Текст книги "Абайым и Гнедко"
Автор книги: Дибаш Каинчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
А он никогда не забудет, как отец, чувствуя приближение кончины, сел возле коновязи и разговаривал с восходящим солнцем. «Кайр-о-хон баш! Отец наш светлый, – шептал он, кланяясь солнцу, – оставляю пятерых сыновей, дубиной их не свалишь, трех коров оставляю, косяк лошадей и двадцать овечек оставляю. Сделай так, чтобы мой род не перевелся под твоим сиянием, чтоб наш очаг крепка стоял на земле и никто не осмелился развеять пепел от нашего огня».
Пятеро молодцов… В тот же год четверых из них, спрятавшихся на вершину горы Сойокту, поймали колчаковцы и порубали шашками у этой коновязи. За то, что отказались идти служить им. Абайым, самый младший, сидел среди вон тех кустов и смотрел. Вот почему столько времени жива их коновязь. Давно бы ее, такую сухую, увезли на дрова.
– Э-э, а что от меня останется? – неожиданно для себя всхлипнул Абайым. – Ничего… Пусто… Нет, нет, а Бердан! – вскрикнул старик и, задыхаясь, побежал к саням и резко дернул вожжи. – Бердан…
У Абайыма было восемь детей: две дочери и шестеро сыновей. Но все они почему-то умирали еще в колыбели. Один выжил – Тодор. Проводил его старик на фронт, а сам всю войну протрубил в кондепо: гонял в Бийск лошадей из Монголии. Возвратился после победы, думал, ох, и далеко же он побывал, а, оказывается, сына куда дальше война забросила. Нет Тодора. Год нет, другой.
Надоумили соседи написать письмо в Москву, министру военному. Сочинили такое письмо. Два месяца ждал старик ответа. Да лучше б он вовсе не приходил: все какая ни на есть надежда теплилась. Может, доскачет его Тодор до родного становья? Пришел ответ: «Смертью храбрых погиб Тодор…»
Похолодело сердце у старика. Все похолодело: и горы, и степи – вся жизнь. А потом опять немножко тепло проклюнулось. Кумушки сельские вызнали, что у Сары, оказывается, сын Бердан от Тодора рожден. Гулял Тодор с девушкой перед отправкой на фронт, любили друг друга. Но тут возвратился Эркин и женился на Сары. И хотя Сары родила ему еще пятерых детей, он до сих пор смотрит на Абайыма глазами свирепого волка. Бердан же – чего понимал-то он тогда? – зачастил в юрту Абайыма. Вовсе взвился Эркин, отодрал мальчишку вожжами, и перестал тот ходить к старикам. И повзрослев, Бердан к Абайыму остался холоден, хорошо, если поздоровается при встрече. Эх, Эркин, Эркин… Абайым даже в клуб, в кино стал ходить, чтобы хоть украдкой посмотреть на Бердана. Ему так хотелось потрогать его волосы: вылитый Тодор. И голос у него сыновний, и движения. Вот только характер, видно, у него от Сары. Есть же такие горячие и своенравные люди: и молод, и неопытен, а в работе не уступит самым лучшим трактористам. И еще шутник, каких свет не видел. Теперь он в армии, в самой Москве служит. На днях Абайым услышал ненароком, болтали селяне: «Депутат наш, Суркаш, в Москву ездил. Говорит, видел там Бердана. Тот похвалился, мол, женился на дочке большого начальника. Вот повезло парню так повезло!» Абайым самого Суркаша не встречал. Тот как приехал из Москвы вечером в деревню, так назавтра же ни свет ни заря ускакал на свою стоянку, к отаре.
Бердан вот-вот должен вернуться, но недавно от него пришло странное письмо. Абайым как раз завернул к отцу Сары, когда там читали письмо вслух.
«Привет из Москвы! – начиналось письмо. – Через горы высокие, через тайгу зеленую, через моря синие и через реки бурные пусть этот белый, с ладонь, листок передаст моим роднее родных родителям, милее милых братишкам, родственникам мой сердечный привет, который горячее, чем огонь, быстрее, чем пуля. Радуетесь, смеетесь, красуетесь ли вы, здоровы ли вы, как раньше? Что нового, чему бы обрадовались мои уши и глаза, в просторной сказочной Корболу? Даже и не описать вам, как хорошо идет моя солдатская служба. Одет я в справное, обут в целое, кормят сыто – что надо еще мне? И потом, если я напишу, что жизнь моя идет помаленьку – это будет неверно. Даже если напишу, что жизнь у меня хороша, и это будет не точно. Вот если скажу, что жизнь у меня лучше, чем хорошо, попаду в цель. Я вам долго не писал. Это оттого, что ездили мы на учения. Там я увидел море. Оказывается, море не идет ни в какое сравнение с нашей речушкой Корболу-суу: можно целый месяц ехать по нему и не увидеть земли… Дорогие мои родители, братишки, родственники, соседи, вот какое дело было у меня. Что теперь делать – не знаю. Никак не могу обуздать свою голову: я хочу, чтобы она так думала, а она хочет вот этак. По ночам не сплю. И все оттого, что командир мой говорит мне, чтобы я не ехал домой, а остался служить в армии. Майором, говорит, будешь… Я отказываюсь, но он и краешком уха не слушает. Говорит, у тебя большие способности. Вот и спрашиваю у вас совета: остаться ли мне в армии, или вернуться к вам, снова стать колхозным трактористом. Подумайте – этот вопрос ответственный. Отец, вы послушайте мать. Знайте – я не тогдашний Бердан.
Письмо написано вашим сыном. Подписываю собственноручно.
Алдырбасов Бердан».
Отвечать на него взялись все родичи и сородичи Бердана, вплоть до старушки Унчукпас. Кем та приходится Бердану, Абайым, как ни старался вспомнить, так и не нашел ни малейшей ниточки родства. По такому случаю зарезали барана, а к решению пришли только под вечер. Ответили так: «Дите наше, зеница вашего ока. Не вздумай оставаться, вернись. Не соглашайся, хоть из тебя и генерала пообещают сделать. Знай, лучше нашей Корболу нет места на свете». Этого письма Абайым не видел, но слышал от людей. И вот с тех пор от Бердана ни слуху ни духу. Кто знает, может, в письме-то одна шутка: от Бердана всего жди. Может, он вправду говорил что-нибудь Суркашу? Вот Абайыму на старости вздумалось строиться. А подумать: зачем ему пятистенок? До сих пор жил в насыпушке, и хорошо. Но ведь у каждого человека свои думы, мечты: а может быть… а вдруг… Взять хоть Бердана. Приедет из армии, женится, дети пойдут. Тогда никак ему не жить в одном доме с отчимом. Наверняка лучше, если у каждого из них будут свои дома. Может, и приглянется ему абайымовский пятистенок. Абайым со старухой опять перекочуют в свою избушку. А если и не будет так, то пятистенок – лишь бы построить – все равно он оставит Бердану: пусть хоть живет, хоть сожжет, хоть продаст…
Задумался Абайым, а Гнедко уже почти до вершины перевала Салкындак добрался. Абайым брал в дорогу белую ленту, чтобы привязать ее к березе, которая стоит на вершине перевала, и попросить у духов удачного пути. Проехал, забыл… Абайым остановил Гнедка, вылез из кошевы, снял шапку, поклонился богу гор. Есть ли бог, нет ли его – Абайым так, чтобы твердо, уверенно, не знает. Одно время в молодости активистом, было дело, даже агитировал за атеизм. Потом поспокойнее стал. Он и заклинаний-то твердо ни одного не знает. А в последние годы Абайым пришел к мысли: на перевалах, на вершинах поклоняться надо. Не богу. А хотя бы той же горе Эзим. Вон она какая высокая. Пусть даст уверенность в силе. Почему бы не поклониться этой снежной долине, этой прекрасной шири, где живешь? Ведь это же родина. Почему бы не поклониться от уважения, от любви к ней?
Хребты и хребты. Суровые, снежные, безмолвные. Дальние весело синеют, кажется, что они выкованы из тонкой прозрачной слюды: такие они легкие, воздушные. С чем их сравнить? Изогнувшиеся в смертельной скачке гривы лошадей? Похоже. Спины и плавники огромных рыб, плывущих в неизвестность? И так можно.
А может, это зубья громадных пил, собирающихся разрезать пополам небо?
Между хребтами огромными корытами долины, от долин – бесчисленные ответвления ложков, лощин, ущелий, вниз сбегают реки и речки, а по берегам их растянулись перелески-аралы, И над всем синеет вершина гори Бабырган. Всем горам гора. Так и манят к себе ее крутые уступы, покатые увалы, таинственные кедрачи. Многим эти кедрачи сохранили в грозные времена жизнь. Может, и не исчезли алтайцы благодаря кедрачам: летом каждое дерево схоронит человека, и зимой там весь снег на ветвях висит…
Стоял Абайым, смотрел – и вдруг высмотрел на белом покрывале дальней долины черное пятно. Да это же деревня! Да, да. Новостройка! В позапрошлом году, когда он тут проезжал, не было ее. Точно.
Долго стоял Абайым, глядя на черное пятно.
Что было раньше там, где сейчас новая деревня? Голое, ровное поле, на котором устраивали скачки – байгу. Пусто, тихо. Посреди – цепь курганов – признак древней мощи этих долин. Века стынут здесь мертвой тишиной.
Только свистнет суслик, замерзший белым колышком, да пробежит ветер, оставляя вьющийся серебряный след в ковыле. На покосившемся каменном идоле дремлет сытый беркут. Иногда на маленькой лохматой лошадке спустится с гор чабан. Одиноко и долго пересекает он долину. Лишь когда он скроется в ложбине на той стороне, донесется оттуда короткий, встревоженный лай собак, отзовется эхом между скал. Затихнет. Снова пусто кругом, тихо…
Вспомнил старик, как и в его долине собрался народ; люди пришли со стойбищ, с чабанских стоянок, из тайги. Никогда Абайым не видел так много народу. Вышел новый закон: жить вместе – деревней. Мало кто тогда, наверное, радовался этому: как жить человеку в голой, открытой долине-продуве? Как быть зимою, в бураны? Тут же не за что и лошадь привязать. И потом, что это за штука, называемая деревней?
Самым первым срубил сараюшку Абайым. В ней зимовали три семьи. Бывало, жена Абайыма мыла полы пятнадцатью ведрами воды и отмыть не могла: кругом – земля. Старуха теперь иногда рассказывает про ту жизнь молодежи для смеха. Тех изб теперь осталось, наверно, одна-две, не больше. И сгнили они, потому что были низкими, с насыпными крышами. Частично ушли под бани, курятники, а то и вовсе на дрова. Только одна, подновленная, стоит возле школы: сельсовет туда селит приезжих одиноких учителей. Общежитием зовут.
После стали ставить настоящие избы. Даже Демитей соорудил себе нечто среднее между избой и юртой. Уж на что Демитей был человеком, не приспособленным к оседлой жизни.
Как-то поехал он погостить к родичам за Катунь. Прогостил ни много ни мало – месяц. Возвратился домой. Чем бы, думает, перед женой вину скрасить? «Э-а, жена, я вижу, корыто у тебя совсем разваливается». Схватил топор, выбежал из юрты и стал валить старую сосну, стоявшую неподалеку. Свалил. Рубил, рубил – не вырубил корыта, запарился. «Э-э, родная моя, говорит, наверно, корыта из этой сосны не выйдет. Слишком уж много в ней гнили и кора толстая. Лучше я тебе из нее ступу сделаю, будешь в ней талкан толочь». – «Безрукий, так и есть безрукий, – набросилась на него жена. – Такую лесину загубил! Ладно, давай хоть ступу». Час-другой прошел, идет Демитей без ступы. «О проклятье! Из этой сосны и ступа не хочет выходить. Стешу-ка я тебе пест к ступе». – «Да хоть пест, – кричит жена. – Сколько мне ходить за пестом во двор Сарычырая!»
Пест у него тоже не получился. Принялся за топорище. В конце концов дело дошло до ручки к пиле. Вот тут-то жена его и остановила. «Не показывай, отец моих детей, еще и дальше свое мастерство. А то, я вижу, у нас нечем будет выковыривать мясо из зубов, когда осенью прирежем телка…»
Дверные косяки в избе Демитея ставил Абайым. С тех пор чего он только не делал, чего только не рубил. По словам односельчан, Абайым разве только ракеты не строил, остальное – все.
– Как не вспомнить! Вот он, молодой да сильный, достает из-под кровати топор и выходит на улицу. Свежо. Рано – даже доярки не вставали. Абайым медленно идет мимо дремлющих изб к своему срубу. Садится на бревно и точит топор. Точит долго: грубым бруском для косы. Потом, плюнув на лезвие, трет его обломком красного наждака, а под конец достает из-за голенища серый речной голыш – водит осторожно, будто ласкает. «О-уй, Абайым, – подшучивала над ним молодежь. – Теперь – языком, языком! Еще острее станет». Абайым же поднимается, закидывает фуфайку на прясло и, подойдя к бревну, начинает его осматривать. «Э-э, горбато ты, как коромысло. И сучковато. Ну да ничего, и не такие выпрямляли». Поплюет на ладони, оглядит топорище. Оглянется по привычке – может, кто стоит за спиной – и, вроде нехотя, размахнется…
– Чт, чт, чт, – слабо тюкает топор.
– Хэ, хэ, хэ, – громко хэкает в такт топору Абайым.
С утра всегда так: ноет спина, болят кисти рук, а шея, проклятая, не дает шевельнуться, между плеч так и колет. Хочется сесть, но нельзя – станет хуже.
Размахивается и размахивается Абайым через силу, понемногу разогревается, втягивается в ритм. Теперь уже можно на миг остановиться, разогнуться.
А потом… потом Абайым уже не чувствует, что у него есть спина и шея. Топор неуловимо ходит в руках. Удар! – и с шумом отделяется черная мшистая кора, обнажая белое склизкое тело дерева. Удар! – отлетают белые щепки. Удар! – эти уже оранжевые. Легко и мягко, будто замерзшее мясо, тешется бревно, сверкнет в лучах взошедшего солнца капля смолы. Иной бы уже остановился, отошел от бревна шагов на пять посмотреть, прямо ли тешет. Абайым будто нутром чувствует, где в бревне изъян, где потоньше брать, где толсто; рука будто сама знает, куда лишь слегка ударить, а куда – изо всей силы.
– Тунг, тунг, тунг! – гудит бревно.
– Тунк, тунк, тунк! – вторит пустой скотный двор.
Абайым уже не хэкает. Он не чувствует ничего, кроме жажды. Каждый взмах будто утоляет и тут же усиливает ее. Еще, еще! Сейчас Абайым счастливее всех: он здоров, силен и столько еще выдюжит. Да и не Абайым он, а Шанда. Абайымом его назовут люди позже, из уважения, а имя, данное ему родителями, – Шанда.
– Шанда, – услышит он голос своей старухи, – Шанда! Я у тебя щепок пособираю? – улыбается она морщинистым ртом, поглаживая сухонькими руками тонкую, с крысиный хвост, косу.
А однажды… Абайыму тогда было двадцать…
– Шанда, – слышит он звонкий голос. – Шанда! Можно у тебя щепок насобирать? – улыбается ему из юности девчонка, большеглазая, с черными косами до колен… И с того дня пошло: взмахнет топором десяток раз, остановится: не вышла ли на крыльцо эта девчонка.
Пятнадцать взмахов уже не выдерживал – надо обязательно взглянуть в сторону ее избы…
– Шанда, набери-ка нам щепок! – это уже безмерно счастливая женщина. За ее юбку держится черноглазый мальчонка, его сын…
– Шанда, чай поспел…
– Ладно, ладно. Кончу уж… потом…
– Кончай, кончай. Орден тебе за это не дадут, – это опять старуха.
Насобирает она щепок в подол юбки, добавит; «Пойдешь, захвати этот чурбак!» – и заковыляет по улице домой.
А он вскоре любуется бревном – чистое, гладкое, и следов топора на нем не заметишь. Хоть целься им – прямое, как ствол. Не разберешь, где комель, где вершина. «Э-э, да тут, где был сук, однако, чуть выступ… Вот теперь не хуже „заводского“». И народ, проходящий мимо, останавливается; «Ох и руки у тебя, Абайым! Хоть стоя смотри бревна, хоть лежа, – одинаково хороши…»
А вот в прошлую весну выкатывали на сруб арканом бревно. Оборвался аркан, и бревном задело Абайыма по плечу. Хорошо, не прямо, а сбоку, слегка… Лежит теперь Абайымов топор под кроватью. Молодежь и по-хорошему просит отдать топор, и обижает, предлагая деньги. Нет больше такого топора в деревне: клейменный по обуху именем какого-то заводчика, в лезвии он отливает, синим. Топорище у него вечное, привезенное гуцулом из Закарпатья. Неужели не успеет Абайым срубить себе пятистенок? Да разве только в этом загвоздка? Бывает и чабан без овечек. Как говорят у русских, сапожник – без сапог, пекарь – без хлеба… Дело в топоре – кому его передать?..
Наконец-то на подошве горы Чабал-айры, у опушки леса, зачернела стоянка Суркаша; просторная изба с тесовыми сенями, с левого боку – шестигранная юрта, на задах – задымленная баня. Еще дальше – длинная кошара, крытая соломой и бурьяном. Вокруг кошары – тепляки, всевозможные изгороди, перегородки, зароды сена.
Обрадовался Абайым: приехал вовремя. Солнце садилось. Мороз крепчал. Так и начал щипать щеки. Побежал прытче и Гнедко.
Как и ожидал Абайым, из-за кошары устремились прямо к ним три черные лайки. Гнедко всхрапнул и прижал уши. Абайым тоже забеспокоился: скорее бы и хозяин вышел, отогнал собак. Беды бы не наделали эти задиры.
Лет с десяток назад отъезжал он от стоянки чабана Ваха, и в хвост его лошади вцепилась борзая. Чудом уцелел тогда Абайым – полдня носилась обезумевшая лошадь по лесу, волоча на хвосте уже мертвую собаку…
Первым примчался взъерошенный кобель с покрасневшими от злости глазами, а за ним две ощетинившиеся лайки поменьше, но до того обозленные, что вот-вот изойдут в лае. Они было кинулись спереди. Гнедко поднялся на дыбы – отпрянули, бросились на кошеву. Абайым угостил их бичом. Так и добрались, отбиваясь, до прясла, и Гнедко успокоился: теперь он защищен – спереди изгородь, сзади хозяин с бичом, а главное – на стоящего собаки не кидаются.
– Чик, чик, цыть! Адан тен! – раздался детский крик, и Абайым увидел тоненькую девочку лет шести с короткой челкой на лбу. Она держала хворостинку.
– Отец дома?
– Не.
– А мать?
– Не. Они с отарой.
– Ай, беда! – вскрикнул Абайым, и не оттого, что приехал неудачно, а потому, что возле калитки на обледенелых санках сидел прямо голым местом малыш, посиневший от холода.
– Разве можно так? – И Абайым, забыв про собак, выскочил из кошевы, схватил малыша на руки и побежал в избу.
Он посадил малыша на кровать, укрыл одеялом, сунул ему горсть конфет и вышел на улицу.
Собаки продолжали лаять, но первоначальная свирепость их улеглась, они подвывали уже так, для порядка. Абайым распряг Гнедка, взял из кошевы пучок сена и стал вытирать теплые, в пене, бока коня.
За кошарой раздался мерный стук копыт, скрип снега, и из-за угла показался Суркаш. Он волок на лошади несколько сухих жердей на дрова. Его чалая была откормлена, как осенью, и жерди тащила – будто одну хворостинку.
– Абайым?! – удивился Суркаш. – Якши ба! – радостно вскрикнул он и спрыгнул на землю. – Как это ты надумал?
– Да вот. Как говорится, дурная птица летает в непогоду. Слышал, у тебя мороза не хватает.
– Этого добра…
За пригорком послышалось блеянье овец. Суркаш торопливо скинул с шеи чалой хомут, вскочил в седло.
– Абайым, заходи в избу… Я быстро. – И поскакал навстречу отаре.
– Вишь, Гнедко, какой он, Суркаш. – Абайым все обтирал его потные бока. – Депутат… В Москву ездит. С большими людьми заседает, разные вопросы решает. А ведь сиротою рос, да еще в голодное, тревожное время… А теперь. Чем не молодец? Из молодцов молодец. Шубу носит из двенадцати овчин – мужчина! Гектар скашивает до полудня. Как же у такого чабана овцы будут худыми?.. Вот только на язык тяжеловат. Но подумать: ведь голым языком и чай не вскипятишь. А у кого руки – мастерицы, у того и губы в масле…
Все в деревне удивляются неутомимости Суркаша. Объясняют ее тем, что мать его из рода знаменитого борца Ирбизека, которому проигрывали силачи казахи и монголы на много верст в округе. А про молчаливость и стыдливость Суркаша поговорка ходит: «Не молчи, как Суркаш, языка не убудет». Суркаш целый год ходил возле Арчин, с которой у него теперь один очаг. И кто знает, сколько бы еще ходил, безъязычный, если бы бабка Йелегчи не сосватала ему Арчин за пару дней. По нраву был Суркаш девушке, и она после ласкова была к старушке, делилась с нею всем, что у нее было. А когда Йелегчи укладывали на вечное ложе, Суркаш сам устраивал поминки. Хорошие поминки, как по родной матери.
Отара, сбившись в серую кишащую кучу, приближалась к стоянке. Снег непрерывно скрипел, хрустел под тысячами копыт. Казалось, шумит хлесткий дождь.
Подъехала Арчин, вся заиндевелая, красная от мороза, поздоровалась с Абайымом грудным голосом. Она под стать Суркашу – крупная, рослая. Видно, немногим уступает она мужу и силой. Во время свадьбы Эрке, говорят, женщины хотели снять с очага шестиведерный казан, в котором варился целый баран. Пока они собирались да примерялись к ушкам казана, Арчин натянула рукава шубы на ладони, вздохнула поглубже и одна сняла казан и поставила на таганок шагах в пяти от очага. Правда это или языком кто чесал, Абайым не знает, но он и своими глазами видел однажды, как Арчин снимала с огня котел, в котором кипело молоко от трех коров. Молоко в котле нисколько не шевельнулось, даже пенка целая осталась.
– Не будем считать, ладно? – подсказал Суркаш.
– Ладно, – согласилась Арчин. – На глаз будто вся отара. Чернолобый валух от Вашлыка что-то прихрамывал. Еще белая, рогастая, да знаешь ты ее, вроде чесалась о пень.
– Мама приехала! Мама приехала! – с визгом выбежал из избы малыш.
– Голышом? Я тебе! – соскочила с седла Арчин, заспешила ему навстречу. – Эй, отец, где твой ремень?
– Пусть закаляется. Солдат растет, – усмехнулся Суркаш. – Ну, какая весна будет нынче? Как думаешь, Абайым?
– Здоровая, должно, зима, вишь, какая снежная.
– Хорошо бы: сена мало.
Отара влилась в загон, Суркаш закрыл калитку, взял от столба блестящие щипцы и, сгорбившись, как медведь, вошел в отару. Тревожно забурлила, закружилась по пригону отара. Суркаш рванулся и, падая на землю, схватил какого-то валуха за задние ноги.
Абайым, взгляни-ка.
Они вдвоем осмотрели валуха. Копыта у него удлинились, стали похожи на лыжи.
– Вот он отчего захромал. – Суркаш начал щипцами обрезать копыта. – Идите, гость дорогой, в избу. А я лошадь вашу со своими свожу на водопой, задам сена. Мне еще ту, белую, которая чесалась, найти да порошком обсыпать, а то как бы чесотка не завелась, на мою голову.
Абайым направился в избу. По пути он заглянул в пригон, где стояло несколько овец, ослабевших за зиму. Этих далеко не выводят на пастьбу, подкармливают сеном, ячменем. Среди них, притаптывая землю, ходил черно-белый валух с телка ростом. «Суркашевский, – решил Абайым. – Держит, чтоб не отощал… Хитер Суркаш. Хочет весной зарезать – сакманщиков подбодрить, когда окот начнется».
Арчин сидела у камелька и кормила малыша. Увидев Абайыма, она тут же вскочила, вытянула из-под кровати медвежью шкуру, сказала: «Садитесь», – и стала наливать в пиалу айран из бурдюка.
В избе было жарко, печь гудела, трещала, на плите клокотал казан, пахло мясом. На столе горела керосинка со стеклянным пузырем. Девочка, умаявшаяся за день, уже спала.
– Как вы себя чувствуете, Абайым?
– Так себе, скриплю. Кому же хочется помирать в такой холод? Еще придется людям из-за меня долбить мерзлую землю.
– Что вы такое говорите, Абайым! Вы еще хоть куда.
Абайым, отпив глоток айрана, вернул пиалу Арчин.
– Вот привез вам газеты, – и положил рулон на стол. – А еще, – он сунул руку за пазуху И… похолодел, пакета не было. Снова пошарил – нет. «Где это я мог?.. Как это я?.. Ведь из Москвы… Большие люди посылали. Не простое письмо…»
Что с вами, Абайым? – удивилась его беспокойству Арчин.
– Да так, ничего, – Абайым сел на шкуру: «Как это я мог? Что делать?..»
– Почему у тебя рот в шерсти? – подошел к нему малыш.
Абайым пришел в себя, улыбнулся, но не ответил.
– Давай наперегонки, а? Кто быстрее? – не отставал тот.
– Куда мне с тобой!
– Тогда давай бороться – кто сильней.
– Что ты! Ты же батыр!
– Тогда сделай «высоко-оо!» Как папа, одной рукой.
– Эй, прицепа, отстань-ка от дедушки. Он с дороги, устал. Не до тебя ему. – Это вошел Суркаш. Он снял шубу, бросил на кровать и сел рядом с Абайымом. И здоров же Суркаш! Абайым подвинулся на шкуре.
– Что нового в деревне?
– Да ничего.
Арчин пододвинула к ним низкий круглый стол, поставила на него тепеши – поднос с дымящейся бараниной. Налила в большие чаши ячменный суп – кёчё, сказала по обычаю: «Вы старший, вы гость – вам первому начинать трапезу».
Абайым вытащил из ножен нож, отрезал кусочек, но, хоть и проголодался за день, мясо не лезло в горло. «Что теперь сказать Суркашу? Как быть?..»
– Арчин, где там у нас, неси-ка!
Арчин достала из буфета бутылку и поставила на стол. Суркаш откупорил ее, плеснул немного на огонь, потом налил немного и протянул Абайыму.
Абайым выпил. Он думал, что это вино, а оказалось, что-то крепкое.
Из Москвы привез. Коньяк называется, – улыбнулся Суркаш.
Арчин только пригубила и отдала стакан Абайыму.
– Ну, что хорошего, Суркаш, в Москве?
– В Москве, Абайым, все есть. И не перечислить, – охотно начал Суркаш. Видно, давно он не видел людей, если и у него, молчуна, язык развязался. – Чего там только нет. Все там не так, как у нас, все иначе, по-другому.
– Ну, ведь столица – так и должно быть.
– Конечно, так и должно. Посмотришь на дома – прямо скалы, выставленные в ряд, больше ни с чем не сравнить. А некоторые – стеклянные: кто внутри – видно его с улицы, а кто на улице – изнутри видать. Такие дома, что до сих пор снятся. А людей – что муравьев. По земле свободно не пройти. И обычаи тоже совсем другие. Выйдет там человек утром на улицу, на небо и не взглянет. Хоть дождь, хоть мороз, хоть что – будто ему все равно.
– М-м, неужели так?
– Так, так. Конечно, человек тамошний, он же в дому живет и в том же закрытом дому работает. Там хоть и солнце однажды не взойди, кажется, не заметят. А луну еле отыщешь среди огней, и такая она тусклая, бледная, что жалко ее становится. Ночью-то там светло. Не скажу, как днем, но запинаться не будешь – все видать. А машин – больше, чем у нас скота. Сам посуди: если пропускать наш скот через ворота, то хотя бы за день, все равно он кончится. А машины там все текут и текут, на улице не умещаются. Прямо кишат. И ходил я, все остерегаясь этих машин, – задавят ведь, что с них возьмешь?
Еще интереснее было… Всю ночь шел снег. А я лежал и все не мог уснуть от шума, а потом все же задремал. Проснулся утром, подошел к окну – нету снега, черно кругом! Думаю, наверно, снилось, что снег шел. Нет, шел, говорят. Когда успели увезти его?
– Э-э, видно, так принято там у них, – смазал Абайым жирной рукой обритую голову. – Из наших мест там ни с кем не встретился?
– Как не встретиться? Бердан там. Я говорю, мол, у меня тут земляк есть, хочу с ним встретиться. Тут же позвонили куда надо, привезли ко мне Бердана. Вырос он, изменился. Все о доме расспрашивал, все… – Суркаш вдруг осекся, вспомнив, кем приходится Абайыму Бердан.
– Э-э, Суркаш, – тут же переменил тему и Абайым. – Я вот осенью сдал в Заготскот торбока, а денег за него до сих пор не получил. Как ни приеду в аймак, говорят, нет денег. – Абайыму стало неловко от своих слов. Если говорить правду, он и не спешил получить деньги. Они нужны будут ему весной, когда он вместе с Длинным Митькой начнет рубить избу. А если Митьке уплатить деньги вперед, он не станет торопиться.
Об этом и слов тратить не надо, – махнул рукой Суркаш. – Время у нас для другого разговора. Почему раньше не приезжал? Я завтра дам бумагу – есть у меня такая бумага. С той бумагой пойдешь к учителю Йыману Алчиновичу. Он напишет на мою бумагу твою просьбу по-русски.
– Спасибо, Суркаш, спасибо!
– Покажешь Заготскоту мою бумагу – тут же отдадут деньги. Кончили об этом, Абайым… Э-э, ты, оказывается, газеты привез. С завтрашнего дня начну читать, а то этот черт, – он показал на радиоприемник в углу, – месяц как молчит. Пища у него кончилась…
Суркаш взял одну из газет, чуток посмотрел на нее, перевернул – опять посмотрел и стал складывать ее для цигарок.
– А дальность дороги совсем не заметил, Абайым. Кажется, если пешком пойду, самое большое – через неделю буду дома. Подвезут к самолету, посадят, самолет попрет во весь дух, как бык, и побежит. Так понесет, так понесет – и взлетит. Поднимается за облака, а после только шу и шу, шу и шу… А землю внизу когда видно, а когда и не видно. Солнце всходит далеко-далеко внизу и такое красное, большое. Некоторые плохо себя чувствуют, что ли, но мне хоть бы что…
– Это конечно, – соглашается Абайым и никак не может повернуть голову, чтобы отвести взгляд от ярких журнальных картинок на стене. Суркаш все говорил и говорил, но Абайым не в силах был уловить о чем. Потом Суркаш хлопнул его по плечу: «Давай посмотрим, старый!» И Абайым пришел в себя. Суркаш встал и открыл крышку большого, обитого разноцветной жестью сундука.
– Вот посмотри на нее, посмотри! – Суркаш вытащил из сундука лисью шкуру. – Сколько я за ней, за хитрющей, охотился! Сколько раз она меня обводила вокруг хвоста! Иногда залезет в середину отары и ловит там себе мышей. Ишь, проказница! Теперь попробуй заигрывать со мной. Смотри, смотри, старый, какая она красивая, будто солнца восход, а не ворс! Два воротника из нее выйдут. А передние лапы Арчин – она собирает на шапку.
Абайым приклеился к сундуку, но на лису – какая она – и не взглянул: глаза его впились в пакеты. Они были точно такие же, какой сегодня потерял он. Их было почти полсундука, и ни один не распечатан.
А дальше в сознании Абайыма пошли пятна. После ему вспомнилось, будто он валит лиственницы себе на избу и не хватает только одной. А он, как назло, не мог найти ее. Все лиственницы, которые попадались, были то кривые, ветвистые, толстые или, наоборот, тонкие, а Абайыму надо было торопиться – солнце садилось. Он с топором бежал и бежал по лесу и наконец-то увидел: на самой вершине горы, на фоне неба, стройная, прямая, как столб, лиственница. Обрадовался Абайым и рванулся к ней, где бегом, где на четвереньках, то проваливаясь в снег, то продираясь сквозь кусты. Наконец – вот она! Абайым, выбиваясь из сил, подполз, глянул вверх по стволу, будто прицеливаясь, но лесина оказалась кривая, да еще с дуплом! Рассердился Абайым, стал плеваться и тут пришел в себя.
С тех пор как Абайым ездил на стоянку Суркаша, прошло три года. Старик в ту же весну, как только оттаяла земля, скончался – ушел за Большой перевал к своим восьми детям, родителям и четверым братьям. У его вечного ложа народу собралось много, и люди долго спорили о том, что же поставить на его могиле. Если ставить столб с красной звездой на макушке, то ведь Абайым не был в армии – разве только гонял лошадей для фронта. А кем он был в гражданскую, не нашлось человека, который бы знал точно: старик сам не рассказывал. Были даже предложения поставить столб с крестом, но выяснилось, что Абайым ближе чем за десять верст к церкви не подъезжал. Так ни к чему и не пришли, просто взяли трехсаженное бревно, ошкурили и поставили. Когда люди говорили ему прощальные слова, то все хвалили его: «Хорошим человеком вы были, хорошо потрудились, а теперь отдыхайте!»
На поминках Абайыма тоже много было народу, хотя родственников у него вроде и не нашлось. И когда люди перечисляли избы, юрты, бани, сараи, которые срубил за свою жизнь Абайым, оказалось, что во всех больших строениях, которые есть в округе: и в школе, и в клубе, и в здании сырзавода, и в овечьих кошарах, и в скотных дворах – везде остался след абайымовского топора.
Абайым сейчас лежит все там же, на перевале, на месте своего рождения, а деревня – что ни месяц, что ни год – приближается, выставляя золотисто-белые срубы ближе и ближе к нему.