355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дидерик Опперман » Ночной дозор » Текст книги (страница 2)
Ночной дозор
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:34

Текст книги "Ночной дозор"


Автор книги: Дидерик Опперман


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

из коих предки пристально глядят;

их взоры строги и проникновенны,

их крови жар в мои стучится вены,

но, так и не вместясь в рассудок мой,

он рвется в бой с бушующею тьмой.

От старика они уходят в ночь,

как семена от оболочки прочь:

тот, кто начало положил поселку,

кто стены клал, тоскуя втихомолку,

и мастерком постукивал, – и тот,

кто в шахте рылся, как заправский крот;

еще – судья, снискавший злую славу,

суливший ночью сам себе расправу;

все – разные, но, сохраняя связь,

они молчат, к истоку возвратясь.

"И вот теперь, под ливнем звезд, когда

заткались и глаза и борода

болотной ряскою, – тебе по силам

припомнить, как, простясь с первичным илом,

ты выполз на невиданный простор,

где были звезды, реки, кряжи гор,

но ты берег в себе первопричины:

в тебе таились скалы и пучины,

а также – я, который здесь, внизу,

колыша древний ил, поднесь ползу.

Ручьем ли быть случилось нынче мне,

кристаллом, или рябью на волне,

пещерою? Из глаз молотоглава

мне зрится мрака вечная держава;

при свете созерцаю, трепеща,

Вселенную, от камня до хвоща,

скорблю о ней, о зыбкой, переменной,

о скованной, о безнадежно пленной.

Семь обликов скрывающий в себе,

как я пойму хоть что-нибудь в судьбе:

быть может, я – акация ночная,

бросающая семь теней, не зная,

что ими затеню на этот раз?

Здесь души предков вижу я подчас,

во мне сокрытых, – если вспыхнут снова

семь пламеней, семь отсветов былого.

Когда в долинах свет луны свинцов,

они на спинах белых жеребцов

сюда спешат, дорог не выбирая,

окинуть взором даль родного края;

бойцы былые, лошадей гоня,

они уходят искрами огня,

пронзившего столетья. Год от года

мы видим их в час лунного восхода.

Но ветер будет веять и, с норой

расставшись, выдра выть ночной порой,

и лампа над моим недвижным телом

сиять луной на корабле замшелом,

и юноша, которым стану я,

опять придет в прекрасные края,

где ветер веет, где гроза грохочет,

он битву прежнюю продлить захочет,

оберегая в памяти завет:

границ души на картах мира нет".

ЧЕЛОВЕК С ФОНАРИКОМ

Свет; и вот в пятне

света виден мне

малый бугорок:

словно козерог,

он ныряет в ночь

прочь от света, прочь.

С ветки – напоказ

чья-то пара глаз

щурится, смотря

в лучик фонаря.

Шарю на ветру

от бугра к бугру,

но в ночной стране

все враждебно мне.

НОЧНОЙ ДОЗОР

В час, когда Южный Крест вознесен

вместе с созвездьем Пса в эмпирей,

вокруг пакгауза бродит он

среди жуков и нетопырей,

следя, ибо долг служебный таков,

за сохранностью стекол, решеток, замков.

"Когда стихают пристань и док,

на дело выходит ночная рать.

Кто на меня наточил клинок,

кто нынче хочет меня убрать?

День закатил под веки зрачки,

вокруг – убийцы одни да сверчки.

По вечерам на душе непокой:

миллионы черных бродят кругом.

Само собою, склад никакой

не устоит перед этим врагом

если предъявят условья свои

боевые черные муравьи.

Но... надо бояться не только их.

Опасаюсь, как бы час не настал,

когда десятки тысяч цветных

на пакгауз бросит Шестой Квартал".

Он за дубинку хватается зло,

представив, как разлетится стекло.

"Но... основной, несомненно, враг

все-таки белые. Кто не знаком

с этим народом воров и бродяг?

Белые, черные... Все кувырком".

Каждой расе швырнув укор,

старик продолжает ночной дозор.

"Да сам-то каков ты? Как разглядишь?

Ты черный? Белый? Желтый? Цветной?

Ведь это зависит, пожалуй, лишь

от того, к огню ты лицом иль спиной.

Ночь – не Господь, и ей все равно

какого ты цвета, когда темно.

Враги – это те, кто к вечеру впрок

запасают много блестящих ножей,

норовят разбить стекло и замок

и нападают на сторожей".

Он зорок: злодей старался бы зря

укрыться от его фонаря.

"К чему этот склад у границы карру,

или, точней, какова цена

револьверам, станкам и другому добру,

мячам для гольфа, бочкам вина;

мне-то зачем весь этот товар,

вроде лучшего виски и лучших сигар?

Почему я все это стерегу,

хожу кругами, таюсь в тени?

У своих соплеменников я в долгу,

я такой же поденщик, как все они".

Он гасит фонарь, поскольку сам

товарищ бродягам и тощим псам.

Миллионами светят во тьме огоньки,

но жребий людской и тяжек, и груб.

Копошатся белые червяки,

пожирая черной коровы труп.

Все – гнило, все безнадежно старо,

и звезды гложут вселенной нутро.

"Но что за шорох там, вдалеке?"

Он вырывается из полусна,

и снова горит у него в руке

фонарь, и дубинка занесена.

"Получается, значит, что я могу

себя приравнять к своему же врагу?"

Рассвет в небеса посылает весть:

там огни догорают Божьих канистр.

Лучи золотят карнизную жесть,

и просверк чайки ярок и быстр.

Не пропускает души ни одной

Господь, совершая дозор ночной.

ЗАВЕРТЬ

Сколько можешь ты, сколько я могу

оставаться в заколдованном кругу,

где лишь я и ты, где лишь ты и я?

Все летит вокруг, бешено снуя

и себя опережая, – но ужель

превращается вращенье в самоцель?

Только я и ты... Только... И тотчас

непостижный страх настигает нас...

О, куда же ты? О, куда же ты?

В этой заверти все больше быстроты,

мы вращаемся, и кружимся, и мчим,

от тебя я становлюсь неотличим.

О, хотя передохнуть бы на бегу

в этом заколдованном кругу;

время движется, ползет едва-едва

монотонные, глухие жернова,

а круженье опьяняет, словно хмель,

есть ли в нем надежда, есть ли цель?

Сберегу ль себя, тебя ли сберегу,

пребывая в заколдованном кругу,

только бы сберечь... Только... Но тотчас

непостижный страх настигает нас...

О, куда же ты? О, куда же ты?

В этой заверти все больше быстроты,

и вращенье нас в никуда влачит...

Только время мчит, только время мчит.

БРАНДАН

(Цикл сонетов)

ГОРЯЩАЯ КНИГА

Вот – ночь на Троицу, и я пишу,

гляжу в огонь и постигаю ныне,

что только зло стихами приношу,

что место им – в пылающем камине,

и я швыряю – и уже зола

трепещет... Но из огненного зева,

воздев изжелта-синие крыла,

выходит некий ангел, полный гнева:

– Ты истину похоронил в огне,

и потому опять пиши, покуда

не распознаешь в собственной стране,

в глуши и в дебрях, проявленья чуда.

– Но чем докажешь ты, гонец ночной,

что прислан Богом, а не Сатаной?..

ЧЕРНАЯ ГОЛОВА

Где на задворках города клоаки,

разверстые, бурлят от торжества,

с курчавой шевелюрой голова

лежит, размером с хижину, во мраке.

И взгляд грибообразных глаз – свинцов.

Я стал креститься – защититься нечем.

Но рта провал заговорил наречьем

зулусов древних, доблестных бойцов:

– Поживши на одной земле с тобою,

в твой белый рай задаром не пойду:

я лучше буду с предками в аду

готовиться и к празднику и к бою.

Не бойся, ибо злобы не таю:

ты голову уже отсек мою.

ЦЕПЕНЬ

Я в почву тьмы приоткрываю люк

и вижу, ужас подавив бессильный,

как дергается, гадок и упруг,

в утробе мира червь тысячемильный.

Палеозойской, кажется, волне

плескаться довелось на рыле плоском,

и кратеры, что зримы на луне,

подобны бледным, мерзостным присоскам.

И по ступеням я сошел во мрак,

предельно напрягая силы, чтобы

не ощущать, как мой поспешный шаг

отраден мускулам его утробы.

Живущих на разряды не деля,

он всех сжирает. Он – сама земля.

ТОКОЛОШ

Призывный свист летит изглубока,

из омута, затянутого ряской,

и, дотянувшись из воды, рука

ее по икрам гладит с грубой лаской,

и человекоящер восстает,

колебля ил, оказываясь рядом,

ее соски, и бедра, и живот

придирчивым ощупывает взглядом.

Смятение, испуг в ее душе,

она бежит – но, потеряв свободу,

бессильно отдается в камыше,

а он, насытясь, вновь уходит в воду,

и девять лун ей думать все больней

о том, какая жизнь созреет в ней.

ОГНЕХОДЦЫ

Стволы бананов у подножья храма

вдруг озаряются костром, – тотчас

над тяжкою волною фимиама

заводит песню флейта-калебас;

и новички босые узкой тропкой,

омытые, приходят из реки,

но от квадрата алых углей робко

отпрядывают, словно жеребки.

Козленок дикий, тыква – жертвы богу.

И жрец, чтоб вера к людям низошла,

кропит зеленой ветвью понемногу

и дерн, и жар, и потные тела,

и вскоре обнаженными стопами

они легко идут по углям – к Браме.

КРОНОС

Пурпурный мрак перед приходом дня

за окнами свивается в удава,

как склянку в кулаке, зажав меня;

он – клетка мне и вечная оправа.

Я слышу пульс его – прибой времен;

диктует мне закон беспрекословный

себя за хвост кусающий дракон,

боа-констриктор, гад холоднокровный.

Я мню себя свободным иногда,

завидя утром мотылька и птицу,

у речки валят лес, и поезда

спешат за горизонт и за границу;

но ночью вижу: космос – взаперти

в тугих извивах Млечного Пути.

ГАДАНИЕ

Мы словно взяты в корабельный трюм;

родной Капстад из памяти изглажен,

но все же долетает слабый шум

как бы сквозь толщу вод, за много сажен;

там, снизу, – город, сущий под водой,

мир суеты и скудного уюта

ржут лошади, малаец молодой

поет, и слышен зов сорокопута...

Но даже той, что видит чрез года

и расстоянья – не унять тревогу:

встает из бездны мертвая вода

сквозь город призрачный – почти к порогу;

искусству, знаньям – здесь лежит рубеж.

Веревку эту, Господи, разрежь.

ГАЛЛЮЦИНАЦИИ

Камин в харчевне вновь зовет меня.

Пройдя искус горения и тленья,

я взор не отрываю от огня,

куда забросил книгу под поленья.

Там, в пламени, мелькают, что ни миг,

дракон вослед за водяным уродом

и черной головой – и мой двойник

проскальзывает под каминным сводом.

Нет, истину не опалить огнем,

она хранится, вечно наготове,

там, в сердце очага, – дымится в нем

и тлеет, чтобы возродиться в Слове,

чтоб с ним из сердца моего исчез

тревожный строй чудовищ и чудес.

МОЛИТВА О КОСТЯХ

Где ветер северный шуршит чертополохом,

все, что живет, в солончаках переморив,

вдоль ржавых проволок скользя с тяжелым вздохом,

где враны каркают и гладен даже гриф,

дозволь мне, Господи, хотя бы отдых краткий.

Мой сын, я знаю, мертв: пусть шепчут мне тайком,

что он матросом стал, что жив, что все в порядке,

быть может, у больших господ истопником

работает, что он корчмарь и славный малый...

Не больно верится! Уж вовсе ерунда,

что он удачливый контрабандист... Пожалуй,

он все-таки погиб, но, Господи, тогда

мне место укажи, где в грунт, от зноя жесткий,

он брошен и спасен от всех иных смертей,

и я могла бы знать, что два мешка известки

насыпаны давно поверх его костей.

Я так измаялась бессонницей полночной:

в церковной метрике, как рассказали мне,

его рожденья час не обозначен точно,

и гороскоп его понятен не вполне,

и не взойдет его звезда из дальней дали,

алмазом в небе не сумеет просверкнуть

всем тем, кто ныне ждет в Оранжевой, в Трансваале,

к борьбе обещанный указывая путь.

Нет, присчитать его давно пора к убитым,

поскольку, Смертью через всю страну гоним,

он слег в конце концов, измотанный плевритом,

на ферме, – и туда Она пришла за ним.

Он, брошенный в барак, потом в вагон, под стражей,

сквозь бред горячечный – штыков примкнутых строй

мог видеть в те часы, покуда лекарь вражий

подлечивал его для гибели второй.

Допрос подделанный, и вслед за ним – расплата

за жизнь, за Храфф-Рейнет и за свободу... Иль

не подлость посчитать преступником солдата?

Свобода Храфф-Рейнета... Иезекииль!

Прости сравнение, так сытая собака

несглоданную кость зароет про запас

в укромной рощице и прочь уйдет, однако

догрызть ее приходит в следующий раз.

А в полночь пятеро, такие же солдаты,

шли тело разыскать под известью, в холсте,

вдоль берега реки, взяв лампы и лопаты,

под розмарин, туда – затем, чтоб в темноте

отрыть и вновь зарыть... Во громах с небосвода

в ту ночь Ты, Господи, в наш мир, объятый тьмой

сошел поспорить со врагом людского рода

кому достанется из вас ребенок мой.

Он умер в третий раз, но кто умрет трикраты,

тот будет вечно жив: теперь и навсегда

он там, где грузчики, он там, где акробаты,

то в шахте, то в тюрьме, то в зной, то в холода

живет и не сгниет ни на каком погосте!

Могильный розмарин – позор моей земли...

Благослови, Господь, все тлеющие кости.

Я поняла за те полвека, что прошли:

весь мой родимый край – огромная могила,

над коей ветер шелестит со всех сторон,

и даже родники, журча, твердят уныло

о голоде собак, и грифов, и ворон,

народу моему, бредущему неторным

путем, позволь, Господь, навеки стать Твоим

зеркальным образом, и в белом, в желтом, в черном

в любом из нас Твой огнь да будет негасим.

ХРОНИКА КРИСТИНЫ

(Цикл)

БАРЫШНЯ

Восторжена, свежа и молода

была Кристина той порой, когда

служить явилась в миссию в Липкейле,

и лошадь не застаивалась в стойле,

наездницей пускаема в карьер

в холмы летела; но миссионер,

угрюмый Гуннар, и его супруга

настаивали, что в часы досуга

Кристина быть обязана иной,

не забывать, кто белый, кто цветной,

и заниматься чем велят. В ограде

ей приказали жить, к ее досаде,

чтоб распорядок был предельно прост:

орган, больница, Библия и пост.

Пришлось Кристине изменить привычкам:

уже ни ласточкам, ни певчим птичкам

вниманья не дарить, – лишь в поздний час

ей было слышно, как безбожный пляс

за низкорослой рощицей папайи

ведут новокрещенцы-шалопаи.

Однако Бог, когда черед настал,

иную участь ей предначертал.

ПРИЧАСТИЕ

Обедня началась уже давно;

у алтаря облатки и вино

делил угрюмый Гуннар, – но нежданно,

от духоты, быть может, у органа

она сомлела посреди игры...

К ней подошли три черные сестры

и вынесли в волнении великом

на воздух захлебнувшуюся криком.

Не скоро, но поведала она:

– Я выше гор была вознесена

над грозной бездною, над преисподней,

и речью там застигнута Господней:

– Готовься с новой встретиться судьбой:

был только что Липкейл перед тобой,

но ныне покажу тебе, Кристина,

сколь мука разнородных тел едина.

Наперекор законам и годам,

пять раз тебе иную плоть я дам,

чужую боль ты осознаешь въяве.

– Я возражать, о Господи, не вправе.

– Тогда тебе надежду подаю:

чужая скорбь да умягчит твою.

ДИКАЯ СОБАКА

Теперь Кристина, к горькому стыду,

умела думать только про еду,

скулила долго, жалобно, несыто,

и плеткою бывала часто бита,

потом, в крови, она к траве, к воде

плелась, гонимая инстинктом, где

могла попить и подлечиться тоже.

Ее кормил хозяин чернокожий,

однако цепь надоедает псу:

Кристина убежала жить в лесу,

свободой наслаждаться тихомолком.

Когда луна восходит над поселком

и тихо проплывает над листвой,

зулусы часто слышат долгий вой:

в чащобе, в приступе голодной муки,

четвероногий, нет, четверорукий,

зверь красноглазый, в сваляной шерсти,

канавами решается ползти,

к жилью влекомый запахом съестного,

но скоро в чащу уползает снова,

чтоб до норы, от страшных плеток прочь,

в сосцах отвисших брюхо доволочь.

ЗУЛУССКАЯ ДЕВУШКА

Подошвы пылью ржавой замарав,

бежит она среди созревших трав;

и волосы, как проволока, жестки

ее, вовек не знавшие расчески,

а жаром солнца грудь и рамена

закалены, как бронза, дочерна.

Термитники, холмы, – и год за годом

в селеньях мор вослед за недородом,

и вот она однажды забрела

в дом к бедному, что, бросивши дела,

хлестал семь дней в неделю виски, чтобы

уврачеваться от тоски и злобы.

Там, голодна почти до забытья,

она спросила хлеба и питья...

Цвели цветы колючие... И звонко

она пророчила в лицо подонка...

Полиция не дремлет – посему

Кристина мигом брошена в тюрьму;

потом – уходит в горы; хворой, слабой,

то за змеей охотясь, то за жабой,

бессильно шепчет: – Господи благой,

ужели пищи не найду другой?

КАМЕННЫЙ ХОЛМ

Себя в исконном теле ощутив,

она в душе услышала призыв:

иди и проповедуй с должным рвеньем

в пустыне горной скалам и каменьям.

Немотствовали камни, – но привлек

ее вниманье злобный хохоток,

шуршавший за спиной, не затихая:

здесь община, тупая и глухая,

над ней глумилась гнусно меж собой.

