355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Бакин » Сын дерева » Текст книги (страница 1)
Сын дерева
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:48

Текст книги "Сын дерева"


Автор книги: Дмитрий Бакин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Бакин Дмитрий
Сын дерева

Дмитрий Бакин

Сын дерева

рассказ

Первым родился – первый, вторым родился – второй, третьим родился мертвый. Так я хочу начать рассказ о себе.

Двадцать шесть зим и лет, изо дня в день – если не идет проливной дождь или не метет снег, способный сокрыть меня менее чем за час, как холм, – меня выносят в сад на кресле-качалке, сплетенном из гибких ивовых прутьев, и оставляют сидеть до последующей трапезы. И кожа моя, как ощущающая, осязающая молодая кора, чувствует приливы и отливы воздушного океана, гнет зноя и радость прохлады, невесомую пыль и точечную тяжесть крылатых насекомых, чувствует и знает тонкие проторенные тропы муравьев, огибающие мои глаза, как хищные цветы, противостоит упрямому натиску короедов.

Я точно произрастаю из земли, и во мне живо многоликое действо прошлого. Но прошлое это ограничено дном моей памяти, дном, необъяснимо глубоким, – именно там пребывает замутненная давностью история создания нашего поселения, являясь основанием для пирамиды событий. Не знаю, верили ли создатели поселения, что эта местность, испещренная мелкими и глубокими оврагами, подточенная подземными оползнями, вздыбленная холмами странной, неестественной формы, пригодна для проживания, но знаю, что даже первым семьям стоило немалого труда выбрать на этой территории относительно ровные участки для того, чтобы построить десяток домов, которые не упирались бы фасадом в овраг и не стояли бы на изломанной траектории оползня. Поэтому во взаимном расположении домов не было и не могло быть геометрической правильности – все это появилось гораздо позже, как и белый город в низине, на который я люблю смотреть сверху. Тем не менее люди строили неказистые, приземистые жилища, которые словно пребывали в ожидании сейсмического толчка, похожие на распластанных, испуганно вцепившихся в уплывающий грунт кошек, – на поверку же были крепки, точно вытесаны из единого корявого целого. Между ними пролегали трещины, по которым струились грязноватые ручьи, впадавшие в неширокую, но глубокую реку, темные овраги, заросшие папоротником и бурьяном. Очень скоро, стараясь предотвратить капризы земли, разгадать ее ловушки, люди принялись беспорядочно, наугад сажать деревья, чтобы сковать рыхлость, унять непонятную склонность почвы к саморазрушению, пронизать сетью корней, опутать распад, чтобы возделывать ее, прививать месту жизнь.

Я чувствую глубинные шевеления полузабытых эпизодов, имевших место полвека назад и более, – они напоминают мне тысячи погребенных в шахтном завале существ, которые упорно пытаются выбраться, кроша и подминая завалившие их пласты времени, чтобы напомнить о себе. Нашарить утерянные нити любви и родства, ведущие к свету. Являясь помазанником недр, я добровольно отказываюсь от благодати неба в пользу земли, потому что мой дух принадлежит ей, и все, что ниспослано, предначертано мне, -ниспослано, предначертано сниже, тогда как все существующее выше может лишь восхищать своей красотой и непостижимостью.

Живут во мне и эпизоды поучительной истории, точную дату которой я бессилен назвать, – я знаю, что память мою питает не одно столетье. Века иссушают живость былого, лишают сока и ужаса, лишают смысла и объема, но во мне шевелится и говорит память земли, на которой все это происходило, и земля же способна указать мне место захоронения старика, выступавшего осью этой истории, когда поселение, состоявшее в ту пору из сорока с небольшим человек, было поражено опасной болезнью, которая так и не обрела названия, на мой взгляд, являясь какой-то немыслимой совокупностью холеры и сибирской язвы, цинги и чумы. Также неизвестно, что явилось возбудителем болезни вода или ягода, мясо птицы или зверя, укус слепня или блохи, укол колючего кустарника или зубы дикого грызуна. В итоге люди начали синеть, и синюшность сопровождалась то падением температуры тела, то испепеляющим жаром лихорадки; у кого-то тела пребывали в оболочке липкого пота, а у кого-то шелушились, теряя кожу кусками, точно луковицы; их пробирала изматывающая рвота, сотрясали судороги и бред; у пожилых увеличились паховые и подмышечные лимфатические узлы, набухли и кровоточили десны, словно противясь жесткому, костяному присутствию зубов; были такие, у кого руки и шея покрывались водянистыми пузырьками, наполненными мутной кровяной жидкостью, – они лопались, превращаясь в черные струпья, карбункулы, вокруг которых появлялись массивные отеки; или же на открытых частях тела появлялась сыпь, сначала ярко-красного, а затем сине-черного цвета; при этом не заживали даже царапины, не говоря уже о серьезных ранах. Среди них были две женщины на последнем месяце беременности, которые переносили эпидемию особенно тяжело. Пребывая в ожидании худшего, первая из них разродилась мертвым ребенком, предрешив тем самым судьбу второго, потому что от еще не рожавшей матери не сумели скрыть результат прошедших родов. Вопреки всему второй ребенок родился живым, однако прожил всего неделю, что для матери было гораздо хуже, и вскоре стало ясно, что она помешалась. Больше месяца они слышали ее громкие, пронзительные причитания, надрывные вопли и дикий вой, которыми она оглашала окрестности, бродя среди деревьев, сотрясая землю поступью несостоявшейся матери, отчего меркло, тускнело солнце, а звери долго еще обходили поселение стороной. На следующий день после того, как она неожиданно замолчала, ее нашли в одном из оврагов, куда она упала, по-видимому, в темноте, сломав при падении шею. Падала она молча или издала при этом предсмертный крик, никто не знал, потому что предсмертный крик ничем не отличался бы от ее криков последнего месяца.

Среди поселенцев был старик, не тронутый загадочной эпидемией, который проснулся после всего этого как-то утром и увидел мир другим. Поразившая его болезнь была гораздо серьезней – он заболел неверием в человека. Будучи личностью уважаемой, пользуясь авторитетом, он принялся диктовать, навязывать свою волю, что в пору всеобщей физической слабости и апатии ему вполне удалось. Раз за разом, напоминая поселенцам о двух смертях новорожденных, сея отчаяние в умы, он уверял, что не выжить более никому. Помог ему и случай с одним из охотников, который был убит копытом раненого лося, что позволило старику убедить слабых умом и телом что отныне дичь превосходит их быстротой, смекалкой и желанием выжить и настал день, когда старик, несколько раз падая, взобрался на поваленное дерево и сказал, что запрещает мужчинам длить род – это все равно что на тонущем корабле ставить паруса. Он сказал им, что первый, кого он увидит ночью около домов женщин, будет убит его собственными руками. Они угрюмо выслушали его и разошлись. И тогда мужчины отделились от женщин. Старик днем спал или делал вид, что спит, а ночью бродил среди домов и сараев, высматривая, не нарушит ли кто его запрет. А на четвертую ночь он заметил молодого мужчину, который пытался пробраться к женщинам. Несколько секунд старик, опираясь на палку, смотрел, как мужчина ползет по траве, а потом бесшумно двинулся к нему, зажав в руке длинный нож, предназначенный для охоты на оленей. В лунном свете молодой мужчина увидел старика. Он медленно встал и стряхнул землю, налипшую на локти и колени. Он молча стоял перед стариком – я думаю, он хотел что-то сказать, его голова представляется мне яйцом, скорлупа которого слишком прочна, чтобы поддаться натиску рвущегося в мир слова, и слову этому суждено кануть, уже рожденному, но не оформившемуся в звук. Так он и стоял перед стариком, пока тот не всадил охотничий нож ему в живот. А наутро старик созвал всех к остывшему трупу и собрался уже заговорить, грозить вновь, как с утробным клекотом на него кинулась одна из женщин – его схватили дрожащие, но цепкие руки, покрытые сыпью и черными зловонными струпьями, повергла наземь, внезапность налета. Он и не увидел, что, бросившись на него, женщина увлекла за собой остальных, даже тех, кто мог лишь передвигаться на четвереньках, лишь ползти, чтобы, не имея возможности убить его при помощи немощных мускулов, хотя бы придавить, задушить массой своих одряхлевших тел. Его царапали ногти, которые тут же и отваливались, грызли зубы, которые тут же и выпадали, бодали головы, с которых клочьями вылазили волосы, рвали руки, с которых короста сыпалась, точно сухая глина, – это и был переломный момент болезни, сокрушительный удар по эпидемии, которая была побеждена посредством убийства, подвигшего их начать вновь прерванную было жестокую борьбу за существование. Стараясь быть справедливым, объективным, я часто спрашиваю себя – а что еще он мог им предложить, кроме милосердного вымирания, если не знал месторождения травы, вкуса коры, гнездовий личинок, которыми спасаются хищные звери. И неосознанно он предоставил им возможность мести, возможность ненависти, и оказалось, что смертный грех был противоядием.

Историю эту я обычно вспоминаю, когда несколько раз в месяц меня привозят на одну из ровных площадок лесистого косогора и оставляют в одиночестве, отправляясь на поиски ягод или коры для отваров, на поиски грибов или дикой мяты и жимолости, потому что и братья мои, и родители заняты – заняты все, кроме меня.

Я сижу в прогулочном кресле, собранном из велосипеда и детской коляски моим старшим братом Максимом семнадцать лет назад, до того, как он бесповоротно покинул семью, чтобы поступить в Мурманское военно-морское училище, стать офицером и охранять морские глубины, блюсти призрачные подводные границы в задраенном атомном цилиндре субмарины. Так он смог оказаться в том единственном, гиблом месте, в те единственные за одиннадцать лет минуты, когда ему потребовалось прыгнуть с льдины в ледяную же воду Баренцева моря, чтобы спасти тонущую дымчатую кошку гарнизонной медсестры и вскоре познать менингит, увидеть военно-морскую карьеру с неотъемлемым присутствием всепокрывающего креста, жениться в Новосибирске и вернуться в поселок с женой шестнадцать лет спустя с постоянными головными болями и воющими глазами.

Кресло мое с тех пор претерпело множество мелких ремонтов и лишь одно усовершенствование, придуманное средним братом Ильей, – к левому подлокотнику изоляционной лентой он прикрепил литровую флягу, обтянутую оленьей кожей, отчего вода в ней не грелась на солнце, из горловины которой в левый угол моего рта тянулась тонкая, гибкая трубка медицинской капельницы. Я сижу в кресле на колесах, пью, когда хочется пить, и смотрю с середины косогорья вниз на равнину, где пребывает город, белый своими длинными прямоугольниками пятиэтажных домов, выложенных мелкой, переливающейся на солнце мозаикой, неожиданный в кольце леса, словно спущен-ный с небес уже населенным, опутанным дорогами и улицами, электрическими проводами и водопроводными коммуникациями, смотрю на режущие глаза вспышки отшлифованных, наезженных рельс железной дороги, когда на них преломляются солнечные лучи, – на это невозможно не смотреть.

Железнодорожные рельсы неразрывно связаны с отцом, связаны с каждодневными уходами его на работу в железнодорожное депо города, они связаны с его коричневым, морщинистым лицом, редкими, седыми волосами, и с болями в пояснице, и со взбухшими суставами его корнеобразных пальцев, так же как с матерью связана домашняя еда, капустный пирог, который в стадии завершения, в запахе своем, аппетитном виде заключает в себе многочисленность ее ныне старческих движений, ее старательность и незабывчивость, ее толстую пепельную косу, гладкость и сухость покатого лба и неизменное, инстинктивное желание накормить, уловимое даже в.торопливой, семенящей походке, в застиранном кухонном переднике. Будучи пленниками данности, помещенные судьбой в русла простых, нехитрых предназначений, они жили жизнь, точно верные земле ручьи, абсолютно безучастные к тому бескрайнему океану, который поглощает любой исток. Не то их дети. Сотканные из нервов, натянутых на грани разрыва вечным противлением судьбе, они заглатывали любое событие, точно острую иглу, точно горящий запал, возомнив, что в них бунтует высшее понимание, рожденное стремительным биологическим прогрессом.

Я смотрю на Максима – на эту коренастую, тяжелую капсулу фигуры, герметично замкнутую, как сама подводная лодка, я слышу вой в плену его головы, оглушительные потоки которого сдерживает воля гортани, вижу его лицо, по которому словно стекает тяжелая, белесая, ледяная вода, медленная и вязкая, как ртуть, вижу эту стекающую и тут же наползающую маску северно-ледовитой воды – ему и нужно сказать, что кошка, спасенная им, не выжила, но он никогда этого не скажет. Вижу, как он уходит в сарай, где хранится шанцевый инструмент, когда головная боль берет над ним верх, – там вой его глаз словно дает течь, и к темноте сарая, к безмолвию отточенных лопат примешивается тихий, хриплый стон. Смотрю на жену его Валентину, которая в такие моменты по привычке делает вид, что ничего не происходит, но вся словно цепенеет, надувает губы и смотрит прямо перед собой.

Если я сижу в саду, то могу видеть десятки телевизионных антенн на черепичных крышах соседних домов, которые установлены руками Ильи. Его же руками установлены десятки паровых котлов, и люди идут к нему до сих пор, потому что верят его рукам. Я смотрю на него и вижу, как разительно изменился он с того момента, как понял или внушил себе, что нет ничего страшнее и мучительнее узаконенного брака с женщиной, которая имела глубоко личные, не поддающиеся его разумению причины противиться этому браку много лет. Некогда флегматичный и улыбчивый, спокойный и любознательный, он стал неуверенным и вспыльчивым, рассеянным и необязательным. Брак этот превратил его жизнь, работу, само движение вперед в некое ранцевое бремя, под которым ссутулились, опустились его плечи, напитал кожу и белки глаз осенней, горчичной желтизной, заставил и без того редкие волосы уступать пустынному наступлению лба, способствовал общему отупению. Но иногда лицо его оживало, и мне казалось, что вдруг ожил рельефный глобус, на котором континенты начинали перемещаться, словно гигантские плавуны, суля глобальные изменения, но это означало лишь, что вернулась домой его жена Александра. Если слышен звук подъезжающей, а затем отъезжающей машины – это означает, что она возвращается не из школы, где преподает музыку, а из города, доставленная домой одним из своих ухажеров, про которых едко, зло говорит – ну, вызвался подвезти, – и с издевкой говорит – ну, конечно, мне нужно было отказаться, ноги-то у меня не как у всех, ноги-то у меня никогда не устают! Ни мать, ни отец ей не возражают, они бессильны против Александры, потому что именно Александра, которая после свадьбы с Ильей, ему в отместку, стала вести себя крайне распутно и раскованно, каждый день и, по два часа просиживала рядом со мной, читая мне книги вслух. Именно Александра, каждый вечер переступая порог дома, первым делом спрашивала – наш мальчик ужинал? – имея в виду меня, спрашивала громко, четко и ясно – я хотел бы, чтобы так говорили отец и мать, но они обычно переходят на полушепот, если дело касается меня, ибо любят меня слишком испуганно. Именно она кормит меня по вечерам с ложки, стараясь управиться побыстрей, чтобы перед сном подольше почитать мне вслух. Из-за чтения она не ужинает со всеми за накрытым матерью и Валентиной столом, в лучшем случае перекусывает что-нибудь на скорую руку, не присаживаясь, и сразу идет ко мне.

Я сльшал два давних разговора по поводу неверности Александры мужу: разговор между Максимом и Ильей и разговор между Максимом и отцом. Илье Максим сказал – пришло время тебе определиться – либо ты рубишь один узел сейчас, либо все твои последующие дни станут узлами; Илья сказал – узлы, так узлы – и сказал – не скажу, что все это пустые наветы, но дутого в этих разговорах немало; Максим сказал – а я не про разговоры толкую, а про то, что мои глаза видят, – и спросил – до свадьбы ведь такого не было? Илья ответил – ничего подобного не было, да и предположить никто не мог, вот только не спешила она за меня идти, совсем не спешила, но теперь ее что-то гложет, и крутит она с ними не из-за распутства, она по природе верна; Максим сказал – по природе своей верен наш младший брат, потому что паралитик, а подвижность есть изменчивость; Илья сказал – хорошо, ну и чего ты от меня хочешь?; Максим помолчал и медленно спросил – ты можешь расстаться с ней?; Илья сказал – нет; Максим помолчал и спросил – что будет, если ты ее потеряешь? – и это был вопрос, ради которого затевался весь разговор; Илья сухо ответил – а что бывает... – и сказал – после? Потом был второй разговор, гораздо короче первого. Отец спросил Максима –ну что, поговорил ты с ним?; Максим сказал – да – и сказал – трогать его нельзя, – а потом угрюмо сказал – мой менингит у меня в голове, а его менингит у него в паспорте, там же, где и у нее; отец, больше для себя, сказал – значит, все будет идти так, как шло.

Решение не вмешиваться, не пытаться ускорить распад брака было обусловлено тем, что и отец, и мать, и Максим всерьез поверили, что потеря Ильей Александры может обернуться для него петлей, прочные волокна к которой в один день сплетут тоска и отчаяние, – тому порукой служила его многолетняя неотступность, поселившаяся в нем еще в пятилетнем возрасте. Мы были свидетелями того, как Александра, сокрыв в себе сердце, чье биение было ограничено теперь прутьями законного брака, всеми возможными и невозможными способами пыталась изничтожить его неотступность, которая только формально, чисто формально лишила ее свободы и заставила поставить подпись под своим на то согласием. Мы были свидетелями ее флирта с мужчинами всех мастей, мы были свидетелями ее метаний, мы были вынуждены выслушивать тысячи упреков и обличений, принимать лицами шквалы скандалов, во время которых мы видели ее как будто сквозь густое, знойное марево, и, чем размывчивей становился ее облик, тем тверже становился плотный ряд ее слов, которыми она старалась отгородиться от нас, точно частоколом, ощетиниться, точно штыками. Но порой слова ее впивались в нас, как зубы, были зримы, как зубы, словно отливали зубной эмалью, и мне казалось, что комната полнится костью. Хорошо было хотя бы то, что никогда она не закатывала истерик во дворе или в саду, а также старалась высказываться в отсутствие Максима и Валентины. И никогда она не закатывала истерик без меня.

Я думаю, подобным нелепым, но действенным способом она хотела отвлечь меня от раздумий о моем неподвижном несчастии, перекричать его, заглушить своим и, если не могла сдерживаться, не умела унять кипящие слова, то желала дать им волю хотя бы с пользой для меня. Я думаю, раньше, несколько лет назад, она задалась целью своими склоками, напускным распутством, заигрываниями с мужчинами убедить Илью снять с нее ненавистные оковы взрослой жизни, подтолкнуть его к расторжению брака, после чего она, вне всякого сомнения, осталась бы жить с ним, как то и было прежде, как то и было в детстве, исключив не только истерики и флирт, но и громкие проявления неудовольствия. Но упорная неотступность Ильи, гигантский запас в нем всепрощения со временем, сдается мне, изменили, а возможно, и умножили ее цели, и я чувствую, что попал в их круг.

Крик подкатывается к моему горлу, иглы вонзаются в небо, рот открывается, пока еще немо, похожий на жерло старинной пушки, безысходность раздувает и подносит фитиль, грядет снаряд звука, и всегда – вдруг – я вижу себя со стороны, паралитика с рождения, не получившего объяснений, мертвеца с невысыхающей влагой глаз, который может заорать, завыть, заверещать и разрушить тем самым хрупкий уклад семьи, скосить тем самым мать и отца, точно картечью; и всегда – вдруг – из неведомых сфер, где осуществляют себя люди действия, бешеным волчком ввинчиваясь в застоявшееся пространство и время, появляется Александра, точно тонкий химический сосуд, чудом удерживающий в себе ядерную реакцию, вызванную столкновением желания и невозможности, – я порой думаю, что все движения и даже позывы к движению, отобранные у паралитиков всего мира, с остервенением втиснуты в нее какой-то дьявольской силой, – и, воздев костлявые, но молодые руки к потолку, угадывая за ним солнце или звезды, она кричит – все, хватит с меня! – и кричит – пусть эти насекомые..., эти глупые пчелы, эти безмозглые муравьи влачат такую жизнь! Это означает, что очередной мужчина сделал ей очередное предложение уехать, по крайней мере, в Сыктывкар. Она продолжает бичевать всех с ней живущих и вот переходит ту грань, где уже не важен блуд слов, ибо он будет забыт, накрыт извержением эмоций, и слова нужны ей, лишь как зубы, как устрашающий ряд резцов. Я думаю, она так и не поймет, что самая несбыточная ее мечта, то, ради чего она теперь царапает и грызет все и всех вокруг, есть не что иное, как стремление к одиночеству. И наша наиважнейшая задача состоит в том, чтобы она не поняла этого никогда.

Однако ни мать моя, ни мой отец, равно как и мать самой Александры, глуховатая, добрая тетя Вера, не способны понять, что движет ею, что влечет ее путем сопротивления, точно других путей она не знает. Они просто принимают в себя еще один тяжкий камень данности, который ложится на груду таких же камней, и, собираясь с силами, они сидят некоторое время, опустив уставшие руки, опираясь локтями на ноги, свесив крупные натруженные кисти с колен. Головы их опущены, глаза прикрыты – они знают, что такое тщетность.

Первым женился мой средний брат Илья. История его дружбы, а затем и ухаживания за строптивой девушкой по имени Александра была похожа на историю детства и молодости матери и отца, которые с малолетства знали друг друга, в юности пережили потерю родителей, погибших на войне, и вместе хоронили стариков-родителей погибших, держась друг за друга крепко и истово, одинаково верно в бурю и в гладь времени. Однако Илья и Александра не были связаны голодом и разрухой, войнами и похоронами, их влекла, объединяла молодость, опутывало безрассудство мятущихся мыслей и, наконец, привычка, потребность быть вместе, возникшая с пяти или шести лет от роду, – они были одногодками. Детьми они носились по залитым дождем лугам, стараясь отряхиваться от воды, подобно собакам, катались по мху, познавая и влюбляясь в лес, радовались воде, влетая в зеленую реку, неизмеренная глубина которой пугала, как черная душа палача, плутали в сумеречной чаще, стиснутые страхом, учились в одной школе, два раза в неделю спускались в город, чтобы с сотней таких же, как они, танцевать под оглушительную музыку, затмевавшую для них мир. Они вместе закончили городской педагогический техникум и решили преподавать в поселке, но Илья был мобилизован в армию.

Александре я обязан умением читать, потому что все два года, которые отсутствовал Илья, она ежедневно приходила к нам с учебниками, садилась рядом со мной – это могло быть в доме или в саду, – и мы штудировали прилагательные и глаголы, существительные и деепричастия по три-четыре часа, пока вязь букв и слов не сливалась у меня в глазах, превращаясь в ровные серые полосы, – замечала она это не сразу, но, заметив, быстро складывала учебники ровной стопкой, целовала меня в лоб или щеку и уходила к себе домой.

Понятно, что отец с матерью молились на Александру, давно уже уверовав, что она станет им невесткой, дивились ее упорству и постоянству, потому что не склонны были считать меня способным учеником, памятуя, видимо, те попытки приобщить меня к букварю, которые делали, когда мне исполнилось десять лет, – я думаю, они не сумели тогда добиться своего, потому, что были слишком придавлены гнетом мнимой вины за мое нарождение, гнетом, который мешал им часами напролет общаться со мной, мешал проявить строгость и жесткость вместо того, чтобы беспрестанно рассыпаться в извинениях.

Закрепив знание грамматики, обучив меня беглому чтению, она приходила с книгами, чтобы просто читать или же переворачивать страницы. Собираясь читать вслух, она брала стакан воды, потому что у нее быстро пересыхало во рту. Она читала все те книги, за которыми не нужно было записываться в очередь в городской библиотеке. Отметая последовательность – от простого к более сложному и к сложнейшему, она читала все, без разбора, сама не вникая в суть, – от Брэма до Маркса, от Достоевского до Рикардо, от дневников Шаляпина до Лейбница – я не могу понять, как все это не смешалось у меня в голове, не превратилось в безымянный мусор, не могу понять, где уместились тысячи образов, десятки тысяч страниц, где осела их тяжесть, ибо к тому времени я уже перестал расти. Иногда она приносила большие альбомы художников, а иногда предпринимала безуспешные попытки заняться математикой и геометрией, но это было скучно, как сам паралич.

Выбрав подобную линию поведения по отношению ко мне, в глазах и душах моих родителей она обрела беспрекословное прощение за любой проступок на много лет вперед, потому что та почва, опираясь на которую, они могли бы ее ругать, наставлять, была выбита у них из-под ног тем, что она сделала, сумела от меня добиться.

Ее порывистая нервная быстрота, сосредоточенность худого, маленького тела порой сменялись отрешенностью, уходом в придуманное – это бывало, когда я читал сам. Я вынужден был напоминать ей перевернуть страницу, тогда она возвращалась в себя и выглядела не очень веселой, словно оказывалась вновь и вновь в старых надоевших обносках, с мыслью, что так будет всегда. Глядя на нее, я понимал, что плоть есть дом, который нельзя покинуть надолго, и, как бы ни было независимо, свободно сознание, в нем главенствует рефлекс боли и, в меньшей мере, рефлекс звука. Уколи я Александру иголкой, и мгновенно неизмеримый потенциал сознания, выработанные им желания устремятся – все без остатка – в точку укола, так же, как при слове "переверни" – в угол страницы, отогнутый ветром.

Особенно отчетливо я помню зиму, по окончании которой должен был демобилизоваться Илья. Всю ту зиму отец проработал в ночную смену и уходил перед приходом Александры, зажав под мышкой термосок, собранный матерью с негасимой заботой. Александра приходила вечерами, в поисках относительной тишины, после закрытия школы, стараясь избавиться от звуков школьного пения, спастись от разрушающих децибелов пронзительного, докучливого гама пробующих себя юных голосов, которые преследовали ее даже после занятий. Я слышал, как она стряхивала снег перед входной дверью, резкий стук, с каким она обивала сапоги. Она заходила в натопленный дом, раздевалась, здоровалась со мной, и около часа они с матерью пили чай, пахнувший малиной, обсуждая последнее письмо Ильи, который не писал им отдельных писем, а писал как бы всем, не отделяя Александру от родни, точно она проживала с нами в одном доме, но все обсуждения сводились к одному – их почему-то поразило, что, призванный в ракетные войска стратегического назначения, через год службы он написал, что начинает лысеть. Потом мать гремела посудой, а Александра приходила ко мне и извлекала из сумки одну-две книги – давно уже она регулярно воровала их в городской библиотеке, вынося под свободным свитером, надетым специально для этой цели, после чего аккуратно удаляла приклеенные для вкладышей конвертики и отрывала те места, где страницы были помечены прямоугольным библиотечным штампом. Она включала торшер, выключала яркий верхний свет, который не любила, подкатывала кресло со мной поближе к дивану и торшеру, садилась, открывала книгу и начинала быстро, негромко читать, наполняя, населяя текущее время литературой, словно реку дрейфующими судами. Зима была холодной и ветреной. Я помню ее маленькую, верткую фигуру, отбрасывающую огромную, в полкомнаты, тень, вой ураганного ветра, давление темноты, сравнимое с давлением недоброго, жуткого предсказания, содрогание стен, скрип дома, точно скрип могучего дерева, вой и потрескивания печного дымохода, чья тяга засасывала, взращивала пламя, ускоряя сгорание дров, потусторонний стук в стекла окон – все это превращало комнату с читающей Александрой в сердце уюта.

Илья пришел в конце мая – перед этим он два месяца не писал писем. Мне показалось, что он вырос, повзрослел лицом, а лоб его сделался высоким и внушительным за счет глубоких залысин, отчего он выглядел гораздо старше своих двадцати лет, но был он по-прежнему флегматичным, улыбчивым и мягким в общении. Мое общество его по-прежнему тяготило, как, впрочем, и всех, за исключением Александры, которой я, по-видимому, представлялся единственным безопасным для нее человеком. Не снимая парадной формы с бархатистыми черными погонами, сдавленными тремя лычками, которые отливали мокрым золотом, он поставил небольшой чемодан на тумбочку для обуви, поел все, что успела собрать растерявшаяся мать, выпил с отцом несколько рюмок вишневой настойки и с самыми серьезными намерениями отправился в школу к Александре, которая встретила его с детской, бурной радостью, а на скоропалительное предложение выйти за него замуж она ответила ему категорическим отказом, не подлежащим обсуждению. Ответа, более противоестественного, более немыслимого ни мать, ни отец представить себе не могли. Поначалу они решили, что это нервная, нелепая шутка, какие нередко срывались с ее языка, повергая в замешательство, после чего она вскидывала голову, заливаясь веселым, заразительным смехом, и широко раскрытые глаза ее сверкали, точно спицы колес мчащегося под ярким солнцем велосипеда. Потом они решили было, что подобный ответ дан исключительно для того, чтобы унять нахлынувшее волнение, смятение. Однако Илья задумчиво качал головой, морщил высокий лоб и говорил – дело вовсе не в этом; а они у него допытывались – а в чем, в чем дело?; тогда он сказал – рано слишком рано. По голосу его, по тону я понял, что он не отступится от нее никогда. А ближе к вечеру мать раздумчиво сказала – а ведь она права -сказала поучительно – нельзя же ведь так сразу; отец сказал – в общем-то да – и сказал – армия ведь многих меняет, сразу и не поймешь вроде знакомый человек, свой, а на поверку чужой, как незнакомец, – а потом сказал – так пусть вот она присмотрится к нему, каков он нынче, что у него в голове, вдруг ветер. Еще он сказал – решит-то она все равно в его пользу. Вечером того же дня, как ни в чем не бывало явившись к нам, она села рядом со мной, открыла книгу, чтобы, как водится, читать мне вслух, а я скорее выдохнул, чем спросил – но почему?; тогда она тихо, очень тихо сказала -это не я ему ответила, это ответило мое естество; я сказал -да, да, конечно, следует прислушиваться не к тому, что говорит сердце, а к тому, что внушает позвоночник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю