355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Бакин » Сын дерева » Текст книги (страница 2)
Сын дерева
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:48

Текст книги "Сын дерева"


Автор книги: Дмитрий Бакин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Они поженились спустя девять лет, в течение которых были неразлучны даже на работе, потому что Илья оформился в ту же местную школу, заняв три вакансии – он преподавал физкультуру, военную подготовку, а также физику, быстро освоившись в лаборатории, где создавал искусственные молнии и магнитные поля, делавшие воздух ломким. И в течение девяти этих лет Александра наотрез отказывалась выходить за него замуж, ничего не объясняя. И только два события, два происшествия, последовавшие буквально одно за другим, – так стремительно мог набирать очки лишь слепой кий судьбы –положили конец их неофициальному союзу.

Устанавливая телевизионную антенну на одной из соседних крыш, Илья подвергся злобному нападению семейства куниц. Он не придал значения покусам, но очень скоро почувствовал себя плохо, после чего был доставлен в больницу, где в тяжелом состоянии провел месяц, приняв испуганным животом почти полсотни уколов от бешенства, проникшись уверенностью, что чудом остался в живых, ибо смерть от покусов бешеных животных не была редкостью в этих краях. Александра провела в больнице двадцать три ночи из тридцати, отчего многие пациенты принимали ее за расторопную медсестру. Она вынуждена была ходить в городскую аптеку, дабы прикупать лекарства, которых не хватало в больнице, несмотря на то, что смертельно боялась высокого, худого, слегка сутулого аптекаря, который при виде ее точно озмеивался всем телом, боялась каким-то животным страхом, впадая в гипнотическое состояние, теряя себя. Поэтому в аптеку она брала с собой меня. Она закатывала кресло со мной в прохладное, сухое помещение, пахнувшее всегда одинаково, двигая перед собой, как защитный экран, шла к стеклянному прилавку, где немыслимо худой, лет пятидесяти мужчина мгновенно застывал, чуть изогнувшись, слегка покачивая головой, отчего создавалось впечатление, что голова его балансировала на острие копья, готовая в любую секунду сорваться, пасть на Александру, и отчетливое мерцание ненависти превращало его глаза в бездонные, пугающие дыры, искать в которых затылочную кость, замкнутость черепа было все равно что искать корни картин. Чувствуя, что шаги ее замедляются и кресло мое почти останавливается, я делал над собой незначительное усилие и взглядом своим притягивал его взгляд, он вздрагивал, и тогда я отчетливо, с ненавистью калеки говорил – тальк, – а он уже знал, что тальк мне не нужен, но после этого слова и он, и Александра приходили в движение. Она протягивала ему деньги, он доставал со стеклянных стеллажей лекарства, передавал ей, убирал деньги в кассу, она торопливо впихивала коричневые пузырьки в наплечную сумочку и делала спотыкающуюся попытку развернуть мое кресло. Тогда я с ненавистью говорил ему – сдачу; он быстро открывал ящичек кассы и отсчитывал мелочь. Потом она катила кресло со мной в поселок, что занимало не менее часа, всю дорогу всхлипывая, гладила меня по затылку и говорила – после этой чертовой аптеки мне впору мыть голову изнутри. Уже в нашем саду молча целовала меня в лоб и, высморкавшись в пахнувший духами платочек, налегке возвращалась в больницу к Илье.

Не прошло и двух дней после его выписки, как он принял телом двенадцать дробин выстрелившего из двух стволов охотничьего ружья, которые засели у него в правой части живота, бедра и ляжке правой ноги: весь заряд предназначался старому, больному кобелю, которого хозяин решил избавить от мучений и притащил в лес, чтобы пристрелить, а возвращавшийся из города Илья совершенно случайно оказался на линии огня. Очутившись вновь в городской больнице, куда к вечеру примчалась потрясенная новым несчастьем Александра он попросил соседей по палате оставить их, а потом имел с ней разговор подробности которого не узнал никто. И, освободившись от дробин, залечив пути их вторжения в плоть, он выписался, и они с Александрой расписались официально.

Мне представляется, надломив нечто в сознании Александра при помощи бешеных куниц, дроби и крови, там, в палате, он предрекал третье несчастье, которое заберет его навсегда. Не знаю, чувствовал ли он неизбежность оного или притворялся, нагнетал страхи в угоду своему желанию взять ее в жены, но после свадьбы в ней прочно укоренилась уверенность, что он взял ее хитростью, ибо ничего с ним более не происходило.

А полгода спустя неожиданно вернулся Максим. Произошло это весной, в начале мая, в середине воскресного дня, когда легковая машина уже могла подняться в поселок, не рискуя увязнуть в грязи. Он приехал на такси, не предупредив никого, привыкший, как видно, появляться внезапно, пугающе, подобно подводной лодке, и потому никто его не ждал, не встречал и не помог выгрузить немногочисленный багаж. Он ступил во двор, держа в каждой руке по облезлому чемодану, светло-коричневая кожа которых напоминала почву иссохших озер, и остановился, не доходя до крыльца десяти шагов. Я сидел в саду и из ивового кресла смотрел поверх бело-розовых флоксов и кустов шиповника на строгую фигуру старшего брата, облаченную в тщательно подогнанную военно-морскую форму, на блеск позолоченных пуговиц и лаковый блеск офицерских ботинок. Он стоял неподвижно, лицо его было насыщено молчанием, от коренастой фигуры веяло основательностью, честью и долгом, он стоял и слушал пение птиц, а может быть, свист былых дней, летевших, как пули. А рядом, опустив большие пестрые сумки на землю, стояла крупная, ослепительно белокожая женщина, выглядевшая значительно моложе Максима, глаза ее были скромно потуплены, губы поджаты, а маленькие ладони с изящными, тонкими пальцами нервно сцеплены.

Валентина тихо вплыла к нам в дом, молодая, но дородная и чопорная, вплыла, уже будучи женой Максима. Ее манера поведения принадлежала, казалось, поколению, канувшему в небытие сто лет назад, тогда как ей самой едва исполнилось двадцать пять. Рафинированность и манерное молчание, нередко граничившее с высокомерием, холодность и бесслезность, абсолютная, непререкаемая правота суждений, когда любое другое мнение не только не могло посеять сомнения у нее в голове, но попросту отвергалось сознанием, как чужой язык, – все это странно сочеталось с тихой, скромной поступью. Ее самомнение, явственно проступавшее в общении, выглядело настолько естественным и законным, что поначалу, глядя на нее, я испытывал робость и уважение, какие питал, останавливаясь взглядом на золоченых томах Всемирной энциклопедии. Получив высшее образование в Новосибирском университете, имея в роду репрессированных и сосланных аристократов, она считала, что к ее мнению обязаны прислушиваться не только в вопросах культуры или, скажем, медицины, но и там, где речь шла о допустимом разводе зубьев двуручной пилы. На растущее недоумение со стороны она широко распахивала фиалковые глаза, отчего ресницы, густо смазанные тушью, топорщились, как острые, наполовину разогнутые рыболовные крючки надувала нежные щечки, складывала губы, как для скупого, неприятного поцелуя, и говорила – ну как же? – и еще более возмущенно говорила – я же вижу! – и этим было сказано все. На каждодневные просьбы отца послушать прогноз погоды на завтра и не забыть передать ему вечером – если эта просьба относилась к ней – она спокойно, но категорично говорила, что синоптики всегда лгут, а прогнозы, которые сбываются, – не что иное, как совпадение. Ответив так пять или шесть раз, она вдруг налетела на вопрос – почему? Не предполагая, что ей придется отвечать, обосновывать столь расхожее мнение, она поначалу растерялась, а затем поучительно начала – средневековая космологическая система состояла из десяти концентрических сфер... – и так далее, и тому подобное, до тех пор, пока свекор, махнув рукой, не подался на улицу, где долго отплевывался и откашливался, точно в гортани у него залил длинный волос. Я думаю, так она поняла, что здесь может смело утверждать все, что угодно, ибо здесь у людей нет времени выслушивать ее объяснения, если их начать издалека.

При виде огорода в ней просыпалась трагическая актриса, ее окутывала аура мученицы, и она могла взять в руки грязную тыкву с тем же содроганием, с той же самоотверженностью, с какими взяла бы аристократка перепачканную кровью, отрубленную голову давно опостылевшего любовника, – взяла бы только ради того, чтобы не ударить лицом в грязь перед улюлюкающей толпой черни.

Так, узнав, что ей, как и всем женщинам в доме, предстоит мыть посуду не всегда горячей водой, она, руководствуясь чутьем, пришла в кладовку, которую перевернула вверх дном, но все-таки нашла на дне прохудившегося ведра старые резиновые перчатки, перепачканные белым затвердевшим веществом, принятым ею за известь. Проверив, не дырявые ли перчатки, она замочила их, а потом отмыла, оттерла до скрипа пищевой содой. Затем, несколько успокоившись, она встала у раковины, наполненной грязной посудой, которая была оставлена с обеда специально для нее, как пробный шар, натянула огромные перчатки, достающие до локтей, и, похожая руками на глубоководного водолаза, принялась мыть ускользающие тарелки, не заметив, как на кухню вошла свекровь. Увидев Валентину, моющую посуду в перчатках, предназначенных для работы со щелочными и фосфорными удобрениями, мать сначала остолбенела, а затем с предостерегающим воплем бросилась к раковине, отчего Валентина вздрогнула всей кожей ухоженного тела, словно лошадь, сгонявшая с себя сонм мух. А мать взволнованно схватила ее за руку и, заикаясь, прошептала – они же для...!; уже пришедшая в себя от испуга Валентина холодно, с достоинством сказала – я отмыла их пищевой содой.

Ее тщательность и аккуратность в уходе за своими руками и ногами, в уходе за кожей лица, ее доходившая до абсурда чистоплотность не вызывали бы такого раздражения у родителей и у той же Александры, если бы это рвение распространялось на любую работу по хозяйству, которую ей приходилось делать, но, к сожалению, качества эти бесследно исчезали там, где ее тело граничило с бытом, – именно тело, руки, благоухающие детским кремом, сеяли беспорядок в комнатах и на кухне, неразбериху в бельевом шкафу и в столе, где хранились сыпучие крупы. И если Александра была одинаково молниеносна как в своих распутствах, так и в выполнении домашних обязанностей, то Валентина своей дородной медлительностью, необязательностью обязательного вызывала у матери чувства, близкие к отчаянию, но, видя ее неделимую принадлежность мужу, столь легко поруганную Александрой, она удерживалась от нареканий, ограничиваясь спокойными советами и помощью в уборке, что было просто необходимо, потому что ни один предмет, будь то стул или вешалка на треноге, диван или сундук, сдвинутый Валентиной в процессе мытья полов, словно принципиально не ставился на место. Но главный сдерживающий фактор заключался в том, что за Валентиной, зримо или незримо, всегда стоял старший сын Максим. Мать как-то сделала попытку обратиться к нему и запричитала – ну это же надо, нет, ну это же надо -сегодня она надела резиновые перчатки для того, чтобы помыть посуду, завтра она наденет респиратор, чтобы сварить суп, а послезавтра попросит космический скафандр, чтобы спуститься в погреб; он обхватил кулак левой руки ладонью правой, нажав, хрустнул суставами крупных, сильных пальцев и спокойно сказал – не попросит, – а потом посмотрел на мать исподлобья, не много недовольно и сказал – эти разговоры не по мне.

Однажды к ней приехала тетушка, та самая, которая с малолетства воспитывала ее после раннего ухода из жизни родителей и у которой они жили

одно время в Новосибирске после свадьбы. Невысокая и пухлая, с кожей нежно-розового оттенка, какой бывает сразу после зажившего ожога либо у грудных младенцев, она всем своим телом подчеркнуто внесла к нам в дом свою седую голову, и лишь тогда мы узнали, что такое высокомерие, поняли значение слова "мезальянс" – даже если бы она его не произнесла, она его явила. Утонченность ее жестов, ледяная плавная изысканность лба, щек, округлых, неторопливых рук были словно подернуты инеем, она постоянно мерзла, не расставаясь с мохеровой шалью, но при этом хотела умереть высоко в горах, там, где никогда не тает снег, потому что прелость, тлен, грязь земли ей претили. При всем при том она была настолько далека от мысли обучиться альпинистскому делу, что могла рассчитывать на исполнение желания только в том случае, если ледник и горы придут к ней сами, возможно, умирая, она этого потребует. Будучи уверенной, что Валентине нужен как муж именно Максим, она выразила сомнение, что, устроившись вахтером в военизированную охрану городского алюминиевого завода, он поступил правильно, ибо впереди не было никаких перспектив сделать карьеру. Лак ногтей, лоск лица, густая, несомненная правота ее слов, скульптура фраз, просторные галереи неопровержимых выводов наталкивали меня на мысль, что жить, не обманывая себя, она была не способна. Она отказывалась понимать, как можно ютиться семерым в нашем доме в ожидании потомства, но отец спокойно сказал ей, что можно построить летнюю кухню попросторней, где можно жить вдвоем хотя бы летом. Тетушка Валентины уехала, не переночевав, потому что посетила нас проездом, торопясь в Москву по приглашению старинной подруги. Валентина и Максим проводили ее в город на железнодорожный вокзал. Я думал о том, что мы ничего не смогли подарить ей на память, и думал, что подарил бы ей муху в окаменевшем янтаре.

Плутая мыслями среди родных людей, объединенных одним домом, я искал применения собственной неподвижности, не желая признавать безвыходность данного лабиринта два десятка сознательных лет, ибо, сколько бы ни говорил Илья, что самое страшное в этом мире есть узаконенный брак, я-то знал, что невозможность рожденному найти свое предназначение несоизмеримо страшнее. Я смотрел на них и видел, как упорно они выискивали противоречия, чтобы отдаться затем им же на растерзание, даже мать, даже отец, смотрел, как они не могли жить вместе и не могли жить раздельно, как абсурдный повод приводил к всплеску движений, многочисленность которых превращала их тела, конечности в подвижные, словно взъерошенные ветром сложные икебаны, смотрел, как, влекомые временем, они нервно вколачивали себя в наступающее будущее все-таки для того, чтобы длить род, – так, посредством движения тел, они вершили свое предназначение, и я думал – сколько бы ни жаловались они на голод и тлеющие семейные войны, на усталость и безумие бега, на своевольность детей и глухоту стариков, во всем этом они как рыбы в воде. Я хотел быть связан с движением, хотел, чтобы от меня зависело, будет ли вбит в стену гвоздь, будет ли собран урожай облепихи, будет ли перенесена девушка через грязный ручей, будет ли погашена свеча, грозящая пожаром, но даже ночью, когда сон мой наполнял бесшумный ураган, который клонил к земле деревья сада, мел траву и цветы, забрасывал пчел и шмелей в стратосферу, а меня, скинув с кресла, волочил по земле, как плуг, я чувствовал полное бессилие, невозможность шевельнуться – я мог лишь смотреть туда, откуда удалялся.

Не знаю, сколько лет или десятилетий продолжались бы мои попытки вплести собственную неподвижность в изменяющийся узор движений, если бы не очередной скандал Александры, который чем-то неуловимо отличался от всех предыдущих, быть может, тем, что слишком походил на последний, на окончательный. За неделю до этого Максим и Валентина вернулись из Новосибирска, куда ездили для того, чтобы похоронить ее двоюродную тетушку, запомнившуюся мне словом "мезальянс", которая оставила за Валентиной однокомнатную квартиру в центре города, а также, по-видимому, и письменное напутствие не губить себя, помнить о духовных ценностях, посещать картинные галереи, пребывать в атмосфере классических театральных постановок, дать пронзить себя скрипичному смычку. В отличие от Валентины Максима удерживал в поселке омытый дождями, покосившийся сарай, который стал для него таким же неотъемлемым атрибутом послеармейской, послебаренцевой жизни, как регулярная головная боль, потому что был тем необходимым и единственным местом, где обеззвучивался стон. Валентина молчала, не желая, чтобы инициатива отъезда исходила от нее, но и Максим пока молчал – он думал. Однако и мать, и отец подавленно готовили себя к их отъезду, готовили себя к виду разверзшейся пустоты на 'том месте, где так недолго был старший сын.

Александру привезли на машине, и до тех пор, пока мы не сели ужинать, она не проронила ни слова. Потом за столом, при всех, она спокойно сказала; что ни с одним из провожавших ее мужчин у нее абсолютно ничего не было и быть не могло, сказала, хотя ее об этом никто не спрашивал; и, глядя на заострившиеся наши лица, с ноткой презрения сказала – конечно, можете мне не верить, – а потом сказала, обращаясь к Илье, – я от тебя ухожу, я хранила тебе верность. Ему нужно было сказать ей, что он это всегда , знал, нам нужно было сказать, что мы этого не знали, но ни он, ни мы ничего не сказали. Мы сидели, окутанные тишиной, и по сужающимся ее глазам, побелевшим губам, по тому, как отвердело ее худощавое лицо, напоминая чертами сначала мордочку фарфорового оцелота, а потом глянцевый оскал раковины-зубатки, мы поняли, что следующие десять минут под нарастающий стук ее слов-костей каждый может думать о своем. Выговорившись, она обвела нас взглядом, и во враждебной черноте ее глаз словно метались подожженные бабочки. Тогда я задал вопрос, который, думается, и предотвратил ее уход, а она изумленно открыла рот так же, как открывала в школе перед учениками, показывая, как следует петь в хоре и не выглядеть при этом сумасшедшими. Я повторил – а кто же мне будет читать? И все ее принципы, имевшие потайные опоры, ее жестокость, безапелляционность и цинизм по отношению к здоровым, полноценным людям рухнули к моим ногам так же бесшумно и виденно, как рушатся во сне сторожевые башни сданных городов. Случайно взглянув на Валентину, я вдруг увидел, как ломается симметрия черт ее лица, как тело ее напрягается и точно худеет на глазах. И в ту ночь, когда все наконец уснули, а я пребывал в полудреме, я услышал шорох, стелющиеся шаги, и, как только уловил запах детского крема, мне в щеку ткнулось мокрое лицо, мокрые женские губы обозначили себя на моем пергаментном виске, и я услышал, уловил в невнятном шепоте едва различимые слова – я буду – и опять – теперь я буду. Я так и не открыл глаза, потому что знал – Валентина никогда не решилась бы проявить подобную слабость, не будучи твердо уверенной, что я сплю. Вполне вероятно, что уже завтра она, отстраненно и холодно глядя в сторону, предложит мне почитать. Возможно даже, она сделает это с тем же выражением лица, с каким берет в чистые руки перепачканную влажной землей тыкву. Я заснул. Очевидно, свое решение Валентина и Максим приняли шепотом. На другой день, заострив шесть небольших кольев, он ушел в дальний угол двора, обухом топора вогнал их в твердую, утоптанную землю по периметру, вымеренном)' строительной рулеткой. Сидя в саду, я увидел мать, вышедшую на крыльцо и наблюдавшую за действиями Максима, залитого солнцем. Затем она спросила –что это будет?; не поворачивая головы, продолжая натяги вать на кольях тонкую бечевку, он ответил – летняя кухня.