Свершая предрешенное судьбой,

Кристина медленно вобрать сумела

конечности веснушчатые в тело

свое, подобна ставши до конца

как бы цыпленку в скорлупе яйца,

окуклилась, повисла в мертвой точке:

зародыш в изначальной оболочке.

И прорекла: "Не прячьте же зениц,

внемлите". И десятки странных лиц,

овально-напряженных, скально-грубых,

то одноглазых, то заячьегубых,

на черепашьих лапках поползли

внять о начале мира и земли.

РОЩА ПАПАЙИ

Средь зарослей папайи, при луне,

смежа глаза в подобном смерти сне,

воздевши руки, замерла Кристина...

К утру ее стопы всосала глина:

земля была достаточно сыра,

чтоб напитать их, – ибо два бедра

и стан ее в немыслимые сроки

срослись и обратились в ствол высокий,

напоенные влагой корневой,

нагие руки обросли листвой,

и в два плода преобразились пясти.

Они зашелестели: "Мы во власти

одной: самцы и самки, все в миру

вовлечены в единую игру,

никто Зеленым Ветром не унижен,

ни танца не лишен, ни обездвижен..."

Но, приготовясь древом быть навек,

вдруг видит: к ней подходит дровосек,

под топором за веной рвется вена,

и – женщина рождается мгновенно...

Ей мнится ложью цепь метаморфоз,

но голубь возлетел с ее волос.

АРБУЗ

Видение сменилось, – в должный срок

ей переполнил тело рдяный сок;

от солнца – жар, от родника – прохлада,

сок забродил, как сусло винограда,

разбухло тело, в нем на нет сошла

и тонкость рук, и белизна чела,

и, облекаясь шаровидной формой,

печалилась она: "За что позор мой?

В великий голод высеяно зло,

а зла зерно, когда оно взошло,

на пользу служит не одной ли злобе?"

Растут ряды семян в ее утробе:

черно, бело, коричнево зерно

Кристине знать до срока не дано.

И вот, предавшись времени теченью,

она себя готовит к рассеченью,

и в летний день, на блюде возлежа,

покорствует сверканию ножа...

Пунцовый сок с ножа течет на ложе;

и белый, и цветной, и чернокожий

стоят, вкушая за ломтем ломоть

подобную вину и хлебу плоть.

ТРАУРНЫЙ МАРШ

Сквозь витражи, расталкивая мглу,

на девушку на каменном полу

свет солнца красноватый скудно пролит;

она рыдает, и дрожит, и молит:

"О плоть моя, причина маяты,

доколе мне темницей будешь ты?

И ты, душа, томящаяся в теле,

зачем ты столько медлила доселе,

не вырвалась доселе из груди?

Освободи меня, освободи!

Уволь меня от сей юдольной муки!"

Она свои веснушчатые руки

разглядывает, слезы притая,

вдруг улыбается: "О плоть моя,

раба моя, страдалица немая!"

Свои целует пальцы, принимая

их как подарок: "Слышу высший глас:

сойдет Жених к невесте в должный час,

к папайе, к камню... Встреть Его нарядом

наибелейшим... Он грядет, он рядом!"

Она плетется к хорам... Час настал:

гремит органа траурный металл.

ЦВЕТОК ИЗ ХАОСА

I. ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ

У Берега Смерти выходят на след

ищейки, в ракушечник тычась носом,

в каждый обломок, в каждый скелет;

обставить собак – ни ногам, ни колесам

ни малейшей надежды нет.

За колючками проволоки окрест

в прибрежной почве лежат алмазы,

искры нерукотворных звезд.

На белых досках – аршинные фразы:

"Запретная зона!", "В объезд!"

Змеи гнездятся в скальном расколе;

здесь гибель, здесь мир погрузил лицо

в сковородку для выжарки соли;

деревня и карликовое деревцо

существованье влачат в юдоли.

На каждой тысяче шагов,

где колючки проволок тянутся к вышкам,

скрип охранничьих сапогов,

даже света звезд хватает с излишком

охране концлагерных берегов.

Овамбо в одежде из меха овечьего

выкликает с дюн известья свои,

по цепочке доносится речь его

в Бракфонтейн, – там локация, почта и

полиция; в общем, расписывать нечего.

Охранник под вечер обход кончает,

с добывкой к деревне идет из дюн,

туда, где вывеску ветер качает

пошептаться, покуда Горбатый Кун

на продажу штиблеты тачает.

Кун возьмет и рубинов, и хрусталя

у черных сборщиков мелочевки;

он отпустит их, взамен уделя

кожу на хлыст, на обувь подковки,

гвоздей отсыплет из кошеля.

Раз в месяц с привычным обходом края

брат Бен приходит из-за холмов,

с потерянного начинает рая,

это первая часть, – и с пеньем псалмов

сбор подаяния – часть вторая.

С ним коротает дни и ночи

Исабель, отзывчивая крошка.

"Пряжки на туфлях ей замени"

присядут и, помолчав немножко,

беседу о разном начнут они.

"Я слышал, где-то в краю далеком

бабы себе уродуют грудь

и талию, – то ли они с заскоком,

то ли все это басни. Как же уснуть,

ежели нет никого под боком?

Создатель, – если Ты Создатель к тому же,

отчего я не в силах себя побороть,

не смотреть на страданья людские вчуже,

отчего мне диктует моя же плоть,

что я такой же, как все, только хуже?

Буду ли я, словно блудный сын,

возвратившись, избавлен Тобой от возмездия?

Так много вокруг холмов и ложбин,

и так несчетны в небе созвездия,

а я в миру – навеки один.

Я должен брести от двора к двору,

страдать все заслуженней, все безмерней,

в обносках свой путь дошагать в миру

и найти себе место меж звезд и терний

на темном Твоем, на тайном пиру.

Но к чему так холодно, так одиноко?

И в слабости час моей ночной

зачем караешь столь жестоко,

если тонет термитник вместе с луной

в стеклистой тьме лошадиного ока?

Но мир не покинуть мне налегке,

Ты знаньем меня обделил и терпеньем,

покоя алчущей нет руке,

поневоле влечется она к каменьям,

спящим под проволокой в песке".

II. МАНОК

Брат Бен пошуршал дорожным мешком,

кусок пожелтевшей газеты вынул

с "Песнью брильянта", забытым стишком,

потом поближе свечу подвинул

и вслух его прочел целиком:

"На перстах, грациозных и белых вельми,

Я красу всех иных самоцветов оспорю.

Неразумец, попробуй, мой блеск отними!

Равнодушный ко счастию, купно и горю,

Я премного ценим и взыскуем людьми.

За меня назначается высшая плата

И французским двором, и британской казной.

Полоню очеса много более злата,

Не губим ни морщинами, ни сединой,

Я сияю светло, безмятежно и свято.

Что же есмь я? Настолько ли блеск мой глубок

И поднесь, как сиял до рожденья Адама,

И сиянью вовеки ль не кончится срок?

На руинах веков расцветаю упрямо,

Я, из хаоса взросший прелестный цветок.

Все ветшает, все вянет в короткие лета,

Только мне чистота неземная дана.

Так прозрей же, взирая на знаменье это,

Ибо вечности внемлешь ты в мире одна,

О Душа, дароносица Божьего света!"

"Ты помнишь ли, Кун, господина Беме?

Он с Рейна прибыл пытать судьбу,

рылся в ракушечнике, в желтоземе

только что не в твоем горбу

и зажил, как в крепости, в собственном доме.

Пастухов дурачил, но дал промашку:

всей его банде и самому

нет бы купить у властей поблажку,

все только в свою да в свою суму,

вот и отправился в каталажку.

Известно, что если скупщик дурак,

или больно жаден, то он дождется:

бухнется трупом в глухой овраг,

булькнет из тинистого колодца,

будет засунут в бензиновый бак.

Полиция – против крайних мер;

всегда при "цветочнике" есть наводчик,

приглядывает на нужный манер,

покуда начальство без проволочек

не спустит свору с места в карьер.

Как же придти я к тебе могу,

с рыбаками, с охранниками вместе,

кой-чего поднабравши на берегу,

как при всех мы будем, скажи по чести,

ты – караты считать, а я – деньгу?

Ты владыка алмазов, ты всесилен,

не один Бракфонтейн ты прижал пятой,

но твоим товаром и Ранд изобилен,

ты Базель цепью сковал золотой

и мастеров брюссельских гранилен.

Сквозь телескоп я гляжу в небосвод

с вершины гордой твоей цитадели,

веду разноцветным пичугам счет,

вижу, взлетают Божьи качели:

падение – взлет, падение – взлет.

Смеешься!.. Понятна тоска твоя:

даггой, устав от купли-продажи,

ты себя доводишь до забытья,

но тебе ли, остывшему к женщинам даже,

не знать многогранности бытия!

Уж ты-то знаешь, какого сорта

начинка лживых людских сердец!

Прежде хоть верили в Бога, в черта,

в право и правду, но – все, конец,

кончилась вера, как тряпкой стерта.

Все святое во мне догорело дотла,

я сам запятнан первостатейно,

чтоб душа моя спокойна была,

я должен жителям Бракфонтейна

дать хотя бы шанс отвратиться от зла.

Прошу как друга – и вот почему:

если камни ты купить соизволишь,

я постройку храма здесь предприму.

Не жертвуй, нет, но купи всего лишь,

я доверяю тебе одному".

В полночь оба пришли к холму,

Кун револьвер деловито вынул

и приятелю в грудь разрядил своему.

"Отче, зачем ты меня покинул..."

Кровь заструилась во тьму.

III. СВЕТЛЯК

Фонари впиваются в сумрак ночной,

в соленые лужи, в скальные щели,

летучие мыши скользят стороной,

белеют алоэ... Вышло на деле,

что хищник полакомился блесной.

"Так вот теперь и я умру.

Ничто от ищеек не даст защиты,

никто не укроет меня в миру.

О том, что оба мы ночью убиты,

узнают Ранд и Брюссель поутру.

Ну, а если отстанут, меня не тронув?

Вернусь, чтобы снова с утра начать,

радуясь ветру с прибрежных склонов,

в дубильном чаду штиблеты тачать

для покойников или молодоженов.

Пусть ложки мне драют черные слуги,

пускай выбивают половики,

пусть дети бегут от меня в испуге,

и пищат возле суки голодной щенки...

О, как расцвели орхидеи в округе!

Страшна скотобойня и велика.

Топор из бычьей туши не вынут,

и над овцой – тесак мясника...

О, как мои ноги ужасно стынут

на гладком гравии у родника!

Ты некогда сделал калекой меня,

одел детей моих темной кожей,

и, живьем на краю земли схороня,

наблюдаешь за нами теперь для чего же,

Сам же творенья Свои кляня?

Жалкие сгустки костей и жил

заслал ты жребий влачить подъяремный;

на Береге Смерти объединил

локацией, камерою тюремной

но на борьбу не оставил сил.

Свой лучший рассеял ты самоцвет

у края земли, – и мне, калеке,

иного места в подлунной нет:

но и здесь надо мной, над убийцей, вовеки

сверкает Твой беспощадный свет.

Тот счастлив, кого обделила судьба

тоскою, алчбой, нечистой жаждой,

обращающими человека в раба,

я знаю теперь, что должен каждый

тяжесть нести своего горба.

Быть может, меня самолет умчит,

и я доберусь, концлагерь покинув,

в Йоханнесбург, в страну пирамид,

в Брюссель или даже в страну браминов,

где в воздухе запах кэрри разлит?

Но грязь только грязный оставит след,

и чистое всюду пребудет чистым,

назначен срок до скончания лет:

сцене меняться дано и статистам,

но драма та же, прежний сюжет.

Пусть годы плачет по мне тюрьма,

пусть век доживу бестревожно даже,

но сведет меня вечный голос с ума:

"Ты виноват не только в краже,

ты человека убил у холма".

Я мерзостен, я утопаю во зле,

я дьявольской не избег приманки,

я возвращусь в предрассветной мгле,

брат Бен, я найду твои останки

и ладони сложу на твоем челе".

И предстал наутро глазам охраны

человек возле трупа, молившийся за

Бракфонтейн, за Брюссель, за дальние страны,

хризантемы втыкавший в ноздри, в глаза

и в разверстые раны.

ПИНИЯ

Как выполз город сей из пепла груды черной?..

К отелю медленно скользит автобус наш.

Разверзся вестибюль, мы топаем покорно,

Вот – прилипалы нас берут на абордаж:

Открытку? План? Буклет? Вот видовой, вот порно...

"А ну отсюда!.." – гид легко впадает в раж,

И начинает речь: "Вон там Везувий, конус..."

Я к старой памяти в душе сейчас притронусь.

Отец дорисовал очередной эскиз.

Взрыв шахты. Паника. Пейзаж угрюм и выжжен.

Подобно пинии, начавшей тлеть, повис

Раздутый черный гриб, пугающ и напыжен,

Краями загнутыми оседая вниз.

"Так не бывает" – говорю. Отец обижен,

И говорит: "Глоток от мудрости отпей.

Прочти у Плиния о гибели Помпей.

Ты просишь описать часы кончины дяди.

Мне помнится, жара была к исходу дня.

Он отдохнул, поел, работать лег в прохладе.

Но присмотреться мать принудила меня

И дядю – к пинии, всплывающей громаде

Там, над Везувием – из пепла и огня.

Растенье жуткое он взором вмиг окинул,

И от Мизены флот спасать бегущих двинул.

Все выше пламенная крона, все белей,

И в грязной зелени – чадящих искр все боле.

Вот падать стал нагар небесных фитилей;

Забарабанили, неведомо отколе,

Обломки пемзы по навесам кораблей

Как бы чешуйками горящих пиниолей.

Астматик-дядя диктовал до той поры,

Покуда мог вдыхать небесные пары".

"А дальше?" – "Тацит, что ж, внимай, коль хватит духа.

Уже была вода морская горяча,

Тряслись дома, повсюду множилась разруха,

Мать все хотела сесть, в отчаяньи крича,

Чтоб я бежал один, что, мол, она – старуха.

Я обхватил ее за дряблые плеча.

"Нас могут затоптать, давай свернем с дороги".

Мы через луг пошли, люпиновый, отлогий.

Удушье, кашель, нет воды... Но мы бредем.

Все ржанием полно, мольбами, криком, лаем,

Под низвергающимся пепловым дождем

Мы отрясаем прах, в котором утопаем,

Летят обломки скал, и мы расправы ждем:

Запас Везувия, увы, неисчерпаем.

В дыму и копоти исчез светила зрак,

На мир агонией спустился гулкий мрак.

Быть может здесь, в ночи ночей, разверзлась жила

Единых для богов и для людей пучин?

Сплетались в воздухе то грозно, то уныло

И женский вопль, и детский плач, и крик мужчин,

Но утешеньем мне, поверишь ли, служило,

Что если гибну я, то гибну не один!

Когда забрезжил день надеждою далекой

Все было скрыто белой, смертной поволокой".

Здесь гиду, видимо, любой предмет знаком,

Но все разглядывать – лишь времени потеря,

Лежит беременная женщина ничком,

Она как бы ползет, еще в спасенье веря,

Собака-сторож ловит воздух, сжавшись в ком,

Однако судорога сводит лапы зверя;

Приапы, фрукты, хлеб, овечьи погремки.

Туристы ползают в руинах – и жуки.

Такой ли полдень был?.. Непоены, понуры,

В тени граната овцы тупо ждут судьбы;

Матросы пьют; блестят на солнце бычьи шкуры;

Зевает пес; разгар предвыборной борьбы

Мужчины долго ворошат кандидатуры;

Коренья в кухне чистят сонные рабы;

На ласточек взглянув и, погружаясь в дрему,

Она, беременная, ковыляет к дому.

Гид говорит: "Здесь был портовый город встарь".

Венере служба здесь была важнейшим делом.

Вот в колокольчиках – Приап, верней, фонарь;

Мозаикой, резцом орудуя умелым,

Бесстыдно украшал художник сей алтарь

Во славу способов слиянья тела с телом.

Здесь корню мужества сулится торжество:

"Он больше стоит, чем во злате вес его".

Блюститель ревностный ветхозаветных правил,

Чернобородый, возмущенный иудей,

Ярясь на всех, кто здесь соблазны лона славил,

Иль кто из христиан, таинственных людей

(Которых окрестил едва ль не в Риме Павел),

Пылая пламенем спасительных идей,

Предчувствуя, что час пробьет, и очень скоро,

Здесь, на стене проскреб слова: "Содом, Гоморра"?

Глядеть куда-то вниз, как некогда живьем,

Теперь навек обречены глаза собаки,

Мужчина с женщиной теперь навек вдвоем,

Под сердцем матери, в первоначальном мраке

Спит нерожденный сын в пристанище своем,

С куском во рту навеки раб сидит в бараке,

И мальчик, тоже раб, теперь во все века

От губ не оторвет любимого свистка.

Доколе атом, расщепясь, не взвеет прахом

Мир наших игр, не оборвет столетий бег?

Бредем к отелю мы, и мыслим с тайным страхом,

Сколь пиния грозна, сколь хрупок человек,

И помним об огне, что властен кратким взмахом

Пса, женщину, весь мир окоченить навек.

Я понял: увенчав пейзаж стволом ветвистым,

Старик-художник был бесспорным реалистом.

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ПЕСЕНКА

Три старика темнокожих в карру

увидели звезду, что зажглась ввечеру,

три посоха взяли, три узелка

а шакалья тропа и длинна, и узка,

и долго шли за звездой старики,

минуя камни, кусты, ручейки,

и пришли наконец-то в Шестой квартал,

там фитилек в бутылке мерцал,

там вялилась рыба, царила тишь,

там в яслях лежал темнокожий малыш.

Овечьего жиру, бильтонга, яиц

поднесли старики и простерлись ниц,

и восславили Бога за это дитя,

что спасет свой народ – пусть годы спустя.

Наблюдала за ними, сердясь, как могла,

бантамская курица из угла.

СТАРУХИ НА РЫНОЧНОЙ ПЛОЩАДИ

Под вечер они из проулков Капстада


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю