355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Макнил » По следам ангела » Текст книги (страница 1)
По следам ангела
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:17

Текст книги "По следам ангела"


Автор книги: Дэвид Макнил



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Давид Мак-Нил
По следам ангела
Воспоминания сына Марка Шагала

Это короткая, слишком короткая книга.

Она рассказывает о немногих днях, которые мне удалось провести с тем, кого все называли мэтром, а я – просто папой…


Музей для медуз

В одиннадцать часов Огюст подъезжал к ресторану «Нептун» и загонял наш «пежо» на бетонную площадку. Только «Нептун» да еще «Могадор» не закрывались до глубокой осени. Мы проворно вытаскивали из сумки сандалии, циновки из рисовой соломки, полотенца с вензелем гостиницы в Монтре и шли по берегу еще дальше, к безлюдному участку около канализационного стока, грязной полосой отделявшего нептунских посетителей от могадорских. Мадам говорила, что так оно лучше, не на виду, скромные места привлекают скромных людей, среди них безопаснее, не рыщут папарацци. Она делала вид, что избегает фотографов; в ту пору почти все они были итальянцами, так что однажды я видел, как она, услышав из ванной, голос Марио Ланца по радио, машинально втянула живот. В конце концов, Мадам стала приписывать всем охотникам за кадрами дьявольское коварство и видеть переодетых репортеров не только в итальянцах, но и в каждом охраннике на автостоянке, хозяине кафе, официанте, в каждом массажисте или пареньке из пляжного сервиса, выдающем напрокат шезлонги и зонтики за шесть франков в день, и это не говоря о прочем жулье: вымогателях чаевых и попрошайках вроде какого-нибудь очередного бедного родственника Джанго Рейнхардта[1]1
  Рейнхардт Джанго – знаменитый джазовый гитарист и певец (1910–1953). (Здесь и далее примеч переводчика.)


[Закрыть]
, который обходит с протянутой рукой кафе и рестораны, гнусаво выводя Blue Moon. Посидеть за длинными столами, установленными в ряд вдоль всего бульвара – ни в коем случае! – хотя они такие уютные, домашние, с кувшинами молодого вина на ярких скатерках. А чего стоят хорошенькие провансальские девушки, любезные отцовскому сердцу! Лигурийский ветерок раздувает юбки из перкаля, дешевого ситца, который отлично держит сборки и подчеркивает соблазнительные формы, но носить такую юбку умеет только та, что родилась от стройной провансалки и сама выросла в Провансе. Бульвар для нас заказан – все из-за беспардонных журналистов. Чуть приоткрытые мидии, от которых шел пряный дух кориандра, венчиком выложенные на блюдо барабульки с плавающими в шафранном соусе греночками, поджаренные хрусткие абалонии с пышными укропными султанами, похожими на шиньоны с плюмажем у манекенщиц Диора не то перед самой войной, не то сразу после (какая разница! укропным перьям плевать на войну!), – все это не для нас. Впрочем, Мадам знала, что делала. Огюст, наш шофер – вообще-то, главный его талант – столярный: сделанные его руками светлые дубовые багеты вот уже шестьдесят лет путешествуют по миру, – так вот, Огюст любил свое шоферское дело, но еще больше он любил работать громоотводом. Ловкий, как хорек, юркий, как сардинка, он сновал из ресторана в ресторан, от бамбуковых ширм к цинковым стойкам, и увлекал за собой всю репортерскую свору, причем приманивал их больше, чем молоденькая старлетка, только что снявшаяся в фильме «И Бог создал женщину», и обеспечивал материалом первые страницы чуть не всех иллюстрированных журналов. Мы же тем временем преспокойно ели тонкие ломтики дрянного арбуза – со скидкой, «три штуки по цене одной» – в дальнем конце рынка Ла-Коль-сюр-Лу, на выезде в Сен-Поль. Правда, корка морской соли стягивала мне кожу, и я страшно обгорал, ведь нас не прикрывал от солнца ни тент, ни даже зонтик, и только вода из Вельнев-Лубер, которую развозили в прикрученных к велосипедам бидонах, спасала нас от обезвоживания – любимая страшилка мороженщика, тоже обвиненного в принадлежности к желтой прессе, – зато, надо признать, ни один папараццо не совался к нам со своим объективом. Да будет благословен наш Огюст, всем Огюстам Огюст, рисковавший заработать цирроз, столько стаканов молодого вина, столько порций рагу, сардин, устриц, мидий и прочих вредных вещей он был вынужден поглощать… столько вкусных вещей, которые не достались нам.