Все они остались со мной. И я ощутил себя-таки грешным деревом, корни которого скрепляют почву семьи, воспрепятствуют ее распаду, прививают место жизнь. Тогда-то я и понял свою главную ошибку: вместо того, чтобы желать собственного приобщения к движению, мне следовало приобщать к неподвижности их. Убедив себя в этом, я обрек сознание на глубокие сомнения и, попытках сомнения эти перебороть, повторял – думать надо так, как хочется думать, –никак иначе уродливому выкидышу земли себя не воплотить.

* * *

Утром они пообещали взять меня с собой к реке. Пока же я сидел в саду в кресле на велосипедных колесах. Ветер снес с моей головы газетную треуголку, сооруженную Александрой в перерывах между чтением, и она повисла на острой пике гладиолуса, сделав его похожим на французского кавалериста начала прошлого века. Ветер дул с востока, и я улавливал сладковато-терпкий запах сливы и ощущал легкую тошноту, и, сколько бы мне ни говорили, что на таком расстоянии сливы не пахнут, а если гниют, то их запах не отличишь от гниющих груш или яблок, из десяти запахов я улавливаю его и рефлексивно вычленяю, памятуя тот день, когда был ими перекормлен.

Мать и отец собирались идти с нами. Стараясь почаще бывать с сыновьями, они были заняты единственно тем, что сеяли семена слов, всходы коих, по их мнению, должны были привести к рождению внуков, – слова их порой были неуклюжи и сбивчивы, обходные пути изобиловали отвлекающими петлями, но смысл внушений был очевиден. Семья, состоящая из семи чело век и живущая в доме из двух комнат, проем между которыми настолько широк, что две эти комнаты легче и разумней представить как одну, обречена на скрытую войну характеров и противоречий, и война эта не замедлит стать явной, как только раздастся первый писк новорожденного, ибо это законное требование ко всем отдать все самое лучшее представителю ново го поколения. Нейтрализовать подобного представителя и моральную атмосферу вокруг способен лишь другой новорожденный, которому лучше бы не медлить и появиться не поздней, чем через неделю.

До реки было довольно далеко, и потому они катили кресло со мной по очереди – Александру сменяла дородная Валентина, Максима сменял Илья мать с отцом шли по бокам. Отец нес корзину с продуктами на коричнево согнутой руке, точно подставленной для охотничьего кречета, корзина качалась где-то с краю моего правого глаза, наплывала и уплывала полоской желтой пелены, е ней были аккуратно уложены с десяток куриных яиц, сваренных вкрутую, спичечный коробок, наполненный крупной солью, несколько колец домашней свиной колбасы, загнанной в натуральные пpoкопченные кишки, помытые матерью помидоры, огурцы и редис, я чувствовал запах укропа и свежего черного хлеба, нарезанного заранее, а Максим нес в пакете пару дюжин прошлогодних картофелин, чтобы уже у реки начинить ими ко стер. Мне хотелось думать, что движение наше охраняют деревья и высокие пенные облака. Небо было нам слугой, но лишь пока; мы вытесняли солнечные лучи, делали их на секунду короче своей непроницаемой значимостью время сгущалось в нас, мучительно корчилось, все же вырывалось и устремлялось дальше, оставляя нас далеко позади, а наш путь все еще лежал к реке. Мы пришли к ней в полдень.

Мой удел был и будет – наблюдать. Река бурлила жизнью, невесомые искрящиеся брызги, поверхностные завихрения, мелкая, судорожная зыбь скрывали, маскировали тысячетонную тяжесть темно-зеленого потока, исконную мощь неотвратимых течений. Пологих подходов к реке было на этом участке не так много, берега преобладали обрывистые, на полтора-два метра поднимались над поверхностью воды, заросшие можжевельником, большими дикими папоротниками и невысокой крапивой. Противоположный берег нависал над рекой плотной зеленью десятиметровых плакучих ив, за которыми возвышались многолетние дубы и липы, а чуть дальше, к западу, река делала крутой изгиб и в этом месте оказывалась в арке листвы, созданной старой вербой, несколько могучих ветвей которой нависали над водой, соединяясь с ветвями деревьев на другом берегу. Река в изгибе расширялась вдвое по сравнению со своей средней шириной. С вербы прыгали в воду подростки, и я наблюдал, как они выныривали и, усиленно работая руками и ногами, старались побыстрей достичь берега, свободного от плакучих ив, берега, где лениво загорали немногочисленные компании взрослых. Маленьких детей сюда обычно не приводили, потому что место это печально славилось количеством утонувших: по словам одних, где-то здесь бил ледяной ключ, и, когда его выброс увеличивался, от холода случались судороги ног, люди захлебывались, их относило в сторону, где они запутывались в ветвях ив, по словам других, людей засасывали водовороты и уже по дну тащили полтора километра до того места, где берега были совсем пологие и реку можно было перейти вброд.

Кресло со мной поставили в тени орешника, я сидел лицом к реке. Течение реки настолько же успокаивает, насколько пугает течение времени, и красота ее скрашивает умирание, превращает в сон, в темно-зеленую текущую полудрему. Пока мои братья и Александра, которая, как всегда, тщетно пыталась не замочить головы, плавали в темно-зеленой воде, отталкивая ладонями мелкую ряску, мать и Валентина; считавшая воду в реке недостаточно теплой и чистой, не спеша выкладывали на расстеленное желто-бордовое покрывало принесенную снедь, а отец лежал на боку, опираясь головой на кулак, и задумчиво смотрел на реку, вслушиваясь в монотонный, струящийся шелест течения, незаметно скрадывающий любой другой звук, будь то всплеск, будь то веселый вскрик. Я закрыл глаза, погрузившись в темноту слуха, и уже не видел, но слышал, как пришли братья и Александра, как топтались, вытирая полотенцами голые тела, пахнувшие мокрой травой, как негромко переговаривались, полагая, что я сплю, и рассаживались по краям покрывала, окружая разложенную еду. Я слышал, как наливается вино в жестяные кружки, недолгий гул теплого ветра, попавшего в ухо, разговор о костре, обложенном камнями, о забытом вкусе вальдшнепов, вкусе, который они связывали с октябрем, дрожащий фантом звука от целлулоидных крыльев крупной стрекозы.

Я услышал звонкое чертыхание Александры и хотел уже открыть глаза, но из разговора понял, что она обрызгалась, надкусывая сочный помидор, она сказала, что идет купаться снова, слышал, как она уходит, как ее легкие шаги растворяются в шорохе реки, как всплеск, порожденный ее телом, скрадывается течением, и по силе всплеска я понял, что она уже не пытается сохранить голову сухой. Мать вполголоса уговаривала Валентину раздеться, но та в который раз отказывалась наотрез, панически боясь солнечных ожогов, шелушащейся кожи, которая была настолько белой, что нигде, кроме как в девственном снегу, не могла выглядеть уместно, она сказала – я просто стесняюсь. Потом они заговорили обо мне, сомневаясь, стоит ли меня будить, чтобы накормить, отец говорил, что пришла пора мне поесть, хотя бы истолченных фруктов, но Илья сказал, что скоро вернется Александра, и сказал, что она не любит, когда кто-то кормит меня без нее, и даже подумывает прибегать из школы, чтобы освободить мать от обеденного кормления, а мать надтреснуто засмеялась и сказала – ну уж нет – и сказала вот глупости-то навыдумывают.

И вот тогда откуда-то сверху, раскалывая дрему, раздался громкий, испуганный, предостерегающий оклик, – потом уже я сообразил, что кричали

подростки с вербы, – затем пронзительный крик и еще раз крик, ибо от

нырнувшей ожидают выныривания. Я открыл глаза, и не успел еще хищный

мир налиться красками, посветлеть пыльно-черный солнечный свет после Глубокой моей глазной темноты, не успело сознание вспомнить, что означали выкрикнутые слова, как плоская галька, срикошетившие от воды, но я уже знал, что произошло и с кем, как будто я с этим родился. И глубоко внутри ощутил мгновенную жгучую вспышку, ожог наглухо запертого зародыша движения как если бы в дереве заговорил человек и оно рванулось. У меня перед глазами мелькнула жилистая, сутулая фигура Ильи, голова, втянутая в плечи, широко раздвинутые, мелькающие локти, рассекавшие высокие папоротники, словно косы, я видел, как он прыгнул с обрывистого берега, вытянув вперед длинные руки, мне показалось, что в своем прыжке он перелетит середину реки – вода вспенилась, закипела, точно в нее упало горящее бревно, которое, негасимо пылая, устремилось к мятущимся ветвям одной из ив. К реке бросились остальные, и меня сотряс новый непроизвольный рывок, явственно почудился зубовный скрежет кренящегося гранитного монолита, в солнечном сплетении как будто образовалась магменная воронка – она закручивала в себя все ткани, волокна тела, соль слез разъедала глаза, перед которыми сначала медленно, а затем враз стремительно завалились ивы и липы, спины напряженно ожидающих людей у реки – я ее уже не видел, завалился горизонт и земля как его основа. Я упал на бок вместе с креслом, но еще до того, как голова моя ударилась о землю, я понял, что смог бы победить, разрушить свой паралич, но случись это, и уже ничто не удержит семью от распада, уже не останется никакой надежды увидеть нечто, указывающее мне – вот твое предназначение.

Я лежал на земле, левой щекой к надиру, как лежал только на кровати, а до того в колыбели, и, не моргая, смотрел в сторону реки, чьи глубины завладели Александрой, в сторону замерших спин, заново осмысливая ту скрытую, угрожающую, а может быть, обыденную власть, которую имело все неподвижное над подвижным во веки веков, ту власть, от которой я уже не мог отказаться и потому еще, что пришел бы в мир подвижных людей никем и ничем после стольких лет жизни, отвергнув общность тектонических пород и каменной коры, общность внутренних мантий и базальтовых ветвей – всего того, что стояло за мной, всего того, что я чувствовал своим телом, не мог отказаться даже в том случае, если бы Александра добровольно избрала реку как уход из семьи, но я думал, что она всего-навсего попробовала заигрывать с рекой, как с мужчиной, – мне хотелось так думать. Потом я увидел, как спины подались назад, обернулись лицами, увидел Илью и Александру, тяжело висевшую у него на руках, точно мокрый флаг. Опустившись на одно колено, он положил ее на траву, чуть отодвинувшись, опустился на второе, а над ней склонился Максим, и вновь их заслонили голые спины, но я успел заметить, что Александра повернула голову. Я смотрел на них и думал – каждому своя кошка – думал каждому своя власть. Когда они расступились, Александра уже сидела. Потом она увидела меня, дернулась, стала слепо цепляться руками за тех, кто был рядом, чтобы встать, подняться на ноги и идти. Посторонние начали расходиться, а мать, взглянув в мою сторону, бросилась ко мне, ко мне же вели под руки Александру. Мать причитала, пытаясь меня поднять, ей помогали подоспевшие отец и Валентина, еще не пришедшие в себя, еще не способные родить вопрос, которого я опасался, потому что они не должны были знать то, от чего я отказался и на что согласился навек. Но вот рядом со мной опустилась Александра, она сжала ладонями мои щеки, она почти легла рядом, чтобы не выглядеть завалившейся, как линия горизонта, и вглядываясь мне в глаза, спросила – ты смог... сам?; я сказал – нет; она, вглядываясь, настаивала – ты хотел за всеми к реке... да?; я сказан – хотел, но


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю