Текст книги "Начало легенды (Рассказы)"
Автор книги: Дмитрий Сергиевич
Соавторы: А. Решетцов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Дмитрий Сергиевич
НАЧАЛО ЛЕГЕНДЫ
Рассказы
НАЧАЛО ЛЕГЕНДЫ
Тихо вокруг. Застенчивые березки не шелохнут легкими, светлыми кудрями. Хорошо прогретая летним солнцем, пряно дышит земля. Все застыло, обомлело в расслабляющей духоте полдня. Только синие сосны шумят и шумят непрестанно. Шу-гу, шу-гу – нашептывают они свою нескончаемую песню, бесстрастные свидетели пролетевших буреломных лет…
Я стою на пригорке в их скудной тени. Теперь мне ясно, откуда пошло название сельца – Шугали, что раскинулось в окружении кряжистых великанов, словно в венке зеленом. Оно – от их шума, от чистого медвяного дыхания ветвей, от запаха смолы и мха на почерневшей от времени коре…
Здесь до войны дворов было всего лишь тридцать с небольшим, а теперь и того меньше. Не все вернулись на скорбные пепелища. Не все и смогли вернуться – война разбросала людей по свету, а иных и вовсе сгубила…
Большаком, поднимая тучу пыли, прошло колхозное стадо. В длинные летние дни его пригоняют на время полдневной жары домой, на отдых. Пыль долго стоит непроницаемым заслоном, серая, похожая на густой туман. Потом она медленно оседает в свое лоно.
Пока она стояла, мне легко было представить там, на другой стороне дороги, крепкий ладный дом с большими окнами и расписанными в синее и белое ставнями. Жила в нем дружная семья лесного объездчика Дорофея Криницкого. Перед самой войной умер старик. Четверо сыновей и дочь Марися остались у матери – Ефросиньи Дементьевны, или, как попросту звали ее в Шугалях, тетки Фроси Криницкой. Четыре сына – молодцы один в одного, и самая меньшая в доме – Марися…
Старший сын заменил отца на его посту в лесах окрестных. Два средних работали трактористами в соседней МТС, а младший, мой товарищ, заканчивал в тот год вместе со мною среднюю школу. Марися ходила (в девятый класс.
Часто бывал я в приветливом доме. Семь километров от моего родного села до Шугалей – не велик путь, когда сердце само несется на крыльях…
Опала дорожная пыль, исчезло виденье… Но я сберегу его на всю жизнь. Я пришел сюда, чтобы сердцем прикоснуться к юности своей, к тому, что ушло невозвратно. Вечером, едва на землю ляжет прохлада, и ранней утренней зорькой, и в знойный полдень, как только заявит о себе эта неодолимая потребность, я иду сюда, на пригорок, и долго-долго гляжу через дорогу на запустелое место, буйно поросшее лебедой да пыреем. На бывший огород Криницких теперь смело наступает резвая поросль ольхи и ракитника. Поднялось молодое племя березок – раньше их не было.
Под шумливыми кронами сосен, из которых уже многих нет в живых (деревья тоже умирают, как люди) мы сидели с Марисей часами и мечтали о будущем…
Конец июня… И тогда тоже был последний день июня. И такой же жаркий и душный, как нынче. Я вышел со всем семейством Криницких на шлях, оживленный, как в ярмарку. Шугалейские мужчины уходили на войну. И я шел вместе с ними. Женские вопли и причитания, словно хоронили кого, раздирали сердца. Марися с матерью провожали нас до самой станции. Она силой вырвала у меня мою котомку и несла всю дорогу. А потом, перед самым отправлением поезда, поцеловала с подавленным рыданьем. Состав тронулся, и мать с глазами, полными слез, осенила нас крестным знамением…
Месяц спустя в Шугалях появился небольшой отряд тыловиков-эсэсовцев, насаждавших по селам новую власть. Они прикатили на бронетранспортере и двух мотоциклах.
Из всех дворов в деревне немцы выбрали для постоя усадьбу Криницких. Может быть, потому, что стояла она на отшибе, а может, просто понравился дом с высокими окнами, просторными светлыми горницами.
– Матка! – приказал офицер тетке Фросе. – Яйки, млеко, масло, курка – давай-давай! Немецки зольдат хотеть кушать!
Время шло к вечеру. Криницкая растопила печь и стала готовить еду. Готовит, а сама все прислушивается к чему-то, нет-нет да и в сенцы выбежит, будто по делу.
А солдаты ходят по дому, сундуки трясут, примеряют на себя одежку разную, потешаются. Кое-что и за пазуху запихивают.
Сняли со стены фотокарточки сыновей Фросиных, тычут ими в лицо хозяйке.
– Большевики? Коммунисты? Где есть они?
Терпит бедная женщина, однако голову низко не клонит. Неломкие люди живут в нашем крае, непоклонливые.
– Это сыны мои! – с гордостью ответила Криницкая. – А где они? Так где ж им быть теперь? На войну ушли!
– На войну? Бум-бум? Немецки зольдат капут махен?
– А как же иначе? – отвечает женщина. – Или вы им капут устроите, или они вам. На то и война. И не мы ее начинали!
– Ньет, вы! – вставляет слово офицер. – Ви – большевики! Ви хотеть завоевание вьесь мир! Абер ецт вир шлюсс махен мит коммунизмус![1]1
Но теперь мы покончим с коммунизмом!
[Закрыть] – и тут же отдает приказание расстрелять фотографии.
С гусиным гоготом хватают солдаты автоматы, выбегают из дому и через шлях – к пригорку. Прикрепили к соснам фотокарточки, отошли на несколько шагов и начали палить. В клочья разнесли портреты…
Стерпела и это Ефросинья Криницкая. Поставила еду, приглашает незваных гостей откушать, чем бог послал…
Странник о той поре прибился к дому Криницких, однорукий, убогий человек. Все он видел своими глазами, и этот рассказ идет от него. Дважды на год, а то и чаще, заглянет он в Шугали, чтобы все это вновь и вновь рассказать людям, чтобы знали, чтобы ведали о том, чего нельзя забывать вовеки! Потому что забывчивы мы, а забывчивы оттого, что добры по натуре своей, быстро отходим от зла и ненависти. Долго помнится только хорошее, а все, что терзало сердце и душу, постепенно затягивается дымкой забвения. Однако же, во имя нашего будущего, надо помнить, а юным, что не знали горя, надо знать, от какой лихой напасти спасли их отцы и старшие братья…
– Господи боже мой! – причитает странник и крестится на образа. – Что же это делается на белом свете!
– А ничего, отец! – говорит ему Криницкая. – Вот накормлю окаянных, они и успокоятся. Видишь, какие отощалые. Это они на голодный живот пакостные, а поедят – подобреют!
– Ой нет, хозяюшка, нет! – ужасается калека. – Глаза у них волчьи, так и горят! А от дыханья ихнего серкой явственно шибает! На касках рога нарисованы! Сатанинское племя, чисто сатанинское, спаси нас господи!..
Довольные своей работой, вбегают в горницу стрелки те автоматные, потирают руки от приятного удивления, восхищаются накрытым столом – не во сне, наяву видят русское хлебосольство.
– О, матка! Ты есть гут!
Шнапс у них имелся в достатке.
Начали пить и жрать, как скоты, ровно из голодного края прибыли, будто отродясь яичницы с ветчиной не видели, колбас домашних, огурцов свеженьких, прямо с огорода, молока в крынках – топленого и холодненького, из погреба, и, конечно же, как и было приказано, курок жареных. Ничего не пожалела хозяйка, пусть их едят, думает, пусть разорвет ненасытных! Набросились на все, да так жадно, что только одно чавканье и слышно. Чистые свиньи! Еще бы – не свое, даровое. Наперехват, взапуски, кто кого скорее обставит. А когда насытились, начали непристойные песни орать. Хоть и язык чужой, непонятный, а все равно гадость чувствуется. Губная гармошка чуть ли не у каждого – задудели, загудели! Подпившие, они утратили всякий удерж и стыд. Мерзостные, закоренелые охальники и скоты, к ужасу убогого странника, наблюдавшего за ними из кухни, чокались с суровыми ликами святых на иконах, взбирались на комод, отплясывали какой-то гадостный танец…
Чтобы не видеть всей этой срамоты, Криницкая вышла на кухню. Но они потребовали, чтобы видела «веселение» бравых немецких солдат.
– Матка! Ты – пить за наше здоровье! – приказывают ей солдаты и наливают рюмку.
Что делать – надо пить, надо стерпеть и это поношение. Подавляя тошноту, пригубила рюмку с вонючим зельем и почувствовала себя оскверненной на веки вечные.
– Найн! Найн! – заорали хором. – Аллес![2]2
Нет! Нет!.. Все!
[Закрыть]
Пришлось выпить «аллес». И в знак своего презрения к негодяям ничуть не поморщилась.
– Браво! Браво! – закричали немцы. – Нох айне кёльх![3]3
Еще одну рюмку!
[Закрыть]
Налили еще. Выпила и вторую рюмку, чтобы отвязались, проклятые. Выпила и вышла на кухню. Зубы сжала от горя и унижения, а не плачет – только глаза яростью наливаются. Может, в те минуты она думала о немецких матерях, которые народили и выкормили таких гаденышей. А может, о том, что у каждого из них лежит в подсумке добрая сотня хорошо упакованных смертей. И все они – на ее сыновей, на народ советский…
Один из солдат, хоть и пьяный, разглядел на стене Марисину фотокарточку и нашел в ней сходство с хозяйкой. Вбегает на кухню, тычет в лицо.
– Матка! То ест твоя цурка?
Побледнела старая.
– Нет, что вы! У меня нет дочек – у меня одни сыны. Это племянница, она в соседнем селе живет!
Тут еще вбежало несколько мерзавцев.
– Цурка! Фрейлен! Где твоя цурка, матка?
Крестится, божится тетка Фрося, грех на душу берет – клянется, что никакой дочки у нее нет. Но не верят закостенелые в разбое души – помешано сверлят ее окоселыми от вина, налитыми кровью глазами. Нет, они еще не кончили свою жестокую, образцово-показательную гульбу. Зарыскали по большому дому, шарят в сенях, в подполье, пошли по сараям, даже под стожок сена заглянули. И нашли, бедную, на чердаке, как она там ни пряталась. Стащили вниз, трепещущую от страха, поволокли в амбар. В ноги бросалась им тетка Фрося. Христом-господом молила – отшвырнули прочь с дороги…
К сумеркам пьяная суматоха немного посхлынула. Перестали орать свои песни. Некоторых потянуло ко сну. Иные же стыдливо опускали похмельные глаза, – должно быть, не все они были одинаковые. Но для тетки Фроси теперь это не имело значения. Да и нет никакой разницы между стыдливым и бесстыжим насильником.
Когда совсем стемнело, офицер расставил посты, а остальным приказал отдыхать. В дом принесли соломы, чтобы мягко было спать, много принесли, не жалея чужого добра. Сам офицер улегся один в хозяйской спальне и окна приказал прикрыть ставнями – на всякий случай.
Мать молча, без слез, сидела в амбаре. Все спеклось и выгорело у нее внутри за тот страшный, немилосердный вечер. Склонившись над плачущей, истерзанной дочерью, она думала свою неотступную тяжкую думу. Случившееся не помрачило и не расстроило рассудок, только как бы предгрозовое удушье стеснило ей грудь. И тихие-тихие слова, которые она говорила дочери, были очень трудными, мучительными, вымолвленными как бы на излете дыханья.
– Не плачь, доченька, не плачь… Мне бы надо плакать… кровавые слезы лить, что не уберегла тебя, не доглядела… А я, ты видишь, молчу…
Потом мать стала что-то шептать дочери, и этот шепот словно бы принес ей облегчение – Марися умолкла.
Тут и странник подошел сказать утешительное слово.
– Спасибо, божий человек! Будешь в городе, зайди в церковь – помолись за нас…
Криницкая и ему тоже что-то зашептала на ухо. Тот отшатнулся в ужасе, но ничего не сказал и вскорости ушел со двора…
Рассказывают очевидцы, что усадьба Криницких занялась полымем сразу со всех сторон. И дом, и сараи, и стожок в саду – все горело одновременно. Занялась и машина броневая, и мотоциклы, что стояли впритык у стены. Прибежавшие на пожар шугалейцы увидели, что ставни закрыты наглухо, а. двери заперты. Часовых, что поставил офицер на охрану, нигде не было видно.
Раздались взрывы. Это взрывались боеприпасы, занесенные в дом, и те, что лежали в бронетранспортере. Языкатое алчное пламя вздымалось выше мачтовых сосен, что росли вокруг дома, и те шумели тревожно, надсадно. На головы летели горящие уголья, ворохи пылающего веретья, обугленная солома, копоть, и торжественно озарялось на посуровевших лицах сельчан очистительное неистовство огня. К счастью, стояла тихая ночь, и гневное пламя уносилось прямо к небу – не было опасения, что пожар перебросится на другие избы. Но иногда огонь стремительным потоком рушился сверху вниз. Размашисто шарахнув вокруг огромным трескучим помелом, пламя, все еще неутоленное в своей ярости, снова поднималось в темную высь.
В отдалении, боясь подступиться к громыхающему взрывами гигантскому костру, тесной кучкой стояли безмолвные шугалейцы. Они высматривали хозяйку с дочерью, чтобы в случае прийти на помощь, но так и не увидели их. Правда, говорили потом, что якобы один из сельчан заметил мать и дочь, стоявших в обнимку на опушке леса, озаренных отблесками пожара. Да недолго длилось то видение – будто бы они тут же скрылись в лесу.
Потом, говорят, Ефросинью и Марисю Криницких встречали в одном из партизанских отрядов Сабурова. Говорили также, что, уже с другим отрядом, дошли они до Сана и Вислы. И где-то в Польше осталась Марися и вышла замуж за хорошего человека. А мать ее пошла дальше, на ту самую землю, откуда выползло на свет гибельное коричневое поветрие. И говорят, что встала она на вечной вахте у солдатских могил в берлинском Трептов-парке, склонила в скорби голову возле трепетных русских берез. И будто бы в тех могилах спят вечным праведным сном героев все ее четыре сына-богатыря…
…А сосны шумят и шумят. И чудится мне в шуме их полыханье давно угасших пожаров, приглушенные стоны и рыданья, ропотный гомон идущих на битву…
КАМЕНЬ ЛЮБВИ
Летний субботний вечер… За далью ушедших лет он стоит в моей памяти так отчетливо, словно это было только вчера. После кино мы пошли по главной улице городка и не заметили, как очутились здесь, в полях. Застенчиво и тихо шелестели колосья. И был горячим взволнованный девичий шепот. Простые, обычные слова таили в себе незнаемое мною – самое сокровенное ее души. Мы долго бродили по узеньким полевым тропкам. А потом вернулись в город. Прощаясь, мы договорились о новой встрече. Только жизнь распорядилась иначе. Война, что загремела наутро, резко повернула наши пути…
Ее имя сберег я как самую дорогую память моей юности. А светлый и нежный облик уже заволокло туманцем. Но я бы узнал ту удивительную девушку и нынче среди тысячи других. Было что-то неповторимое в гордой осанке ее, в походке, быстрой и легкой, словно она летела над землей, в глазах-уголечках, светлячками горевших в ночной темноте.
– Нестор-летописец! Друже!
Я обернулся. Передо мной стоял Мартын Шалима, товарищ моей молодости. Минувшие годы оказались к нему милостивыми – лишь чуточку раздали вширь да убавили изрядную долю когда-то пышных курчавых волос на крупной голове.
Я шагнул навстречу, и он сжал меня в могучих объятиях.
– Сколько лет! Сколько же лет мы с тобой не виделись, дорогой мой Нестор!
Голос его по-прежнему был сильным, раскатистым. И это забытое мною прозвище, им же придуманное, прозвучало, как и раньше, по-молодому задорно, хотя и без прежней шутейной усмешки.
– Горбиться стал больше! Поседел!
Я махнул рукой – какое это имеет значение!
– Как же ты здесь? Какими судьбами?
– Вот потянуло взглянуть на знакомые места, – ответил я, смутясь, ибо это была не вся правда.
– Где ты сейчас, что ты – расскажи!
Коротко поведал я товарищу о своих путях-дорогах.
– Да что ж мы стоим! Пойдем ко мне – это недалеко, здесь, в пригородном колхозе!
Сойдя с дороги, мы пересекли песчаный бугор и пошли к видневшимся вдали зеленым кущам.
– Ходить не разучился? – спросил Мартын, крепко сжимая мой локоть, заглядывая в глаза.
– Наоборот, приобрел еще большую практику. Ведь я прошел в пехоте всю войну!
– Ну и я на машинах не раскатывал!..
Мартын стал рассказывать, что теперь он завуч в средней школе, что жизнью доволен, так как не ставил перед собой неосуществимых задач.
– Я делаю свое дело, которое мне нравится. Ученики меня любят. И я люблю свой край, своих земляков! Не знаю, что еще нужно для счастья!..
Мне хотелось сказать, что для счастья порою нужно очень немногое, что человека может утешить самая незначительная вещь, какой-либо пустячок и что вообще в мире нет какого-то определенного эталона счастья. Но тут нам предстояло перейти по узкой и шаткой кладке через ручей и, конечно же, надо было сосредоточить все внимание на переправе.
За ручьем высилась каменная ограда. Через раскрытую калитку мы вошли в тенистый парк. Здесь на полянке, окруженной густым малинником, лежал большой камень, обомшелый, вросший в землю, очень похожий на мельничный жернов.
Мартын остановился.
– Камень любви – так его здесь называют…
Присев на краешек – ходьба, видимо, утомила его, – он достал пачку папирос.
– Закурим, Нестор! – строгая почтительность на его лице вдруг сменилась разудалой усмешкой. – И воскурим, как говорится, фимиам древнейшей из наук – Истории! Еще люди не помышляли о письменности, больше того – они еще не умели говорить, но они уже знали Историю, – они помнили вчерашний день!
Мартын входил в свою стихию. Еще студентом он как-то высказал мысль, что история – это отнюдь не застывший, подобно вулканической лаве, а вечно горючий материал.
– Вот камень. Я сижу на нем. Может, так же сидел на нем Самозванец, ожидая Марину Мнишек. Ты ведь знаешь, здесь лет четыреста назад жили князья Вишневецкие. И вал, и руины замка, и ров, которым был обведен замок, – все это можно еще разглядеть и теперь в колхозном саду…
Да, мне было известно и раньше о князьях Вишневецких, владевших когда-то этими землями, но вот о Камне любви и пребывании здесь Лжедмитрия слышать не доводилось. А ведь возможно, что беглый чернец из Чудова монастыря, прежде чем добраться до хором польских королей, прошел и через дворню Вишневецкого…
После небольшой дискуссии о происхождении камня, которая велась уже по дороге, мы зашли в квартиру Мартына. Пока я рассматривал какую-то книгу, на столе появился графин с вишневой настойкой, огурцы, помидоры и прочая снедь, собранная на скорую руку. Мы сели и выпили по чарке за встречу, за доброе здоровье. Закусили, и я вновь, чтобы раззадорить Мартына, завел разговор о камне.
– Хорошо, – сказал он, – если ты так равнодушен к старине, если тебя не очень-то волнуют народные предания, я расскажу историю новейшего времени…
Глубоко затянувшись и окутав себя облаком дыма, мой друг продолжал:
– Здесь, в этой самой школе, где я теперь преподаю, работала до войны учительницей немецкого языка Люцина Залевская. Что это была за дивчина! Мы, молодые учителя, заброшенные в своих глухих деревеньках, с нетерпением ждали конца четвертей, чтобы, приехав на конференцию, увидеть ее, поговорить с ней, заполучить хотя бы одну ее улыбку…
– Скажи, – прервал я Мартына, – Лесей ее не звали?
– Нет, ее имя Люцина. Я не помню, чтобы кто-либо называл ее иначе. Но, – мой друг лукаво подмигнул, – может, для тебя она сделала исключение и назвалась Лесей, поскольку в те годы был ты парень что надо? Если хочешь, перемена имен в молодости – обычное дело. Ну да ладно! Так вот, когда я ушел на войну, она оставалась здесь. Выходя с группой солдат из окружения, пробираясь к своим, я встретился с партизанами. Встретился и остался с ними. Где ни воевать – лишь бы только была возможность бить врага смертным боем! У нас таких возможностей хватало, хотя и самим часто приходилось глядеть в лицо гибели. Особенно ожесточился на нас штурмбанфюрер Кольвиц, командир эсэсовского батальона. Да только ли против нас! На каждую нашу вылазку он отвечал жесточайшими репрессиями против мирного населения. Естественно, палач и убийца неповинных людей был приговорен нашим штабом к уничтожению. Должно быть, он это чувствовал, – никогда и нигде Кольвиц не появлялся один, всегда за ним шествовала охрана из двух-трех эсэсовцев. Если же выезжал куда-либо – поднимал с собой чуть ли не целую роту. Ну, не буду говорить о том, как возненавидел я Люцину, когда узнал, что она состоит на службе у фашистов. Возненавидел до определенного дня и часа, когда мне было поручено тайно передать ей некую кадушечку с медом. Ненависть уступила место восхищению ее выдержкой, ее отчаянной отвагой.
Она работала переводчицей в комендатуре. Никогда не забуду моей первой встречи с ней в занятом врагами городке. Одетый, как простой крестьянин, я приехал на убогой клячонке в воскресенье на рынок, с кое-каким товаром – птичьей живностью, яйцами, картофелем и прочим. Рынки в ту пору – шел второй год войны – были не слишком богатые, и я боялся, как бы мне не пришлось все распродать, прежде чем придет моя дорогая покупательница. На тот случай, если она запоздает, я решил заламывать непомерно высокую цену. Однако ждать не пришлось. Люцина появилась на базаре, едва я успел повесить на шею лошади торбу с овсом. Она прошла сначала по рядам, где продавалось молоко, творог, сметана и другая мелочь, а потом направилась к возам, прицениваясь к картофелю. Рядом с ней шла пожилая женщина.
Не скажу, узнала ли она меня как Мартына Шалиму или нет. Был я тогда весь обросший, в рваной поддевке, в какой-то немыслимой фуражке – куда там, совсем далеко не тот франтовато одетый кавалер, который увивался около нее наперебой с другими поклонниками. Но то, что я, посланный партизанами человек, с которым ей предстояло встретиться, определила сразу Она ласково потрепала моего конька по холке как старого знакомца.
– Почем картофель, хозяин? – внимательно и бесстрастно взглянула Люцина в мои глаза.
Я назвал условленную цену.
– Дешевле нельзя? – спросила она, как и следовало в «спектакле».
– Никак нельзя, мадамочка! Дорога у меня не близкая, овес нынче дорог, – деньги, ой как нужны!
– Возьмем, мама?
– Да пусть мешок-то развяжет, торговец называется! – с обидным недоверием глянула на меня ее мать. – Может, там не картошка, а гнилье!
– Что вы, уважаемая! У нас без обмана! – ответил я радушно и с превеликой готовностью бросился развязывать мешки.
– Бульбочка – одно залюбование! Из ранних сортов! Прошу вас, возьмите в свои белые ручки, пощупайте, какая она ядреная!
И Люцина, и мать ее взяли по картофелине, оценивающе подержали на ладонях.
– Сама во рту рассыпается! – рьяно нахваливал я свой товар, что, как и предыдущая реплика, уже не входило в мою «роль», и это вызвало у Людины досадливую морщинку над переносьем.
– Ладно уж! Хватит рассыпаться! Картошку берем! Везите мешки ко мне домой!
Меня ничуть не удивил ее приказной тон – так и должна была командовать «продажная душа», как я называл ее мысленно днем раньше. Теперь же я вез два мешка картофеля к ней на квартиру, то и дело поглядывая на нее с восхищением.
Ах, друже, дорогой мой Нестор-летописец! Если бы ты видел Люцину в те годы! Есть такие девушки и женщины, которые вызывают всеобщее поклонение. Люцина была из их числа. Вся она так и лучилась обаянием. Однако же я не строил воздушных замков. Я рассуждал примерно так: тебе, Мартын, она никогда не достанется. Ты слишком неказист для нее. Будь же доволен малым: ее улыбкой, приветливым словом. Ну, а в тот час встречи у меня была только одна думка: наилучшим образом выполнить свое задание.
Я оставил у Люцины весь свой товар – картошку, двух гусей, корзинку яиц и, разумеется, то, ради чего была задумана поездка, – кадушечку меда с двойным дном. Впрочем, значительно позже я узнал про двойное дно. Было такое железное правило у подпольщиков и партизан: раз тебе не говорят, значит, и спрашивать не след.
Примерно о той поре немцам давала концерт какая-то залетевшая сюда их театральная дива. В первом ряду колхозного клуба, несколько на отшибе от остальной публики, сидел Кольвиц с Люциной. Эсэсовец довольно долго осаждал ее нежными чувствами. Она ему нравилась. Он объяснился ей в любви, больше того – предложил ей руку и сердце. В тяжелом и сложном положении очутилась Люцина. Разве она могла отвергнуть его ухаживания? Это означало по меньшей мере оставить службу в комендатуре, иными слонами, нарушить приказ партизанского командования, самовольно прервать выполнение ответственного задания. На первых порах ее спасало то, что эсэсовец больше дорожил карьерой, чем любовью. Люцина знала, что он побаивался своих недоброжелателей, которые следили за каждым его неосторожным шагом. Роман с переводчицей мог оказаться серьезным препятствием на пути к повышению в чине и должности. Однако он был так очарован Люциной, что терял голову. И на том вечере он мало слушал, что вытворяли на сцене заезжая актерка и ее партнеры. Вихлявая красота ее, пышность и мишура сценических нарядов – все это не шло ни в какое сравнение со строгой простотой и скромностью Люцины. Майор то и дело склонялся к ней и нашептывал всего лишь одну фразу:
– Фрейлен Люция, сегодня вы должны наконец сказать мне – да или нет.
Надо было принимать решение.
– Хорошо, герр майор! Я говорю вам предварительно «да». Но окончательный ответ вы услышите завтра ночью, ровно в двенадцать, у Камня любви.
– Люция! – только и смог произнести эсэсовец. Он до боли сжал ее руку своими костистыми пальцами. Он уже торжествовал победу. Во Франции, где женщины, не менее прелестные, чем Люцина, покорно падали перед ним ниц. Вот и еще одна, очередная победа. Он уже поглядывал на нее вожделенно. Но Люцина привыкла к таким взглядам.
– Только прошу вас, – прошептала Люцина, – чтобы это было наше свидание, о котором бы не знала ни одна душа.
– Будет исполнено, милая Люция!
– А знаете, почему тот камень называется Камнем любви?
– Какая-нибудь романтическая история?
– У того камня, герр майор, в глубине столетий встречался Дмитрий с Мариной Мнишек перед своим походом на Москву.
– То есть, тот самый бедный царевич, которому так не повезло на московском престоле?
– Тот самый, герр майор, тот самый! Увы, время царевичей миновало!..
Надо сказать, Люцина хорошо владела удивительной способностью перевоплощения. Она умела играть любую роль. Я убедился в этом еще до войны, когда видел ее в любительском спектакле.
Можно представить себе, что мог почувствовать после таких Люцининых слов майор Кольвиц.
– Да, время царей миновало, но не ушло еще время героев! Милая Люция! Мы будем с вами в Москве! Фюрер – не польский король. Если бы мы, немцы, были в ту пору на месте поляков, то никогда бы не покинули Москвы и давно владели всем миром!
Люцина сказала с холодком:
– Возможно, возможно. Однако вам не следовало бы забывать, что я полька, уважаемый герр майор!
Она сделала вид, что обиделась на пренебрежительное замечание эсэсовца, хотя ей было в высшей степени наплевать, что он там думает и говорит.
– Фрейлен Люция! Фрейлен Люция! – лепетал оплошавший Кольвиц. – Я имел в виду не польскую нацию, а дурных ее руководителей! Прошу прощения, если это вас могло в какой-то мере обидеть!
И вот наступило обещанное завтра. Люцина до позднего вечера задержалась в комендатуре. За полчаса до назначенного срока она вышла из своей комнаты и скрылась в темной аллее парка. Через какое-то время следом за нею вышел и Кольвиц. Вышел и больше не вернулся. Неожиданный взрыв потряс тишину ночи. Это сработала противопехотная мина, которую установила Люцина у Камня любви. С Кольвицем было покончено…
Мартын бросил в пепельницу давно потухшую папиросу.
– Выпьем, друже, за старую и новую историю родного края!
– Ничего не имею против!
Он наполнил рюмки пахучим напитком, и мы выпили.
– Что стало с Люциной?
– Той же ночью она ушла в лес.
– Таким образом, ты встретился с ней в отряде?
– Встретился, конечно, встретился.
– Как же сложилась ее дальнейшая судьба?
– А что? Отвоевались – и по домам…
Отворилась дверь. В комнату вошла женщина.
– Вот и жена. Знакомьтесь – мой старый товарищ.
– Люцина Казимировна. – Она сердечно пожала мне руку и улыбнулась так, словно только вчера мы расстались у низенького домика на окраине городка, и не было ни войны, ни разлуки, ни длинной вереницы лет, ушедших в небытие.
– Если угодно – Леся…
Я невнятно назвал свое имя. Это была Леся! Она узнала меня, и я узнал ее сразу. Мартын удивленно глядел на нас обоих.
– Полагаю, – быстро нашелся он, – по такому случаю надо кое-что добавить на стол! – и хотел было выйти из комнаты.
Люцина задержала его в дверях:
– Но это уже обязанность хозяйки!
Она заметила мое смущение и решила дать мне опомниться.
Мартын хлопнул меня по плечу:
– Ну, чего задумался? Выше голову!
Я мучительно подыскивал подходящий повод, чтобы поскорее уйти восвояси.
– Она осталась такой, как и была, – сказал я словно в полусне. – Ты счастливейший человек, Мартын!
– А я и говорил… но тебе-то грех жаловаться! Леся… Такое имя! Посмотри!
Мартын вскинул голову, взглядом указывая на стену позади меня. Я обернулся – над книжным шкафом висел портрет Леси Украинки.
– Люцинина любовь! Всю войну не расставалась с ее томиком! И вот столько лет для одного тебя берегла это славное имя! Хотел бы и я так запасть кому-либо в сердце!..
Люцина вошла в комнату с подносом, уставленным новыми закусками. С мольбой взглянул я на Мартына: молчи, дружище, молчи!..