Текст книги "Здесь, под небом чужим"
Автор книги: Дмитрий Долинин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
За окном светало. По железу подоконника пробарабанили первые капли дождя. Потом дождь полил вовсю, запел, не умолкая, его ровный гул, и Надя вдруг перенеслась в давнее время, и тут случилось то, чего позже, вспоминая, всегда стыдилась, не понимая, как такое могло с ней статься. Вернулась в гостиную, легла к Бобкову, растолкала его и сказала:
– Иди же ко мне!
И все случилось вновь, только теперь ей было удивительно хорошо, она всем телом чувствовала настоящую радость. А неисчезающее острое осознание греховности радость только умножало. Я – шлюха, настоящая шлюха, думала она.
Дудко
Через день нужно было нести Антону передачу. Вдруг вернулось лето, стало тепло, а к полудню началась настоящая жара. В приемной ЧК, узкой длинной зале, перегороженной наскоро состряпанной деревянной переборкой с окошками, тяжело дышала и еле шевелилась молчаливая потная толпа. Отстояв в очереди часа два, Надя, наконец, добралась до заветного окошка и поставила свой узелок на прилавок.
– Это Москвину, Антону Сергеевичу, мне сегодня назначено, – сказала она.
Давешняя барышня с красной лентой на лбу уткнулась в список и долго шарила в нем глазами.
– Нет такого, – сказала она, не поднимая глаз.
– Вы, вероятно, ошиблись, мне назначено.
– У нас не ошибаются. Нет такого в списке.
– Как нет? Мне назначено на сегодня, – сердце у Нади стало куда-то проваливаться и страшно колотиться.
– Нет, говорю вам, – повысила голос барышня.
– Не может быть! Назначено!
– Нет его! Нет! – истерически выкрикнула барышня.
Она высунулась из окошка и кричала возле Надиного лица:
– Мирошкин! Мирошкин! Иди сюда! Мирошкин!
Через толпу проталкивался матрос в тельняшке с винтовкой на плече.
– Убери гражданку! Немедля! – приказала барышня, и матрос стал подталкивать Надю к выходу.
Надя вспомнила давешнюю старуху и завыла. Глаза толпы немо, словно рыбьи сквозь стекло аквариума, провожали ее мертвыми взглядами. Скрипнула дверь, матрос вытолкнул Надю вон.
– За вещами приходи на той неделе! – крикнул он ей вслед.
Надя сделала несколько шагов и упала без чувств…
Прошло, исчезло неведомое время, она вдруг обнаружила себя сидящей на тротуаре и прислонённой спиной к стене. Наверное, ее подняли, сюда подтащили и усадили. И теперь кто-то теребил ее за плечо. Она поднимала лицо, училась заново видеть, возникал над ней некто смутный, в потрепанном мешковатом пиджаке и галстуке, постепенно прояснялся. Тот, как его, ученик папы. Дудко.
– Надежда Ивановна, Надежда Ивановна, вставайте, – говорил он. – Здесь нельзя. Пойдемте, я вас провожу.
Он помогал Наде подняться, она хваталась за его локоть, он уводил ее прочь от этого страшного здания.
– Всё это ужасно, – сказал он, когда они шли по Дворцовому мосту. – Я уже не в силах спорить, доказывать. Я ухожу от них.
– Что же это? – взмолилась Надя. – Антон мой ни в чем не виноват. Ремонтировал паровозы. И всё! Я же Бобкова просила!
– Бобкова? – Дудко приостановился. – Как Бобкова? Вы знакомы? Просили? Он был главным за… – не решаясь произнести слово «расстрел», Дудко на мгновение умолк. – Словом, дело было так. Уже решили, что Москвина нужно освобождать. Полезен. Ни в чем не замешан. Тут Бобков раскрывает какую-то папку и начинает читать. Там из газет. Разное, против революции. Против социализма. И заявляет, что Москвин – враг, враг идейный. Такой враг, мол, опаснее стреляющего врага, и с ним нужно покончить. Все согласились. Я пытался… Про паровозы… Бесполезно… Решает большинство. Вот и всё.
– Антона похоронили?
– Вместе со всеми. Тридцать человек за раз.
– Где?
– По Ириновской дороге, артиллерийский полигон. Там охрана. Не вздумайте туда ехать, вас не пустят, а еще, чего доброго, арестуют или пристрелят. И еще – за вами могут прийти. Вам нужно скрыться. Слушайте меня внимательно. Я у хожу за границу. Не могу больше быть с ними. Я ведь просто юрист. Ну там, левые убеждения, так у кого их не было. В ЧК я случайно, позвал знакомый, по глупости согласился. Ладно, не важно. Если хотите, я возьму вас и дочку вашу с собой. Нужны только деньги. Или золото. Меня везут в Эстонию контрабандисты. На лодке. Деньги берут с каждого человека.
– Когда? – спросила Надя.
– Через три дня.
Дома она тщательно перебрала все вещи, собрала минимум, который нужно взять с собой. Только минимум, потому что до Петергофа, откуда отправится лодка, еще нужно доехать, не вызвав подозрений. Много вещей – подозрительно. Пересчитала все деньги. В обрез, но достаточно, чтобы расплатиться за Марьюшку и себя. Закрыла плотно все окна, завесила тряпьем все зеркала и стала ждать. Наконец, телефон прозвенел. Бобков говорил сдержанно:
– Вы уж знаете?
– Знаю.
– Я ничего не мог поделать. Они где-то нашли папку с газетными вырезками. Преподнесли, будто ваш муж – идейный враг.
– Приезжайте, – сказала Надя и положила трубку.
Когда он пришел, она заперла за ним дверь и пригласила его в гостиную.
– Присаживайтесь. Подождите. Я принесу вина, там осталось.
Она направилась в Анфисину каморку и вынула из-за иконы револьвер. Взвесила его в руке, проверила. Заряжен. Перекрестилась на икону и пошла в гостиную. Встала на пороге, держа револьвер обеими руками. Бобков схватился за кобуру.
– Руки за голову. Стреляю сразу, – пригрозила она.
Всегда приподнятый как бы в улыбке один угол ее рта показался ему гримасой зверя, готового к прыжку. Он медленно, не отрывая от нее хищного взгляда, поднимал руки.
– Вот так, – сказала она. – Ты меня обманул, ты предал Москвина, ясен пень. Папку с вырезками принес на ваше судилище именно ты. Зачитывал ты, негодяй! И ты сейчас умрешь.
– Это не так, не я, – оправдывался Бобков. – Это не я.
– Мне известно всё. Знаешь, от кого? От Дудко! Ты умрешь!
Он понял, что она действительно знает правду. Его рука сама собой метнулась вниз, к кобуре, и тогда она выстрелила. Выстрелила раз, другой, третий…
Через несколько дней ее с Марьюшкой, Веру Сергеевну и Дудко контрабандисты доставили на парусной лодке в Эстонию. Здесь не место для подробного описания их путешествия и иных дальнейших событий, потому что путешествие и события эти, на самом деле, – не конец истории, а начало следующей. Истории, которая рассказала бы о мытарствах русских беженцев за рубежом. О том, как они приживались, как устраивали заново свою жизнь среди чужих, равнодушных, иногда – враждебных людей. До нас дошли только некоторые отрывочные сведения. Известно, например, что Степан Степанович Дудко стал Надиным мужем и новым отцом для Марьюшки. Зарабатывал он, служа в парижском такси, а энергичная Надя основала свое дело: сперва шила шляпки, потом модные блузки и даже добилась известного коммерческого успеха на этом поприще. Правда, толком считать и заниматься бухгалтерией она так и не научилась, эту заботу взял на себя Степан Степанович.
Где-то около 1935 года случилась с Надей беда. Рассказывали, что сначала она впала в мрачное безразличие ко всему на свете, забросила швейное дело, потом начала забывать имена, перестала узнавать давних знакомых. У нее диагностировали опухоль мозга. Говорят, что перед смертью она пребывала в сильном возбуждении, металась и бормотала про кого-то, кого обязательно и немедленно нужно похоронить, иначе в квартире будет невозможно жить.
Мари де Нарп (в девичестве – Мария Москвина) в 1971 году на блошином рынке Сент-Уэн купила за пятьдесят франков картину, знакомую ей по старой домашней фотографии. Это был поясной портрет молодой девушки в темно-зеленой блузе, отороченной кружевами. По-детски худые плечи обнажены. Бледное лицо повернуто почти троакар. Коса перекинута на грудь и написана, как и все волосы, теплым густым цветом. Губы девушки не симметричны, правый их край немного приподнят вверх, будто они своевольно чуть улыбаются, тихо подшучивая над своей хозяйкой и всем окружающим. Прозрачные тонкие кисти рук молитвенно сложены перед грудью, выпрямленные пальцы с силой сплетены, а задумчивый взгляд направлен куда-то вниз и вбок, за обрез полотна, отчего кажется, что девушка на полотне размышляет о чем-то важном, философичном, вроде смысла бытия…
Принцесса
…картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки… Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человечка, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении.
Михаил Булгаков, «Театральный роман»
Никита Селянин
Россказням, будто, когда стареешь, бег времени ускоряется, я прежде не верил. Теперь же, увы, приходится в этом убеждаться самому. Жизнь моя была довольно однообразной, ровной, за исключением одного яркого приключения, занявшего десяток оказавшихся стремительными лет. Приключение это было, кроме неожиданного и грубого завершения, более, скажем так, литературным, нежели реальным, и, естественно, у меня сохранились нужные записи и документы. Вот их-то я нынче привожу в порядок, дополняю, связываю, чтобы опубликовать. Впрочем, в наше время вкусы сильно изменились, и я совершенно не уверен, что моя писанина вызовет хоть какой-нибудь читательский интерес. Но, тем не менее, тем не менее…
В середине восьмидесятых, когда мне было около сорока пяти лет, я решил поменять квартиру. Трехкомнатная, доставшаяся мне от покойных родителей, в которой мы почти пятнадцать лет обитали вдвоем с Алиной, стала не нужной. Более того, оказалась мне в тягость. Совместных детей у нас не получилось, а моя дочь от первого брака жила с мужем и детьми в Одессе. Алина внезапно умерла (а была она на двенадцать лет меня моложе). Ежедневные встречи с привычным обжитым пространством и разными мелочами напоминали мне о нашей обломившейся жизни, отдаваясь в сердце болезненными уколами.
Блузка с вертикальными голубыми и белыми полосками, которая так шла Алине. Выбросить или отдать кому-нибудь ее я не мог, не смел расстаться. Или кресло, мягкий стул с подлокотниками. Его я решил подарить Алине ко дню рождения, чтоб ей было удобнее сидеть за письменным столом. Сделал заказ, кресло привезли с опозданием на месяц. А еще через два месяца Алина умерла… Попадались на глаза ее тапочки, бессмысленные подарочные вазы и тарелки, какие-то поздравительные картинки, бусы, серьги, кошелечки, папки со ставшими теперь ненужными документами. Пачка не проверенных Алиной школьных сочинений. Полотенце, которым она укутывала свои пышные волосы после мытья. Словом, разнообразные материальные следы ушедшей безвозвратно, угасшей жизни. Или истаявшего нашего времени? Мучили мысли о ремонте, который мы с ней планировали на ближайшую весну, да так и не успели начать. Обычно, допустим, заваривая кофе в неуклюжей массивной кружке, я просто ею привычно пользовался. Но изредка вдруг взрывалось яркое воспоминание про то, как мы внезапно увидели эту неказистую поделку провинциального местпрома в каком-то костромском магазине и обрадовались. Я всегда любил большие кружки, да все не находил подходящую, а тут – нате, попалась… Воспоминания эти были по-настоящему физически мучительными…
Короче, я решил сменить эту квартиру на однокомнатную, и два года только тем и занимался, что подыскивал варианты обмена. Ничего не помню из этих двух лет. Были они пусты, квартирные хлопоты свершались как-то механически, и если кто-нибудь сейчас спросит у меня совета, как действовать в подобных ситуациях, я ничего не смогу подсказать. Забыл начисто. Да и времена теперь иные, все делается по-другому. Незадолго до переезда, собравшись с силами, покидал в мешок большую часть того, что можно было бы назвать осколками прежней жизни, и вынес на помойку. Кое-что немногое, особенно мне дорогое, взял с собой. Проснувшись в первый раз на новом месте, я вдруг, вместо радости обретения свободной жизни, обнаружил, что мучительные воспоминания никуда не делись, да еще присоединилось к ним чувство стыда. Я ощутил себя изменником, предавшим нашу совместную с Алиной прежнюю жизнь. И, чтобы убедить высшие силы, что я все же не совсем уж предатель, а если и предатель, то поневоле, вбил гвоздь и повесил на стенку плечики с Алининой полосатой блузкой. Там она висит и поныне, впитывая табачный дым. Иногда ее приходится стирать.
Между тем я получил солидную доплату и, можно сказать, стал по тогдашним советским меркам почти богатым. Так же, как старая, новая моя квартира находилась в центре Петербурга (тогда еще Ленинграда). В прежней окна смотрели на узкую улицу, по которой то и дело громыхали трамваи. Окна новой выходили во двор, прямо на высокий, в грязно-желтых разводах брандмауэр. Здесь царила мертвая тишина, только иногда сильно кричали вороны. Вначале, после прежнего трамвайного лязга, тишина угнетала, а потом, по прошествии некоторого времени, стала привычной.
Брандмауэр, к счастью, загораживал не весь окоем. Между этим брандмауэром и еще одной такой же глухой стеной возникал довольно широкий разрыв. В нем, как в незавершенной сверху раме, можно было увидеть близко внизу бурую крышу двухэтажного какого-то строения, дальше – четырех этажный охристый дом вычурной архитектуры с башней. На краю башенного карниза примостилась белого, грязноватого от времени металла фигура гения с металлическим же факелом в руке. За башней, чуть левее, был виден поворот канала, его бесконечная прямая и стремительная после поворота перспектива постепенно таяла, растворяясь вместе с далекими домами, окнами, крышами и мансардами в белесом сыром воздухе. Пожалуй, слегка утихомиривал мою тоску и угрызения совести только этот вид из окна.
Наверное, теперь мне нужно сообщить кое-что о себе, хотя подлинными и главными персонажами моих записок являются совсем другие люди. Однако завязка истории, заставившей меня обратиться к литературному труду, прочно связана с моим пристрастием к выразительным городским пейзажам, и в том числе к тому, который пребывает до сих пор за окном моей квартиры. Пожалуй, я остановил свой выбор именно на этой квартире благодаря заоконному виду. С детства, лет с двенадцати, я занимался фотографией. По натуре я – меланхолик и интроверт. Снимал более всего городские пейзажи, которые тогда кто-то из «старших товарищей» назвал упадочными, а теперь их, наверное, определили бы как депрессивные. К окончанию школы, владея фотографическим ремеслом, я решил стать журналистом. Потренировался в писанине, что-то получилось, и меня приняли на журналистский факультет. После университета попал в редакцию молодежной газеты. Фотографический дар мой оказался не востребованным. Мешала конкуренция штатных фотографов. Пришлось писать мелкие статейки и брать интервью у комсомольских функционеров, доярок, свинарок, у «передовиков производства» обувной фабрики или метростроя. Тексты мои были куцыми. Какой из интроверта интервьюер! Настоящий журналист – экстраверт, харизматик, умеющий так обаять и уболтать свою жертву, что она сама, раскинув лапки, выкладывает ему все самое дорогое и интимное. Тут подвернулась должность руководителя фотостудии в районном Доме пионеров и школьников, я навсегда расстался с журналистикой, и до недавнего времени, хоть и с перерывом на несколько лет, учил недорослей фотографическим премудростям. Только Дом пионеров теперь высокопарно именуют Домом творчества юных. В свободное от преподавания время сам фотографировал, а с конца восьмидесятых стал иногда устраивать выставки.
Предыдущий хозяин моей новой квартиры оставил ее чистой и свободной от всякого барахла. Но в стенном шкафу, ниша которого была кем-то когда-то выдолблена в толстой несущей стене, он, по договоренности со мной, оставил дощечки, рейки, обрезки картона, фанеры и прочий строительный материал. Печатать фотографии я мог только в ванной, а огромный мой увеличитель нужно было куда-то прятать в свободное от фотографических занятий время. Я решил устроить ему жилище в стенном шкафу. Для начала оттуда нужно было все выгрести, а потом из этих же реек и дощечек соорудить полки. Ну, я и выгреб. Внизу обнаружилась треснувшая фанерка, когда-то точно вписанная в днище шкафа. Похоже, там она исполняла роль половой доски. Видимо, от попавшей случайной влаги ее повело, покоробило, и один ее край сильно загибался вверх. Требовалась замена. Дернул, фанерка не поддавалась. Потянул сильнее и оторвал. Открылось некое пространство, в котором стопкой лежали какие-то папки.
Тайник! Должен сознаться, я всегда любил детективы, поэтому всерьез разволновался, позабыв о мучившем меня ощущении предательства. Папок оказалось три. Я вытащил их, уселся за стол, включил настольную лампу, потому что уже начинались ранние осенние сумерки, и раскрыл первую.
Сверху лежал пожелтевший машинописный листок в разводах давней сырости. Это был мутный второй или третий экземпляр, из-под копирки. Латиница. Языками я не владею. Обучение в советской школе и университете настоящего знания языков никогда не давало. Однако у меня с детства проявился дар определять язык на слух. Когда в сорок пятом году наше семейство вернулось из эвакуации, нам вернули отобранный в начале войны радиоприемник СИ-235, и мой дядя, учившийся тогда в десятом классе, по вечерам с увлечением крутил его ручки. Вместе с ним я слушал голоса иностранных дикторов и быстро научился узнавать финнов, немцев, французов, англичан.
Составив из иностранных букв несколько слов и коряво произнеся их вслух, я понял, что они – французские. Дальше пошли листки самые разные. Кроме печатных текстов, попадались написанные рукой по-русски, по-английски и опять по-французски. Кое-какие русские были исполнены в старинной манере с твердыми знаками и буквой «ять». Некоторые тексты пересняты с подлинника. На обороте фотоотпечатков я обнаружил фирменный знак «Кодака». Тут же стало ясным их заграничное происхождение: в СССР кодаковская бумага тогда не продавалась. Уж это-то я знал хорошо. Встречались картинки, фотографические и рисованные, вырезанные из каких-то журналов. Один рисунок с подписью «Подвиг казака Козьмы Крючкова» был исполнен Михаилом Авиловым, будущим советским художником-баталистом, лауреатом Сталинской премии. На вздыбленном коне герой в заломленной набекрень фуражке занес саблю, готовясь разрубить германца в страшном, рогатом, воистину вражьем шлеме. Под картинкой находился текст письма Козьмы домашним. Письмо безграмотное и неумеренно длинное, поэтому приведу здесь только пару его отрывков, сохраняя, насколько это возможно, крючковское правописание.
«1914 г. 3 дня августа. Господи благослови письмо написать да натихой Дон послать радной семье здрастваитя дорогая мая семия я помилости Господа Бога нахожуся жив и здоров чево и вам желаю получить от Бога…»
«…товарищи мои поскакали двоя вправо а я один остался немцы начали мене колоть пиками а я отбивался винтовкою винтовку у мене выбили а я выхватил шашку шашкою рубил вырвал у немца пику да пикою доколол 11 человек приехал в сотню мине осмотрели сочли мене 16 ран у коня 11 ран отправили мене в больницу приехал командочий воисками в больницу снел с себе 1 степени Георгиское крест навесил на мине и благодарил мене…»
Никита Селянин
Были и другие картинки. «Рождество на позициях. Раздобыл гуся. Фото нашего специального корреспондента». Сфотографирован солдат, быстро шагающий вдоль станционных рельс, а под мышками у него не один, а два толстых гуся. Кстати, очень неплохая жанровая фотография!
И ли: «А. И. Куприн с супругой Е. М. Куприной, поступившей в сестры милосердия». На фотографии грузный коротконогий мужчина в военной форме и невысокая женщина в белом платке и длинном, до пят, темном платье. На груди у нее две медали. Из подписи под фото становится ясным, что она служила сестрой милосердия еще в русско-японскую войну. За ту войну и медали.
«Герои Гэленской битвы. Бельгийские самокатчики, вооруженные ручными митральезами Гочкиса». Человек десять в фуражках типа «кастрюлька с козырьком». Все на велосипедах. А митральезы оказались пулеметами.
Часть бумаг – какие-то письма. Имена кое-где замазаны. Но не полностью. Заглавная буква оставлена, остальные знаки заштрихованы, зачернены, а на фотографических копиях выскоблены чем-то острым. Но некоторые имена не тронуты, сохранились целиком.
Тетрадь без обложки. Большая. Кажется, называется она амбарной книгой. Если раскрыть ее, то на левой странице вверху типографский «приходъ», на правой – «расходъ». Вертикальными линиями обозначены колонки для цифр. Но цифр нет, поперек колонок бегут строчки сплошного русского текста. Бисерный почерк. Обычно так пишут доктора. Читать пока не стал, очень уж мелко, без лупы не разобрать.
Письмо. Скачущие, крупные русские буквы, читается легко. Благодаря обозначенной дате я сразу же понял, что относится оно не ко времени Первой мировой войны, как те журнальные картинки, а уже к Гражданской.
«Января 1918. Ростов-на-Дону.
Милая, родная, жива ли ты, Алеша, Аркадий? Мы отрезаны от вас – надолго ли? И придется ли увидеться – вряд ли. Я пользуюсь случаем и посылаю тебе письмо с господином, который думает пробраться в Петроград. Может быть, тебе удастся получить это мое последнее письмо.
Мы сидим, окруженные плотным кольцом большевиков, которым Крыленко обещал отдать Ростов на 3-дневное разграбление, если они его возьмут. Таганрог горит, в нем вырезали всех юнкеров и офицеров Добровольческой армии, заняты Морская и Синявка, значит, большевики в 35 верстах от Ростова, да и сам-то Ростов больше чем наполовину большевистский. Хуже всего для меня, что и Шура и Юра здесь. Ю. принят с 21-го января в Добровольческую армию и послан был в Таганрог, и о нем ни слуху ни духу, сведения, что всю добровольческую армию уничтожили: избивали раненых, приходили на квартиры, разыскивали офицеров и мучили, сейчас у нас в Красном Кресте лежат 11 трупов с вырезанными языками, отрезанными ушами и т. д. Та же участь, верно, постигла и Юру, а Шура уже здесь, в Ростове. Я хожу как помешанная, ни работать, ни думать не могу, только смерти молю. Какой-то кровавый кошмар. А тут еще и от вас вести о ужасающем голоде. Что же это такое? Когда же конец всем этим мучениям? Сколько крови, кровь, кажется, само солнце залила. Страшный, ужасный кошмар, а ожидание и неизвестность пугают еще больше. Железные дороги и почта не работают, неизвестность и отрезанность мне еще более усугубляют страх и растерянность. Как хочется хоть один разок еще перед смертью увидеть тебя и Алешеньку. Милые, родные, любимые, сохрани вас Бог, может еще для вас и засияет солнце, а для меня нет никакой надежды. Разве я смогу жить, если истерзают моих детей, да и вообще детей. Сегодня отправили эшелон в Новочеркасск гимназистов, учеников 7 и 8 классов – 1500 человек!! Защитники! Папаши с мамашами будут спать, а дети их защищать там и проливать кровь, убивать, и их будут терзать большевики. Где же правда, где же милость Господня! И кто поможет! Кто научит, как выйти из этой кровавой бани? Кто просветлит мозг помешавшихся людей! Нет надежды, нет веры, нет родины, а все любимые далеко и в смертельной опасности.
Прощайте, будьте бодры и честны до конца. Сейчас приходил Шура и говорил, что у него единственное оправдание это то, что он не желал никому зла и никогда не обижал солдат, а служил верой и правдой и готов умереть, потому что совесть его спокойна. Те же слова говорил и Юра, уходя. За что же лютая смерть? За что? А ты, а Алеша, за что вы мучаетесь голодом?
«Где истина» – трудно узнать, когда даже Христос не получил на этот вопрос ответа. Прощайте, через 2–3 дня у нас начнется такой же кошмар, что и в Таганроге.
Мама.
P. S. Пишу тебе на двойную фамилию, потому что не знаю, кто из вас жив. Алешу целую и благословляю, не знать ему своей бабушки».
Еще одно внятное письмо, почерк тоже крупный, почти детский, но иной. Кроме английского зачина все остальное по-русски:
«21 декабря 1918 года.
Oh, my dear brother! Дорогой мой Дима!
Прости, пишу тебе почерком гимназистки, потому что перенесла инфлюэнцу, которая началась еще в Одессе почти месяц тому, чуть не отдала Богу душу, а теперь вот поправляюсь, но рука еще слаба, дрожит. Пишу медленно, по линеечкам, как в детстве. Но написать тебе не терпится, только что донеслись сведения о твоем местонахождении, а ведь ты, наверное, ничего про меня не знаешь и думаешь, что мы погибли. Но мы живы, слава Богу, и находимся в Румынии под покровительством королевского двора. Когда стало ясно, что скоро в Одессу войдут большевики, решили бежать. А тут, как назло, инфлюэнца началась у нашего хозяина, а следом и у меня. Вдруг явился посланец от канадского полковника Джозефа Бойла из Ясс, русский офицер. Они там, оказывается, знали, что я в Одессе и вознамерились меня спасти. Видишь, как мир несправедлив. Кто я такая, чтобы меня нарочно спасать? Обычная женщина, хоть считается, будто кровь в моих и твоих жилах особенная, священная. Полагаю, что это древний предрассудок. Однако благодаря ему мы были спасены, избежали ужасной участи нашего несчастного дорогого papa. Нам даже выделили отдельный вагон, и мы поехали, несмотря на жар, который у меня все усиливался. Нужно было поспешать, потому что, кроме большевиков, где-то близко наступал Петлюра, авантюрист и злодей, ничуть не лучше большевиков. Его разбойники жгли все на своем пути, мучили и убивали. В Раздельной мы остановились, потому что в паровозе кончилась вода, но тут же выяснилось, что водопровод на станции не действует, ехать дальше невозможно. Но опять счастливо вмешались предрассудки – явился молодой полковник и сказал, что отцепит паровоз от своего эшелона и уступит его нам, да еще даст нам охрану до границы. Я протестовала, не желая отрывать их от военных дел, ибо Петлюра был действительно рядом. Полковник настаивал, и я вынужденно согласилась. Офицеры с пулеметами забрались на паровоз, двое остались охранять вагонные двери. Полковник поцеловал мне руку и спрыгнул с подножки. Мы поехали. Я стала у окна, тут все военные, что толпились на перроне, меня заметили, взяли стойку смирно и отдали мне честь. Я бросилась на заднюю площадку нашего вагона, без пальто, без шляпы, я задыхалась, из глаз лились слезы, я махала им рукой, что-то кричала и видела, как они все сняли фуражки, глядя мне вслед. Потом их фигуры слились в одно серое пятно. Так я навсегда попрощалась с Россией, дополнительно простудившись. Было это в конце ноября. В Румынии моя инфлюэнца разыгралась не на шутку, я пролежала в жару две недели, и только теперь понемногу прихожу в себя. Но устала, больше пока писать не буду. Соберусь с силами и дня через три напишу еще. Обнимаю тебя, мой милый, дорогой братец. Твоя М.».
Никита Селянин
Вот так-то. Всё это я обнаружил в самой первой папке. Заметались, заклубились обрывки самых разных мыслей. Кто автор и адресат первого письма? А второе письмо, наверное, писано кем-то из высокопоставленных дореволюционных особ. Почему этой даме офицеры отдавали честь, почему ее хотели спасти, рискуя собственными жизнями? Что значат слова о священной крови? Может, она какая-нибудь княгиня, или того круче – из царской семьи? Кто она, эта М.? Может, та самая Анастасия? Слухи о таинственно уцелевшей после расстрела царской семьи императорской дочери уже и в то время доносились сквозь «железный занавес». Почему тогда она – «М»? Как копия ее письма оказалась здесь, в этом убогом тайнике? Кто туда упрятал все эти бумаги? Лапигин, прежний хозяин квартиры? Маловероятно. Если бы он о них знал, то наверняка забрал бы с собой. Да и внешне он мало походил на владельца тайных документов: такой спортивный, светлоглазый, чистенький, довольно молодой человек в сером пиджаке. Позвонить ему, рассказать про папки? Стал вспоминать свои с ним встречи. Как-то спросил, где он работает. Он замялся, даже вроде бы задумался, а потом, пожав плечами и передернув узел галстука (а я никогда не носил галстуков, поэтому отметил), как-то излишне жестко бросил: «Это не важно». И я заткнулся. Но позвонить все же нужно, это ведь его имущество. Или не его? Черт знает. Звонить? Не звонить? Позвонил. Набирая свой прежний номер, вдруг представил, что сейчас услышу голос Алины. Но, конечно, ответила не она.
– Тайник? – удивился Лапигин. – Какой такой тайник? Не было у меня никаких тайников. Фанерка? Папки? Что в папках?
Тут мне хватило ума соврать.
– Какие-то платежки, бухгалтерские документы, пара журнальных вырезок.
– Да? – удивился он и замолчал, видимо, задумался, а потом как-то официально спросил: – Откуда вырезки? Из какого органа?
– Похоже, что из «Огонька». Так это не ваши бумаги? – торопил я его.
– Не мои. Я тут жил недолго. Наверное, прежнего жильца. Шкафом этим не пользовался, а деревяшки оставил тот мужик. Как оставил, так там и стояли.
– А кто он, тот мужик?
– Это не важно, – сказал он. Где-то неподалеку от его телефона заплакал ребенок.
– А как найти этого человека, вы знаете?
– Повторяю – не важно, – он раздражался, ребенок вопил.
– А вы? – спросил я. – Вы знаете, где он?
– Не важно. Искать не советую. А бумажки эти выкиньте. И забудьте.
Он повесил трубку. Всё, как говорится, срослось. Похоже, что мой собеседник служил в страшных и загадочных «органах». Или в каких-нибудь партийных инстанциях. И, быть может, ради этой самой нынешней моей квартиры отправил на Колыму или в могилу того, кто жил в ней прежде. А потом не доглядел, не проявил необходимой жандарму бдительности, не обнаружил тайник. Теперь же для него все это потеряло смысл, потому что сам «объект», владелец папок, вероятно, надолго или навсегда исчез, превращенный в лагерную пыль. К чему лишние хлопоты? Нет человека – нет проблемы. А ведь понял, сукин сын, несмотря на мое вранье про платежки, что документы не простые, раз их некто репрессированный прятал в тайнике. Или все это – мои фантазии?
Так эти бумаги остались у меня. Подлинный хозяин, видимо, тайно собирал их для каких-то исторических исследований, которые, ясное дело, не могли быть опубликованы при коммунистах. И, скорее всего, некоторая часть документов нелегально доставлялась ему из-за границы…
А потом вдруг явилась эта фотография. Пожелтевший и выцветший ростовой портрет женщины в форме сестры милосердия: серое длинное платье, белый передник с крестом на груди. Подлинный контактный отпечаток давних лет. Формат 9х12 см. Работа не профессионального фотографа, те наклеивали снимки на паспарту со своими тиснеными вензелями. Любительский снимок. Кто-то из современников той женщины ее сфотографировал, потом сам печатал и проявлял карточку, и карточка помнит прикосновение его рук. Наверное, он грел ее своим дыханием, вытащив из проявителя. Так всегда поступают фотографы, когда изображение долго не хочет проявляться. Истощился ли проявитель, или просто быстро остыл, если вокруг холодно. А обрабатывалась карточка, несомненно, в походных условиях. Пальцы фотографа пожелтели от частого погружения в раствор, ибо греть отпечаток дыханием удобнее всего, держа его не пинцетом, а обеими руками. Кем был фотограф? Военным врачом, раз она – медицинская сестра? Боевым офицером? Словом, все это и еще многое другое я хотел узнать.