В ту пору в Кань-сюр-Мер совсем не было народа, все предпочитали Антиб, Жуан-ле-Пен и Ла-Напуль, куда еще зимой на армейских грузовиках доставляли и разбрасывали тонким слоем по камням песок; так что в нашем распоряжении был весь общественный пляж, добрых пять километров обкатанной морем гальки, но я тогда еще в жизни своей не видал песка, если не считать песочниц в парке Бют-Шомон, поэтому ходить босиком по раскаленным камням было для меня райским блаженством. Прежде чем ступать на них, надо было смочить ноги в море – на нашем кусочке пляжа, между «Нептуном» и «Могадором», ровно там, куда, бурля пеной, выливались сточные воды из большого коллектора, у самого берега всегда было полно ила – отличное место для ловли креветок.

К «диким» туристам я, как и все тогда, в шестидесятые, относился с презрением. Боже мой, как мы были не правы! Снобы и обыватели называли их босяками, издевались над их домиками-прицепами и пластмассовыми столиками. Что ж, дети и внуки тех, кто любил спать в палатке, устыдились кочевого уклада, стали сооружать себе жилье «поосновательнее», и в итоге за какие-нибудь пару десятков лет изуродовали весь Лазурный берег. Палаточники съезжались в июле и разъезжались в августе, остальные десять месяцев в году на побережье никто не покушался. Сегодня же вся полоса от Марселя до Ментоны и особенно в районе Эстереля густо застроена; если смотреть с самолета, кажется, что внизу рассыпан огромный набор детских кубиков. Вот они, плоды снобизма!

Спору нет, плавала Мадам отлично, уверенным, стремительным брассом, и заплывать любила очень далеко. Мы смотрели ей вслед, пока пластмассовые ромашки на ее купальной шапочке не сливались с рябью волн, а потом, по правде сказать, о ней забывали. Я крутился около девчонок, которые играли тут же, на берегу, и корчили из себя взрослых барышень, а отец доставал из карманов коробки с масляной пастелью – такие палочки в бумажках, которые вечно чуть ли не сами собой ломаются посередине, пачкают пальцы и забиваются под ногти; повозишься с ними, и на полгода пропитаешься восковым запахом. Пастельные колбаски проворно разукрашивали плоские гладкие морские камушки рыбками, птичками, осликами, сиренами, изящными женщинами, портретами того дядюшки, в честь которого меня назвали, и другого, скрипача, который обычно играл на крыше – не потому, что был таким оригиналом, просто игра его была ужасна, и ему только там, на крыше, позволяли взять в руки инструмент. Мадам меж тем продолжала плавать и каждый раз заплывала все дальше и дальше – я уж иной раз начинал прикидывать, что там находится, на противоположном берегу моря, напротив Крок-де-Кань: Карфаген? Тунис? – и останавливался на Бизерте. Вот мы сейчас скатаем циновки, соберем вещи и пойдем на автостоянку. Огюст спросит: «Мы не будем ждать мадам?» А папа ответит: «Мадам обедает в Бизерте, трогайте, едем домой…»

Хорошо бы на нее напала стая кашалотов, или какой-нибудь жестокий перс продал ее в рабство, хорошо бы ее избили, изнасиловали, надругались над ней самым гнусным образом. Лежа на циновке из рисовой соломки, я придумывал для нее сначала какие-нибудь простенькие издевательства, потом штучки посерьезнее и, наконец, изощренные восточные пытки под душераздирающую ритуальную музыку племени гнава[2]2
  Марокканское племя, в ритуальной музыке которого используются барабаны, кастаньеты и флейта.


[Закрыть]
: чтоб, например, ей протыкали ноздри и всовывали в них стручки жгучего перца, вроде того, как тутси всовывают в носы косточки антилопы гну; чтоб ей орали прямо в уши стихи Валери голосом автора; чтоб ее истязали так страшно, что сами палачи, не выдержав, бросались вниз с верхушки самого высокого минарета и разбивались насмерть.

И тогда, только тогда пусть бы настал черед жадных раков, точно таких же, как те, что копошатся у канализационного слива, их привлекло бы масло, которым она так любила смазывать свои нежнейшие купола с еле заметной сеточкой голубоватых мраморных прожилок, усыпанные веснушками, похожими скорее на разваристую гречку, чем на конопляные зернышки, конопушки, как называют пятнышки на коже у ирландок. впрочем, наша пловчиха была уроженкой юга России, а там из конопли разве что веревки делают, об ирландках же как-то ничего не слышно, не верите – перечитайте Толстого и убедитесь сами.

Прожорливые – хуже пираний – раки вопьются в трюфели ее сосков, большие, величиной с пятифранковик времен Поля Думера, темные, цвета матовой сиенской глины по краям и розоватые на конце; откромсают клешнями сначала эти густокарминные и блекло-розовые верхушки, окруженные пояском из еле заметных бугорочков, похожие по цвету на карамельки из лавочки на площади Массена. В тот раз, когда я мельком увидел все это в вырезе ее ночной рубашки – она читала при свете тусклой лампочки в купе пульмановского вагона Париж – Ницца, – я был слишком далеко, чтобы разглядеть и в точности описать все складочки и рубчики, которыми прожитые годы бороздят холмы и пригорки девушек, превратившихся в зрелых женщин, не причиняя им особой порчи.

Вслед за раками из клоаки пусть явятся полчища скользких кальмаров, легионы морских ежей-содомитов – о них говорится еще в «Одиссее» Гомера, – и в завершение всего сомы, так что от нее останется одна лишь купальная шапочка, которую волны вынесут на берег. Но Мадам умела плавать слишком хорошо. Она всегда возвращалась. И потому мы с папой запускали рикошетом по волнам все наши плоские камушки, пока она их не увидела, не превратила в пресс-папье и не пустила в распродажу на ближайшей книжной ярмарке. Не знаю, долго ли не смывается масляная пастель в воде, но каждый год со всего света в те места семьями сплываются медузы; туристы думают, что это им назло, ну а на самом деле – они посещают самый обширный в мире музей литографий, где хранятся рисунки на камне в полном смысле слова; мы, люди, ходим в Лувр и Тейт-гэлери, они же – в Музей для медуз, что расположен в бухте Крок-де-Кань, между «Нептуном» и «Могадором», и папа думает, что это хорошо.

Итальянские каштаны

В ту пору в Вансе оставалось еще немало итальянцев, приехавших в начале века с юга полуострова, в основном из самой бедной провинции – Калабрии. Казалось, они забыли о том, как добрую сотню их соплеменников уложили под стенами Эг-Морт в 1911 году[3]3
  Столкновения между французами и итальянцами на национальной почве произошли в городе Эг-Морт не в 1911, а в 1893 году, при этом погибло девять итальянцев.


[Закрыть]
; то был, по сути, первый за всю историю Франции погром иноплеменников – все прежние кровавые события, вроде Варфоломеевской ночи, избиения катаров или вандейских шуанов, были, так сказать, внутрифранцузскими разборками. В Провансе, как и во всей стране, не хватало рук – война 14 года не пощадила молодое поколение, – и эта дешевая рабочая сила пришлась как нельзя более кстати. Итальянцы разбивали теплицы и плодовые питомники, выращивали на продажу ранние овощи и цветы, осенью работали на сборе винограда, а зимой кололи дрова. Их худо-бедно терпели, и они, как говорят в фильмах с Жаном Габеном, жили себе и помалкивали – не так давно закончилась Вторая мировая, и еще не остыла память о том, как Ниццу захватили итальянские войска и как шумно их приветствовали соотечественники; что ж, Ницца – город Гарибальди.

Если то поколение жило и помалкивало, то следующее было гораздо смелее. Местных жителей, говоривших по-провансальски, а вернее, на ниццском диалекте, более отрывистом и менее певучем, молодые итальянцы не понимали и звали «кага-блеа», то есть «артишоковым дерьмом» за привычку добавлять во все подряд: в супы, запеканки, пышки, – дикие артишоки. Напротив, большинство провансальцев отлично говорили по-итальянски, но скорее сдохли бы, чем признались в этом. Я научился кое-как болтать по-провансальски у нашего садовника Мариано – он был до того похож на Фернанделя, что однажды снялся его дублером в каком-то фильме и прыгал вместо него с корабельной палубы в море, – говорил по-английски с матерью, по-русски с отцом, но не знал ни единого слова по-итальянски и потому не мог общаться с калабрийцами. А все мои ровесники были именно из таких семей, не считая одного поляка, который просто не смел при мне открыть рот – как я понял много позже, таков кодекс выживания эмигранта-чужака в среде эмигрантов-старожилов.

Меня могла бы научить наша кухарка Роза, уроженка Болоньи, но она вообще ни с кем не разговаривала – кроме как с кюре, в силу необходимости с хозяйкой да изредка с хозяином – с тех пор, как ее жених Антонен отбыл в Аддис-Абебу на завоевание Абиссинии, единственной африканской земли, на которую не позарились ни английские колонисты, ни безалаберные бельгийские миссионеры, ни даже немцы, при всех своих тогдашних агрессивных замашках. Один Муссолини пожелал овладеть этой пустынной территорией, где нет ни капли нефти, только голые скалы, исхлестанные песчаными бурями, ради своих дочерей – дочерей воспетой царем Соломоном царицы цариц, прекрасной Балкис, царицы Савской. Они были так хороши, что охотников сложить за них голову нашлось немало, в их числе был и Антонен, который не вернулся к невесте и тогда, когда кампания была проиграна, но кто бы, глядя на Розу, смог его упрекнуть!

На всю округу я был единственным мальчишкой с нордической внешностью, и именно поэтому мне отдавала предпочтение самая хорошенькая из всех моих подружек Даниель, дочь шофера автобуса, курсирующего по маршруту Грас – Ницца, – я был для нее иноземцем, шутка ли – родиться в Нью-Йорке! – в те времена для обитателей Ванса американец был все равно что пришелец с Альдебарана. Вдобавок я был сыном того странного русского, который писал безумные картины с зелеными петухами на перевернутых крышах, но на вид был ничего, да и продавались эти его картинки, наверно, неплохо, раз прошлой зимой – это Даниель знала от отца – он купил «Холмы». Так называлась довольно красивая старая усадьба у подножия Бу-Блана, одной трех крупных гор между Ниццей и Вансом, обращенных противоположным склоном к итальянской границе. Желтые растрескавшиеся стены дома проконопатили и перекрасили в белый цвет. Окрестные мальчишки завидовали мне и недаром: все они жили в старых развалюхах, сборных домиках или фургонах, и ни у кого не было такого огромного сада, в котором можно было строить разные домики и шалаши. Я получил на то особое благословение: меня прочили в архитекторы, и Мадам сочла, что такое строительство – недурная подготовка к будущей карьере.

В молодости я объездил немало стран и везде испытывал неловкость от того, что был таким долговязым и белобрысым, настоящей белой вороной среди чернявых аборигенов. Только в Стокгольме у меня могли спросить, который час. Именно меня на площади Джема-эль-Фна в центре Марракеша фокусники выбирали недотепой, у которого прячут часы, на меня сыпались непристойные шуточки, мне сажали на плечо скорпиона, вешали на шею кобру, и именно мой столик облюбовывали вечером в ресторане исполнительницы танца живота. С возрастом проблема сама собой потеряла остроту – мало-помалу мои волосы поседели.

Как я уже сказал, отец Даниель был шофером автобуса Грас – Ницца, жизнь его оборвалась, когда он вместе с автобусом рухнул с обрыва на шоссе, которое всегда называли дорогой в Сен-Жанне, а потом переименовали в улицу Анри Матисса. Другому художнику, живущему на той же улице, это, как нетрудно понять, было не слишком приятно, поэтому на указателе к новому названию добавили старое, чтобы папе можно было присылать письма, не упоминая имени того, кого у нас в доме звали не иначе, как «наклейщиком бумажек». Позднее, в шестидесятые годы, отец переехал в Сен-Поль, к сожалению, его там и похоронили. К сожалению, потому что он больше любил Ванс, хотя тамошние градоправители, кажется, не баловали его почестями.

Даниель была самой красивой из всех девчонок коммунальной школы, куда я, по малолетству, еще не ходил, а брал уроки у мадам Були, милой старушки, которая держала у себя дома чуть не сотню кошек. У нее была презабавная система обучения чтению и особенно письму: буквы в слове надо было писать карандашом того цвета, который соответствовал обозначаемому предмету: вишню красным, яблоко зеленым, небо синим, апельсин оранжевым, – это было очень здорово, не очень эффективно и слишком долго, коробка карандашей у меня была одна-единственная, фирмы «Каран д’Аш»[4]4
  Швейцарская фирма, основанная в 1924 году, названа в честь знаменитого французского карикатуриста родом из России Эмманюеля Пуаро (1859–1909), который подписывался псевдонимом Каран д’Аш.


[Закрыть]
, подарок Вирджинии – так звали мою мать. Хорошо еще, что мадам Були не пришло в голову задать мне слово «волынка» – пришлось бы рисовать буквы в шотландскую клеточку, я бы и до сих пор их раскрашивал!

По традиции, принятой на севере Италии, любимой девушке дарят первый упавший с дерева каштан – именно только что упавший, а не сбитый палкой или просто подобранный с земли, это не считается! Она же, что вполне логично, обещает тому, кто сделает такой подарок, быть его возлюбленной до следующей осени. И вот, когда наступало подходящее время, все мальчишки во всех школьных дворах прекращали игры и драки и стояли, задрав головы; учителя думали, что они высматривают летающие тарелки, о которых много говорили по радио, – тогда еще все слушали большие, не транзисторные, радиоприемники. На самом же деле мальчишки поджидали, когда упадет каштан, чтобы преподнести его конечно же Даниель; а одного чудака я даже видел как-то раз под платаном.

И вот однажды осенним днем иду я домой с урока мадам Були по узкой улочке Пуалю, параллельной главной улице старого города, как вдруг перед прачечной натыкаюсь на роскошнейший каштан в треснувшей кожуре, такой, каких ни в жизнь не водилось на всем пространстве от Неаполя до Г ибралтара. О калабрийских обычаях я ничего не знаю и поднимаю его просто так, из любопытства: крупный, тяжелый, блестящий, почти круглый каштан; и тут же, откуда ни возьмись, орава мальчишек, они бросаются ко мне с дикими и совершенно невразумительными воплями; я пускаюсь наутек, они, в полной ярости, за мной; чтобы оторваться от них, бегу в ту сторону, откуда пришел, потом сворачиваю и переулком наискось добегаю до курсгульской дороги, но они, верно, знают, где я живу, и подстерегают меня у старой церкви, мне не остается ничего другого, как только спрыгнуть в овраг, и я кубарем скатываюсь к протекающей понизу речушке Любиане, добрый десяток метров по крутизне, по кустам ежевики, крапиве; каштан я потерял, еще когда перебегал через дорогу, но они этого не видели и продолжают гнаться за мной, я все еще не понимаю, чего им надо, весь мокрый, искупавшись в довольно глубокой в этом месте речке, лезу вверх по другой стороне оврага и выбираюсь на дорогу, которая делает большую петлю, пройдя через мост, а на мосту стоит Даниель и смотрит на развернувшуюся из-за нее баталию.

Между тем мой отец идет себе, как всегда в это время, с прогулки домой, видит под ногами каштан, подбирает его, вытирает об обшлаг своей бархатной куртки и подает девчушке, она же поднимается на цыпочки и целует его в щеку. Поцелуй Даниель! В тот миг десяток пацанов на дороге в Сен-Жанне понимают, что значит настоящий обольститель!

Nel blu di pinto di blu

«Nel blu di pinto in blu» – пело радио – еще не транзистор! – у Розы. Это строчка из старой романтической песенки пятидесятых годов переводится примерно так: «Под синим небом, выкрашенным в синеву». Дальше идет: «Felice di stare la su», то есть: «Мне хорошо тут». Вот и мне было хорошо в разлитой повсюду синеве: в синих тонах был выдержан весь интерьер, синие ирисы росли вокруг дома, плантации синеголовиков и дикой лаванды раскинулись в окрестностях. В саду у наших соседей Барриеров, цветоводов-любителей, стояли целые шеренги анемонов цвета индиго.

Хуже обстояло дело летом, когда наступал сезон роз, а потом гладиолусов, которые я терпеть не могу. В паспорте у меня записано, что я родился «в городе Нью-Йорке штата Нью-Йорк», но это неправда. Я родился в синеве. Когда слились две синевы: светлоголубые глаза моей матери и ярко-голубые – отца, из этой встречи явилось, как мне представляется, нечто похожее на синеглазого ангела – все ангелы, я уверен, синеглазы. А у меня и щеки были синими, точнее, становились синими из розовых, переживали розовый и голубой период. Это отец, забыв, что только что держал в руке ультрамариновый карандаш, походя трепал меня по щеке, когда мы с Джин, моей единоутробной сестренкой, играли между столами и мольбертами; для провансальцев «Джин» звучало слишком коротко и просто, поэтому ее все звали Жанной или ласково Жанеттой, я тоже получил ласкательное прозвище и из Давида стал ДавидУ.

Настал день, когда я тоже решил рисовать, папа дал мне коробку ломкой жирной пастели, и, то ли машинально, то ли подражая ему, я стал выбирать синий кобальт, бирюзовый, берлинскую лазурь – все оттенки синего цвета, только синий и никакой другой, – так мне хотелось быть в его мире вместе с ним, и так я был наивен. Наивно было думать, что в этот мир можно войти, вооружившись простым цветом как ключом; ведь нам дано открыть только те двери, которые есть в нас самих. Наверное, об этом или о чем-нибудь похожем беседовал мой отец с Альбертом Эйнштейном, когда они встречались в Берлине; говорят, великий ученый очень скверно играл на скрипке, что ж, по мне, лучше играть на скрипке скверно, чем не играть совсем, но папа, помнивший, что в его краях плохим скрипачам приходилось лезть на крышу, наверно, опасался за нового знакомого, хотя тому, кто отхватил Нобелевскую премию, прощались все, сколько бы их ни было, фальшивые ноты.

Делая эскизы, он любил употреблять коллажи, вырезал лоскутки, бумажки и приклеивал на холст, лист бумаги или картон, а что он ненавидел делать, так это писать фон. Эта работа была возложена на меня и оставалась моей обязанностью даже тогда, когда я после очередного учебного года в коллеже приезжал в «Холмы» на летние каникулы. Разумеется, мне куда больше нравилось ходить на море, поэтому папа придумал хитрую уловку, чтобы заставить меня малевать эти его фоны: он сказал мне, что, если листок полностью покрыть краской, он улетит. И вот Огюст вырезал из большого рулона бумаги листы размером 50 на 65 см, в комнате открывали все окна, и я усаживался за нудное раскрашивание. Красил и красил – красным, зеленым… старательно и терпеливо, не оставляя пробелов, но ни один лист, даже сплошь покрытый краской, ни разу не взлетел.

– Пап, у меня не выходит…

– Ну, попробуй еще разок, возьми теперь оранжевый.

Я красил оранжевым пять, десять листов – никак!

– Ладно, наверное, сейчас слишком жарко, завтра попробуем еще.

Если же я собирался рисовать что-нибудь свое, то получал только старые

выжатые тюбики, иногда со вспоротым брюхом, чтобы достать последние капли краски. Или же новые, нетронутые, но затвердевшие, иногда даже уложенные в фабричной коробке с надписью кириллицей – мне хотелось думать, что папа ездил когда-то по знаменитой Транссибирской магистрали и возил эту коробку с собой. В ту пору фирмы, производящие художественные принадлежности, уже начали бесплатно поставлять их некоторым мастерам, а у отца в шкафах и так были целые склады коробок и ящиков с красками, хватило бы на роспись плафонов всех оперных театров мира, но он никогда не выбрасывал старые, пока они не кончатся совсем, – привычка, сохранившаяся со времен парижского Ла Рюш[5]5
  *«Улей» (фр.) – двенадцатиугольный дом со множеством дешевых мастерских в квартале Монпарнас, в котором в 1910-е годы обитали художники-новаторы разных национальностей. Шагал жил в «Улье» с 1910 по 1914 год.


[Закрыть]
, когда нищим художникам было нечем и не на чем работать и, за отсутствием холста, они писали на простынях. Вот мне и приходилось идти в мастерскую к Огюсту, зажимать эти засохшие тюбики в тиски и распиливать пилкой под ворчание Огюста – ему, конечно, именно теперь нужны были тиски.

Мадам звала Огюста Огюстом, отец, выходец из простонародья, стеснялся называть человека просто по имени и говорил «месье Тиберти». Короткое «Тиберти!» означало, что он рассержен. А как быть мне? Мой отец был из очень бедной семьи и стал очень богатым, мать, наоборот, – из очень богатой, а стала довольно бедной, вот я и выбрал нечто среднее: «месье Огюст». Выпотрошив тюбики, я разбивал сухие комки молотком – Огюст смотрел сурово и нетерпеливо, ему был срочно нужен молоток. Краска превращалась в порошок, который я разводил, как майонез: добавлял желток из выкраденного на кухне яйца и льняное масло по капелькам, получалась гладкая однородная масса, точь-в-точь покупная краска. Я не первый придумал этот способ, задолго до меня его изобрели торговцы поддельными картинами. Они покупали плохонькое полотно, написанное в то время, когда жил намеченный для махинации художник, например в начале двадцатого века, соскабливали оригинальное изображение и заказывали умельцам написать на этом холсте фальшивку такими вот заново разведенными красками из старых пигментов, которые выискивали у старьевщиков или по углам художественных мастерских; и никакая экспертиза, включая радиоуглеродный анализ, не докопается: холст настоящий, девятисотого года, ну и при условии, что тот, кто писал, обладает минимальным талантом и грамотно подделана подпись, картина становилась сначала «предположительно», а затем, пройдя две-три продажи, – и «бесспорно подлинной». Сегодня, как уверяют торговцы, такие вещи больше не делаются.

Однажды, когда я перетирал и размешивал небесно-голубую краску, Огюст вдруг выронил стамеску и застыл, будто увидел черта. Так оно и было: в дверях мастерской стояла, уперев руки в боки, Мадам.

– Можно узнать, чем ты тут занимаешься?

Бедная Роза, которую обвинили в краже яиц, не выдержала и проговорилась, за что потом, еще три лета, все корила себя. Хватит на семью и одного художника, я должен стать архитектором, а рисовать не должен и не буду, мне велено строить в саду шалаши и домики, мне десять лет, я ненавижу шалаши, я ненавижу домики, я ненавижу шалаши и домики, на всей Земле я единственный, один-единственный на миллиард, ребенок, которого тошнит от шалашей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю