Текст книги "Вот идeт мессия!.."
Автор книги: Дина Рубина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
глава 39
Ужас и омерзение, ужас, омерзение и вонючий запах козлиной шерсти во рту – вот что почувствовал Рабинович, еще не открыв глаза, но все поняв сразу: утро. Йом Кипур. Все кончено…
Проспал он, вероятно, немного, потому что синий квадрат неба в черной оконной раме еще не утратил эмалевого оттенка новой кастрюли, а лаковые мясистые листочки плюща, заглядывающего в спальню, были освещены мягким утренним солнцем.
Рабинович вспомнил сразу все в том отвратительном комплексе событий, каким он должен был выглядеть с точки зрения Высшего Судии: безнравственное суетное сборище – «собрание нечестивых», пьянка с близнецами, драка, пожар, козел, полиция.
Да, вытаскивать Доктора из оврага ему помогала приехавшая в конце концов полиция.
Вот вам, пожалуйста, иллюстрация к надоевшей всем теме – «ментальность». Эти недоделанные аборигены кротко перенесли салютные залпы идиота-пиротехника, вопли и музыку, пожар, наконец! Что вывело их из себя? – блеянье старого козла. Они звонят в полицию и сообщают, что жильцы шхуны «Маханэ руси» всю ночь мучают животных. Скажите – евреи они после этого? А вы говорите – «ментальность».
Рабинович не хотел подниматься. Вообще-то после всего он и жить не хотел, но – пришлось.
Минут десять он чистил зубы, испуская стоны, рыча и пытаясь понять – зачем он кусал несчастное животное?
Потом завернул в полиэтиленовый пакет чистое полотенце, мыло и смену белья, спустился по лестнице в гостиную и, аккуратно переступая с пятки на носок, пересек омерзительно мокрый ковер на полу.
В кухне жена Роксана жарила оладьи. Она взглянула на пришибленного мужа и сказала:
– Сева повесился.
– Боже мой! – ахнул Рабинович. – Удачно?
– Нет, – сказала она, переворачивая на сковороде оладью. – Ангел-Рая вынула его из петли. Вовремя заглянула – а он висит. Теперь в больнице.
– Бедняга, – вздохнул Рабинович и подумал: может, повеситься?
– Я – в микву, – сказал он и вышел во двор.
На него обрушилась такая радость бытия, вбирающая в себя и обнимающая сразу весь белокаменный, чешуйчатокрыший, арочный, ступенчатый городок – маленький их Толедо на вершине горы.
Так играл в утреннем свете красно-черный кирпич дорожек, такие синие тени падали на отполированные плиты желтого, розового и серого камня стен и площадок, так живописно свисали с каменных, крупнозернистой кладки оград гроздья вишневых и розовых соцветий бугенвиллей, так пахли кусты олеандров…
Так следовало сегодня благодарить Господа за жизнь и умолять о жизни, долгой жизни в этом цветущем раю!..
Сашка Рабинович застонал, сжал зубы и выдавил:
– Ссуки п-партийные!!
Он вспомнил вчерашних братьев-близнецов и вдруг понял, что никакие они не близнецы и никакие не братья. Какие там братья, мысленно ахнул он, да пиротехник просто двойник, двойник-телохранитель! То-то они такие одинаковые были – и часы, и наколка на руке, и костюмы, и все-все! Ну да, ну да; правда, миллионер вроде погрузнее был, да и постарше, а пиротехник посуше и помускулистее. К тому же Мироша был явный еврей, а Тиша – абсолютно русский.
Разволновавшись при этом открытии, Рабинович остановился, достал сигарету и закурил. Вот оно что: хозяин и телохранитель не поделили бабу, вот и все. Быдло. Да откуда они взялись-то? Господи, как все омерзительно!.. Да кто их привел-то и зачем? Сева! Сева привел, а потом повесился. Хорошенькое дельце!
Прямо перед ним на выпирающем из каменной кладки желтом булыжнике замерла ящерка. И в Сашке ахнул художник, прищурился и минут пять, боясь пошевелиться, жадно рассматривал изумрудно-серые, тончайшей кисточкой нанесенные узоры на спинке, приподнятую змеино-плоскую головку с крупными стрекозиными глазами и растопыренные пальчики лап. Потом он тихонько свистнул, и, видимо, почувствовав дуновение, ящерка юркнула в зелень…
Зайти, что ли, за Доктором?
Нет, не надо. Пусть спит, бедный. Часа полтора после отъезда полиции его бинтовали и латали пластырями.
Минут за тридцать Сашка пересек городок, поднимался и спускался по лесенкам, проходил под арками, огибал круглые дворики с качелями и деревянными горками на зеленых косогорах – чего не жить-то, Господи!
Он миновал площадь с центральной синагогой. Сегодня на чтение «Кол Нидрей» здесь соберутся толпы…
Потом миновал мост, переходящий в волшебную улочку, которую всегда он мысленно называл «Верона» (балкон обращен к балкону, пальмы, плющ по стенам, тенистые внутренние дворики), и наконец через парк спустился к синагоге ХАБАДа – небольшому зданию под покатой черепичной крышей.
Сашка, хоть и не принадлежал к движению ХАБАД, предпочитал эту уютную семейную синагогу и ее прихожан, веселых французских евреев. Он и в микву сюда ходил.
Говорят, лет двенадцать назад сам великий Любавический ребе прислал сюда группу молодых хабадников из Франции. Так прямо и велел: есть, мол, новый городишко в Иудейской пустыне, на границе владений колена Иегуды, – несколько домиков на вершине горы. Поезжайте туда, стройте синагогу, жилье, живите и рожайте детей. Ну, они и приехали – слово старика было непререкаемо. Построили здесь добротные дома, вот эту синагогу с детским садом, миквой и благотворительным складом вещей для новых репатриантов. Да что там – вот эта приличная белая рубашка, которую Сашка надевает по праздникам, пожертвована на склад явно одним из симпатичных французов-хабадников.
Сашка любил приходить на праздники именно сюда, потому что в веселье здешние особенно весело плясали, а на грозные дни завершали богослужение пораньше. На Симхат-Тора плясали отчаянно, на разрыв сердца, наливали друг другу водку в стаканы, пели псалмы на мотив «Марсельезы» и – как это ни странно – огрызок русской песни, всего одну строчку: «Нъет, нъет ни-ко-го, кромье Бъо-га од-но-го!» – что доказывает российское происхождение движения ХАБАД.
Рабинович спустился на первый этаж, потом – на несколько ступеней вниз, в подвал, – там была душевая и миква – небольшой квадратный водоем с проточной водой. Он разделся, встал под душ, намылился…
Удивительная штука – привычка. Вот это мытье под душем он не считал очищением. Не только сознанием – кожей не чувствовал.
Только ухнув с головой в воды миквы и вынырнув, протирая глаза и отфыркиваясь, он чувствовал, что проточная вода уносит, как это ни банально звучит, многие неприятные ощущения как физического, так и душевного свойства.
Интересно, подумал он, еще раз окунаясь с головой в воду, отдают себе христиане отчет в том – откуда взялось их крещение?
Рядом с ним кто-то плюхнулся и ушел под воду. Потом вынырнул, отфыркиваясь, улыбаясь всем лицом:
– Бонжур!
– Бонжур! – ответил Рабинович.
Этого длинного костлявого парня звали Михаэль. Он приехал из Парижа с первой группой хабадников, в армии служил в десанте, всегда сиял ровной приветливой улыбкой и всегда носил на себе гроздь своих детей – от пятилетней дочери до пятимесячного сына. Сашка даже невольно огляделся – где же они?
Потом они с Михаэлем, голые и дрожащие, вылезли из воды. Сашка, глядя на то, как, опершись обеими руками о бортик миквы, выбирается из воды Михаэль, подумал – где он видел эту позу, этого пригнувшегося голого мужчину с кудрявой головой? Господи, вспомнил он вдруг, ну конечно, – «Явление Христа народу» Иванова, – юноша на переднем плане!..
Они энергично растерлись полотенцами, оделись…
Когда Рабинович вышел наверх, Михаэль сидел на ступеньках, курил и смотрел вниз, туда, куда покато спускался молодой парк – акации, сосны, пинии и кипарисы. Парк спускался – так и хочется написать «к реке»… – да только нет реки в Иудейской пустыне. Парк спускался к изогнутому полукольцом двойному шоссе с разделяющим полосы рядом пальм.
Чешуей багрового дракона поднималась справа от шоссе черепица крыш, громоздился ступенчато старый район вилл. А дальше виднелись желтые холмы пустыни и такая высокая и ясная в этот солнечный день – голубая гряда Моавитских гор.
– Ты видишь – как красиво? – тихо и требовательно спросил Михаэль, не оборачиваясь. Сегодня он вообще был необычно тих.
– Красивей, чем Париж? – спросил Сашка.
Михаэль обернулся, посмотрел на него снизу вверх и удивленно сказал:
– Конечно!
Сашка сел рядом с ним на ступеньки и тоже закурил. Они говорили на иврите – коряво и свободно, как могли говорить только два человека, для каждого из которых этот язык не был родным.
– Я жил в Париже дважды по месяцу… Честно говоря – не представляю, как можно было уехать из этого города.
Михаэль засмеялся снисходительно.
– Да… – проговорил он. – Париж велик…
И они замолчали. Надо сказать, Рабиновичу сильно полегчало после миквы. Конечно, психологическое – но что тут поделаешь – сердце как-то поуспокоилось, и желудок перестал побаливать, и он подумал: да-да, конечно, вчерашнее скотство… но Господь милосерден, отмолю!
– У меня была очень веселая юность, – проговорил неожиданно Михаэль, и Сашка удивился тому, что, оказывается, он продолжал обдумывать его слова. – Я из состоятельной семьи, понимаешь? Из очень состоятельной семьи… Сорбонна, философский факультет… Много друзей, много связей…
– Ну? – тупо спросил Рабинович, не понимая, к чему тот клонит. – Я и говорю.
– Слушай! – нетерпеливо перебил его француз. – Моя мать происходит из очень известной фамилии… Во Франции – очень известная фамилия. Дрейфус. Ее предок был военный, офицер штаба армии.
– Да знаю я! – сказал Рабинович, который неплохо учился в вечерней школе, у учительницы истории Фани Самойловны. – Что я – Дрейфуса не знаю!
– Ах да, я слышал, что в России дают хорошее образование… trиs bonne йducation… Да… Ты знаешь, чем отличается наша жизнь на землях гоев от нашей жизни здесь?
Рабинович усмехнулся. Он и сам бы хотел знать – чем.
– Тем, что твоя фамилия может прожить там тысячу лет, и полить ее кровью, и удобрить прахом своих поколений. Но все равно придет день, когда та земля крикнет тебе: «Грязный вонючий жид! Убирайся с моего тела!» Она будет орать тебе это в лицо, даже когда ты упадешь на нее на поле боя, она отравит тебе этим воплем последние минуты жизни, и ты умрешь с горечью в сердце, даже не зная, как читается «Шма, Исраэль!», потому что твои ассимилированные гортань и нёбо не приспособлены для звуков этой молитвы…
А твоя земля… Ты мог болтаться вдали от нее тысячу и две тысячи лет, но когда ты все-таки вернешься сюда из прекрасного города своего детства и своей юности, от любимых друзей и возлюбленных (обаяние чужой расы!), которых ты так умело ласкал… когда ты все-таки вернешься… она отверзает для тебя свое лоно и рожает тебе, и рожает – дважды в год… Ты не успеваешь снимать плоды с деревьев… А когда ты умираешь, она принимает тебя в последнее объятие и шепчет тебе слова кадиша – единственные слова, которые жаждет услышать твоя душа… Вот что такое эта земля – для тебя. И только для тебя… Для других она была камнем, бесчувственным камнем, как фригидная женщина. Потому что женщину можно угнать в чужой гарем, ее можно взять силой – но насильник никогда не дождется от нее вздоха любви.
Но ведь это правда, подумал Рабинович, ведь это – чистая правда. Он прослезился, и из правого его глаза даже выкатилась слеза, которую он торопливо подобрал указательным пальцем.
Михаэль поднялся, разогнулся с хрустом – он был очень длинным, смешным, сутулым человеком, – похлопал Сашку по плечу и сказал:
– Париж – очень хороший город. «Paris coыte la messe». Есть много местечек, где ты отлично проведешь время. Когда поедешь – скажи, я дам адреса…
* * *
В талесе, уже накинутом на плечи, Рабинович бегал по дому и искал шекель. Один у него нашелся в брюках, требовался второй. Без второго никак было нельзя.
В последний момент он вдруг вспомнил, что забыл искупить накануне Судного дня свою единственную дочь Тусю.
– Да поищи же в карманах плаща! – крикнула из кухни, где она приготовилась уже зажечь свечи, жена Роксана.
Наконец второй шекель был найден.
– Поди сюда! – велел Рабинович дочери и, раскрыв молитвенник, забормотал как положено:
– «Сыны человеческие, обитающие во мраке и в тени смерти, закованные в страдание и железо…»
Дочитав до конца, переложил деньги в ладонь дочери и сказал строго:
– Повторяй за мной:
«Это замена моя, это подмена моя, это искупление мое… а я вступлю в жизнь добрую, долгую и мирную». Амен!
Туся лениво повторила. Она ночевала сегодня у соученицы у Иерусалиме, но до нее уже дошли слухи о прошедшей Ночи трепета.
– Приличные люди для этого кур покупают, – сказал Рабинович и сразу же пожалел, что сказал.
– Мало ли – приличные! – отозвалась из кухни жена. – Приличные люди и за козлами не гоняются…
На этой вот омерзительно смиренной ее интонации Сашка Рабинович и выбежал из дома. Сегодня он боялся опоздать.
* * *
Из окна кухни писательница N. видела, как быстрым шагом по травяному косогору спускались Рабинович с Ури Бар-Ханиной. Наперерез к ним направлялся ее муж – он только что вышел из подъезда. Догнал, и дальше трое мужчин пошли рядом. Писательница N. сверху залюбовалась ими. По краям – оба чернобородые – шли Сашка и ее муж, между ними – светло-русый Ури. Головы всех троих покрывали белые кипы, напоминающие круглые шапочки времен итальянского средневековья. Белые, с продольными черными полосами талесы, спадающие с плеч, почти касались зеленой травы. Этим троим недоставало шпаг. Как всему городку недоставало взнузданных коней на пригорках.
«Чертовски красиво, – подумала писательница N., – это белое на зеленом… Надо бы описать, да только кому это нужно! Кому интересны все эти еврейские радости на русском языке…»
У молодого кантора синагоги ХАБАДа был переливчатый, стонущий тенор. Когда община трижды грянула:
«Свет посеян для праведника,
и для прямодушных – радость!»
– он вступил сразу на неожиданно высокой страдающей ноте:
– «Собранием вышним и собранием нижним с соизволения Всевышнего и с соизволения общины нам разрешается молиться вместе с преступившими Тору».
У Рабиновича перехватило горло, он зажмурился.
– «Все обеты, зароки, клятвы, заклятия, запреты, обещания…» – началась молитва «Кол Нидрей»…
Тенор молодого кантора трепетал, взмахивал, падал, но не срывался – вязал и вязал разборчивый витиеватый узор:
– «Да простится всей общине сынов Израиля и пришельцу, живущему среди них…»
Справа от Рабиновича самозабвенно раскачивался в молитве Михаэль, рядом с ним молился его старший сын, мальчик тринадцати лет, недавно праздновавший здесь свое совершеннолетие. В ногах отца, цепляясь за его свободно свисающие штанины, копошились двое младших.
Слева, облепленный пластырем, стоял желто-зеленый Доктор. Он страдал. Подвернутая при падении нога опухла и болела, сил выстоять всю бесконечно длинную службу у Доктора не было ни малейших. И в другой день он, конечно же, остался бы дома… Но Йом Кипур! А ведь завтра предстоит еще более изнурительная служба, да на голодный желудок… О Господи!
Он стоял, старясь, чтобы тяжесть тела приходилась на здоровую правую ногу, тускло глядел из-под наклеенного на бровь пластыря на кадыкастого соловья-кантора и повторял:
– «Да освятится Имя Твое, Господь Бог наш, над Израилем, народом Твоим, и над Иерусалимом, городом Твоим, и над Сионом, местом обитания славы Твоей, и над царством Дома Давида, Машиаха Твоего, и над Храмом Твоим…»
Опустели дороги, оплетающие подножие горы, на вершине которой уселся городок со своими угасающими в сумерках улочками, дворами, синагогами. Проедет изредка внизу арабская машина, и снова тихо. Только в белых каменных синагогах облаченные в белые одежды евреи стонут, просят, умоляют Всевышнего о лучшем жребии…
– «Бог наш и Бог отцов наших! Пусть предстанет пред Тобою наша молитва, и не уклоняйся от нашей мольбы, ибо мы не настолько дерзки и упрямы, чтобы сказать пред Тобою… что праведны мы и не грешили – но поистине грешили мы!»
Слава Богу, думал Доктор, стараясь незаметно привалиться боком к стенке, уже пошел «Видуй»… Ох, что будет, что будет…
* * *
У кантора, приглашенного на службу в новоотстроенную к Судному дню синагогу поселения Неве-Эфраим, был густой, как патока, бас. Он гудел и ширился, взбухал, заполняя все уголки только что вымытого от следов побелки здания, от него вибрировал свет в затухающих с сумерками витражах. Этот голос вытягивал душу, вырывал ее с корнем из набрякшего грехами тела.
Все население Неве-Эфраима собралось здесь, все сто двадцать три семьи. Шел «Видуй» – молитва, которую читает каждый от имени всего народа. Женщины сидели наверху, на галерее с резными деревянными перилами, и смотрели вниз, на мужчин – белые кипы, белые плечи, несколько винтовок, перекинутых через плечо, поверх талеса.
Стонали, качаясь, просили и каялись мужчины поселения Неве-Эфраим:
«За грех, который мы совершили пред Тобою по принуждению или добровольно,
И за грех, который мы совершили пред Тобою по закоснелости сердца,
И за грех, который мы совершили пред Тобою надменностью,
И за грех, который мы совершили пред Тобою дерзостью,
И за грех, который мы совершили пред Тобою злым умыслом против ближнего,
И за грех, который мы совершили пред Тобою упрямством,
И за грех, который мы совершили пред Тобою беспричинной ненавистью,
И за грех, который мы совершили пред Тобою насилием,
И за грех, который мы совершили пред Тобою смятением сердечным,
За все это, Бог прощающий, прости нас, извини нас, искупи нас!»
* * *
– «И за грех, который мы совершили пред Тобою недостойным высказыванием,
За грех, который мы совершили пред Тобою распутством, —
выводил Рабинович, чистый и искренний, как стеклышко, —
За грех, который мы совершили пред Тобою в беспутном сборище,
За грех, который мы совершили пред Тобою сквернословием,
За грех, который мы совершили пред Тобою открыто или сокрыто».
Ему становилось все легче. Он молился страстно и внятно, вкладывая в каждое слово утроенный смысл. Он знал, что от него требуется.
Доктору же было плохо, плохо было Доктору. Нога болела так, что хоть на пол сползай. К тому же у него началась мигрень, и каждое слово молитвы, которую он старался бубнить потише и помягче, вспыхивало в голове предупредительными лампочками:
– «И за грех, который мы совершили пред Тобою пустыми разговорами,
И за грех, который мы совершили пред Тобою насмешками,
И за грех, который мы совершили пред Тобою легкомыслием,
За грех, который мы совершили пред Тобою ложной клятвой,
За все это, Бог прощающий, прости нас, извини нас, искупи нас!»
* * *
…В синагоге «русских», которую и синагогой трудно было назвать – так, подвальное помещение с плохой вентиляцией, – вообще невозможно было протолкнуться. В адской духоте молились рядом Перец Кравец, Агриппа Соколов, Ури Бар-Ханина, раввин Иешуа Пархомовский.
Рядом с Ури, с молитвенником в руках, в нелепо сидящем на нем талесе, стоял Боря Каган. Вообще-то в гробу он видал всех этих нашкодивших за год жидов вместе с их долбаным Судным днем. Но вечером Юрик молча нацепил на Борины плечи талес и чуть ли не силой выволок его из дома. Поэтому Боря стоял рядом, невнимательно глядя в текст молитвы «Видуй», ошибаясь, повторяя слова за другими и значительно опаздывая:
– «За грех, который мы совершили пред Тобою отрицанием божественной власти…»
Его уже успели уволить с работы, на которую три месяца назад его устроил Юрик. Так что он тихо и покорно повторял за Юриком слова молитвы.
Боря молился не Богу, Твердыне Израиля, в которого он не верил. Он молился своей собственной Твердыне, Юрику, которого любил больше, чем Бога, больше, чем родную сестру и племянников, и, конечно, больше, чем себя самого. Искоса время от времени он взглядывал на друга, и ему было страшно.
Бледный, с катящимися по скулам каплями то ли пота, то ли слез, раскачиваясь и никого вокруг не замечая, молился гер Ури Бар-Ханина.
Он был кругом виноват. Он был виноват перед всеми: перед родителями, которые так и не приняли и не поняли все, что он совершил со своей жизнью, перед Борей, который вновь оказался без работы, а главное – виноват, страшно виноват перед Зиной: он мало уделял ей внимания и посмел уехать на два месяца в Бостон, куда его пригласили поработать в университете, а за это время у Зины случился выкидыш. У них уже было три дочери, и должен был родиться мальчик, первый сын. И в гибели этого нерожденного сына, как и во всем остальном, виноват был он, и только он один.
И за все это в грозный Судный день в тяжкой духоте, сглатывая пот и слезы, молился гep Ури Бар-Ханина:
– «Бог мой! Прежде чем я был создан, я не стоил того; теперь же, когда я создан, я как бы и не создан. Прах я при жизни моей, тем более в смерти моей. Вот я, пред Тобою, как сосуд, полный стыда и позора. Да будет благоволение от Тебя, Господь Бог мой и Бог отцов моих, чтобы не грешил я более, а те грехи, которые я совершил пред Тобою, изгладь по великому милосердию Твоему…»
И до накаленных на Божьей наковальне ослепительно белых звезд, в черную бездонную утробу Вселенной – из переполненных по всей земле Израиля синагог – возносились к открытым Вратам Милосердия плач и ропот, мольба и ужас – вопль стыда и покаяния.








