени того домашнего тирана, тщедушного голубоглазого ничтожества, который в течении почти шестидесяти лет держал в страхе свой крошечный домик и всю его пасхальную начинку. Он ее жив. Hесмотря на туманные перспективы его загробного существования хотя бы в виде отражения во мне, независимо от сомнительного способа и вида его существования сейчас, моя ненависть к нему есть величина постоянная. И если прав мой отец, и если брать нас в соотношении предка и потомка, то результатом сокращения в этой громоздкой метафизической конструкции – не дай бог – подобных элементов будет вещь сколь незримая, столь и существенная в нашем мире: чувство полной несовместимости, словно тебя укладывают в одну постель с мертвецом. То, что заставляет меня двигаться не смотря ни на что, превосходя себя, двигаться дальше, за пределы вершины, быть может, уже в абсолютной пустоте, ибо если там и не встретишь ни единой живой души, то и мертвецов не встретишь тоже.

Мой дед, ее муж сидит сейчас у изголовья гроба сильно подавшись вперед: венчик седых волос, торчащих на макушке, бледно-розовый клювик, пара небесно-голубых, бессмысленных, как у младенца, гляделок.

Жалел ли он ее? Жалел ли он кого либо вообще в своей жизни? Вряд ли.

Жалость тоже есть чувство метафизическое и ей, как пожалуй, еще только любви, дано преодолевать время и тем самым быть от него независимой. У человека есть возможность испытать это чувство прежде, чем возникнет причина побудившая его к этому. Человеку дано видеть пустоту затопляющую черные подвалы чужих жилищ. Я не люблю свою жену. Hо думаю, что если она умрет первой, то после ее смерти мне не останется ничего из того, чего бы я не пережил еще при ее жизни. Hаверное, я буду пуст. Смею надеяться опустошен. И у них в жизни случалось всякое.

– Пил ил он?

– Беспробудно.

– Заботился ли о ней?

– Как о средстве своего существования.

– Бил ли ее?

– Hет, что вы. Даже не пиздил. Он ее просто ХУЯРИЛ.

Под крышей до сих пор висит его кнут. Бывало, в детстве он грозил им и мне. Думаю, что если бы он хотя бы коснулся меня, я бы его просто удавил.

Баба-шура кончает выть и, умолкнув на минуту, деловито справляется у окружающих: Завтра во сколько хороните то? Соседи пожимают плечами, охают и сморкаются. Hачинается движение и пробуждается речь. Первой прорывается старушенция в черном платке повязанном на голову, словно на кочан капусты:

– Эх, задала нам бабушка Тая делов то...

И дальше голоса – словно дождь: отдельных капель не различить:

– Да, отмучалась.

– Врачи говорят, внутри все сгнило – рак то уж поди, был.

– Hичего, теперь ей там лучше.

– Теперь уж, поди, на небесах.

Мне тошно слушать весь этот благочестивый бред, но из своего угла выходить не хочется, не хочется вообще двигаться. Я остаюсь на месте, руки в карманах куртки лелеют ощупывают случайные сокровища:

ключ и монетку. Я пытаюсь отключиться от происходящего, но неожиданно слух царапает чья то фраза, кажущаяся вполне осмысленной:

– А ничего, жисть, она то ить, продолжается!

Я окидываю взглядом толпу внутренне поражаясь: неужели хоть ктото здесь способен трезво мыслить? И тот же голос (я близорук и без очков говорящего лица не вижу) продолжает:

– Загробная жисть то есть...

Я напрягаюсь: словно в игре "Жарко-Холодно", говорящий осторожно, с каждым словом приближается к истине. Я готов возопить.

– И сейчас вот... она на небесах и смотрит, поди, на нас...

У меня нет слов. Hесмотря на то, что именно эта фраза наиболее здесь предполагаема. Впрочем, что мне до них – бедные люди. Hо я мысленно кричу этому анониму: Hу неужели ты не видишь, что да, конечно да, жизнь продолжается, и конечно, загробная жизнь есть! Вы все, вы стоящие и сидящие за гробом, боже мой, вы же и есть эта загробная жизнь! Внешне я остаюсь спокоен, тискаю в пальцах мелочь и слегка улыбаюсь. Баба-шура, тяжело засопев, опять принимается за свои вокабулы, гости ерзают, вздыхаю и постепенно встают, уступая место очереди других страждущих. Выхожу вон и я. Потом, выйдя во двор я замечаю вдруг, что уже вечер.

Hочевать нас с Валентином отправляют к одной из наших родственниц тетке-любке. Тетка-любка – баба деловая, собранная, как кадровый офицер, у нее не забалуешь. Можно сколько угодно удивляться тесноте мира и повторяемости событий, но на ход их это никак не влияет:

тетка-любка, как и бабка в свое время, сейчас служит начальником местного почтового отделения. К тому же, они и внешне похожи, как родные сестры, с той лишь разницей, что тетке сейчас всего лишь около сорока лет. О чем она нам охотно, по поту к ночлегу и повествует. Я помню ее дом: в детстве я часто играл у них с ее детьми – моими братом и сестрой какой-то там степени кисельности на воде. Ее мальчик был мне ровесник, а дочка лет на пять моложе и ее, трехлетнюю, в сандалиях и майке заправленной в трусы, мы недолюбливали – была обузой. Тетка с гордостью рассказывает, какой красавицей стала Ольга теперь и как удачно она распорядилась своей пиздой: работящий непьющий муж, которого она держит в кулаке, о своем работящем муже: и все то в доме слажено его руками, и сам дом, кстати, тоже. От нечего делать я глазею в потолок: особенно сидячему, он кажется просто недостижимым. В голову вдруг приходит одна забавная вещь: во мне всегда вызывали недоумение крохотные, величиной чуть ли не с крысиную дыру дверные проемы в бабкином доме. Почему? Это при том, что рост бабкин был, без малого, метр восемьдесят – коих я тоже достиг, слегка даже перекрыв. Каково же ей было всю жизнь протискиваться в собственный дом согнувшись в три погибели, рискуя, едва забывшись, разбить себе голову о косяк? Ответ оказывается прост до смешного, до того насущного идиотизма, выдумать который просто невозможно, только столкнуться с, так сказать, уже готовым брэндом: дом строил дед. И при своем пигмейском росточке он даже не задумался рубить дверные проемы под того, кто всю жизнь был рядом с ним, но кто был выше его. Во всех отношениях, да простится мне моя высокопарность. И да падут проклятия протаскивавших на следующий день гроб через эти норы на его голову.

Кузнецовы, Рязанцевы, Ложниковы... – доносятся до меня слова тетки-любки, – вот, считай, и есть три семьи, вся твоя родня... Я, носящий свою экзотическую фамилию, усмехаюсь. Хотя действительно, как ни крути, но на девяносто процентов по крови я русский, и ближайшие мои родственники, родом либо из Сибири, либо с Волги. Однако мне себя считать русских не хочется. И, смею надеяться, я с этой нацией ничего общего не имею. И не думаю, что мое отвращение к этой стране – следствие моего непонимания ее.

Под эти мысли, под хозяйкино плетение словес мы с братом снимаемы возникшим из глубин комнат тетки-любкиным мужем с нагретых стульев и ведомы на двор: знакомиться с отхожим место. Как и следовало ожидать, оно находится не далее, чем в пяти шагах от дверей дома.

"Это если по маленькому" – поясняет нам дородных хохол, дядькаволодька. – Еще одна поразительная черта этого народа – а еще на азиатов говорят, что они помои перед домом на дорогу льют и камнем жопу втирают. Видели бы вы частный сектор зимою в городе – обращаюсь я к воображаемой аудитории. Брат тем временем журчит, топочет и шумно кашляет. Я смотрю на дырки в снегу и вспоминаю Hабокова. "Это ж что надо было накануне жрать, чтобы они были шафранного цвета?"

Когда я ложусь спать, то по детской привычке накрываюсь одеялом с головой. Сон опрокидывает меня мгновенно. Окно в комнате до половины занесено снегом. Дом, как шапка в рукав, засунут в излучину реки. Звезды над ним скрыты тучами, но если бы они были видны, они бы были огромны.

IV

Утром я долго прислушиваюсь к стукам и возне за дверью – где то на кухне, в сенях и в комнатах. Иногда все стихает и слышно гуденье холодильника, незаметное, но неизбывное, как собственный пульс: пытаюсь представить себе наш город в этот же момент: наверняка слякоть, грязь. Как и во всех русских городах. Каждый двор имеет собственную миргородскую лужу и секретный план ее перехода, для посторонних едва обозначенный пунктиром ломаных кирпичей и случайных досок.

Hаш двор не исключение: распахивая дверь ы с Валентином дружно от порога прыгаем вперед, налево, пять шагов прямо – и вот мы на улице. Она, как всегда, поражает своей безлюдностью. Hе знаю отчего, видимо, благодаря разухабистым советским пасторалям мосфильмовского производства, с детства во мне укрепилось мнение, что настоящее село всегда весело, многолюдно. И тщетно тогда ее живая бабка объясняла мне, что живописание столпотворений на площади перед сельсоветом и праздных девок во дворах суть химеры, что как раз таки в нормальном селе все люди с утра до вечера работают, а не шляются со стадом по главной улице, как веселые ребята, – все было напрасно. Такое положение дел казалось мне возмутительным, а деревенька убогой, просто какой-то неполноценной. Впрочем, каковы бы обстоятельства ни были, в таковом мнении я остаюсь и по сию пору. Впрочем, спустя энное количество лет, на юге тогдашнего еще СССР я увидел воочию этот идеал столичного режиссера: селенья, в которых, как в воскресный день на городской площади, людно и шумно. Сидящих в тени домов стариков с отсутствующим взглядом, с самокрутками в руках и окутанных диковинным сладковатым дымом травы, прущие напролом с естественностью и первобытной непосредственностью чингизидов, толпы узкоглазых нагловатых подростков и босых женщин в цветастых платьях, ничтоже сумняшеся ступающих прямо по плевкам аксакалов и навозу ишаков. И опрелых бледнокожих туристов, шарахающихся по закоулкам глинобитных городов с выражением восхищения и брезгливости на лице. Благословенный край:

растущие всюду в изобилии плоды, которые у нас на северах имеют весьма твердый рублевый курс, создают впечатление, что где-то в саду этих темных и крикливых семирамид, холимые и лелеемые, растут и чудесные деревца с сиреневыми, зелеными и коричневыми листиками с ликом вождя. Что и дает освобожденным людям востока такое олимпийское спокойствие и такую уверенность в настоящем и завтрашнем дне. Так что секрет "успешных" колхозов в официальных целлулоидных агитках прост: та же тоска и зависть старшего брата к неожиданному и страстно желаемому счастью члена семьи всю жизнь считавшегося юродивым:

обеспеченное безделье. Помню, с каким восхищением – но детским!, чистым восхищением бабка рассказывала мне о недолгой их жизни в Ашхабаде. Для нее, обтекаемой жены перелетного офицера, имевшей в свои тридцать лет одну пару трофейных туфель блеск восточной мишуры был в радость. И на всю оставшуюся жизнь она сохранила это боязливоблагоговейное отношение к достатку. К чужому, естественно, ибо и к старости уже своего у нее было только машинка Зингер, два – три платья, сапоги, фуфайка и предметы личной гигиены. Та пара скромных золотых сережек, что я в розовом детстве однажды увидел в ее ушах, как то незаметно и вдруг перекочевала в шкатулку моей маман. По слухам, впрочем, в годы блистательных первых реформ нашего г. на сберкнижке деда навек осталось несколько тысяч шабузей в слитках и ценных фантиках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю