Текст книги "Памятные записки (сборник)"
Автор книги: Давид Самойлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Каждый день на пороге я находил цветы в стеклянной баночке, раздражавшие мое воображение. А вечером шел на лекции в Пединститут. И меня нагоняли торопливые шаги соседки-однокурсницы Ларисы Лукиной. Однажды, желая покрасоваться, я рассказал ей о цветах.
– Какая-то дура каждый день мне приносит цветы.
– Эта дура я, – сказала Лариса.
В Самарканде часто попадались москвичи. Осенью приходил художник Тышлер с женой. Завелись и новые знакомства.
По соседству жил старик Феоктистов, сибирский писатель, с дочерьми, милыми увядающими девицами Юлей и Галей. Юля – актриса московского кукольного театра.
Феоктистов – собакообразный старик, ходил по городу с палкой, грозно лез без очереди, ругался, грозился, всегда что-то доставал. По вечерам пил у нас чай с кишмишем. Говорил, отдуваясь:
– Волка ноги кормят.
Приходил еще тихий чахоточный еврейский поэт из Западной Белоруссии – Моргентой. Мама, знакомя его, представляла:
– Поэт Моргентау.
Встречал я несколько раз старуху Надежду Павлович, сокрушавшуюся, что сын Блока (Сашка Нелле) поступил в военное училище, тогда как отец завещал ему быть человеком мира.
Сравнительно размеренная жизнь вдруг резко нарушилась болезнью отца. Он слег в сыпняке.
Никогда не забуду тоскливые дни перед кризисом, ежедневный путь в больницу с тревожной надеждой, что он жив. Кризис, однако, миновал благополучно, и я на радостях перемахнул больничную стену и, отыскав отцовскую палату, заглянул в открытое окно. Было, видимо, уже начало мая. До сегодня помню изможденное лицо, потусторонние глаза отца. Таким он порой является мне во сне и в стихах:
Отец босой стоял передо мною.
В дни отцовского выздоровления неожиданно пришла В. Я не видел ее всю зиму и поразился расцвету ее красоты, неравномерно выцветшим прядям волос и, главное, нежному доверию ко мне. Это был единственный осуществившийся день наших неосуществившихся отношений.
Мы шли по длинной улице по направлению к вокзалу под руку и почти молча. И я чувствовал себя свежим, подтянутым, счастливым и даже ловко одетым – в издешковских сапогах, в довоенном пиджачке «от Журкевича». Из-за госпитального забора на нас глазели раненые, и никто не отпустил вслед похабного слова, ибо мы были убедительно молоды, хороши и счастливы. В. назавтра отбывала в экспедицию. Мы простились, веря, что не навсегда.
Пора было ехать и мне. В те же дни военкомат предложил студентам нашего института поступить в офицерское училище. Я не раздумывая написал заявление.
Отец вернулся из больницы за несколько дней до моего отъезда в армию.
Я простился с родителями у порога. Люблю уезжать один – без томления последних минут провожанья. Лариса Лукина догнала меня на улице и довела до ворот военкомата.
Во дворе военкомата все новобранцы пили из горлышек водку, обнимали невест. Плакали матери, кто-то пытался петь.
Прислонясь спиною к забору, одиноко сидел на земле старшина из раненых. Я подсел к нему. Меня тоже никто не провожал.
Я предложил ему водки, и мы распили бутылку «Горного дубняка». Старшину звали Сердюк. Я попал в команду, в которой он был старшим. К вечеру мы двинулись на вокзал.
По дороге я заскочил к Л. Она удивилась, но собралась меня провожать.
Стемнело. Мы сидели с ней в вокзальном скверике. Она молчала, а я плакал под влиянием грусти и «Горного дубняка», плакал долго и подробно, как Весли Джексон – про то и про это. Завидую страницам Сарояна, где описан плач Весли Джексона.
Итак, был вокзал, заплечный мешок и невеста – «синий платочек». Все как положено у отправляющегося на войну…
Впрочем, в тот вечер мы не уехали. Еще ночь я провел у родителей, считая это возвращение добрым знаком.
Серый
Ночью мы кое-как затолкались в поезд, и через некоторое время наша команда во главе со старшиной Сердюком высадилась в Катта-Кургане.
Катта-Курганское училище называлось Гомельским военно-пехотным. Готовило оно младших офицеров для войны где-нибудь в пустынях Ближнего Востока. Попал же я через несколько месяцев на самый мокрый фронт – Волховский, в горнострелковую бригаду, однако сидевшую по горло в воде.
Именно с тех пор я на практике начал изучение вопроса о несоответствии названия и содержания. Кажущийся необычайно простым, этот вопрос является глубокой и важной проблемой. В сущности, качество ума обнаруживается в умении преодолеть несоответствие между названием и содержанием и раз и навсегда определить, что не в названии дело, и выработать нечто вроде здорового скептицизма по отношению к названиям. Мы так часто путаем название с сутью, что боремся не против сути, а против названия или ожесточенно защищаем название, а не суть. Это черта идеологического общества.
По житейской неопытности и отсутствию солдатского образования я на первых порах полагал, что Гомельско-Азиатское училище является образцовым совпадением идеи военного обучения с наименованием.
В училище я прибыл, видимо, в начале июня.
Устройство квадратного плаца, твердого, как страусиная пятка, обстроенного с двух сторон глинобитными сараями – бывшими конюшнями кавалерийского полка – и огороженного глиняным дувалом, соответствовало моему представлению об архитектуре колониального военного поста с гарнизоном турков или сипаев.
Нечто колониальное было и в нашем не виданном до этого желтом обмундировании, за которое окрестные жители нас прозывали «румынцы».
В роте, куда я был зачислен, старшиной стал тот же Сердюк. Он был зверь и прирожденный мерзавец.
В тогдашнем моем благостном и завершенном состоянии, которое я внутренне трактовал как «эстетическое состояние личности», правильно предположив или вычитав у Гегеля, что оно есть высшая ступень «этического состояния», – в этом моем туманном и идеальном восчувствовании долга голым стержнем и совершенно не к месту торчала острая ненависть к старшине Сердюку, первая моя персонифицированная ненависть.
Я и сейчас, обломавшись изрядно на понимании и прощении, чувствую порой шевеление ярости и желание мести, когда вспоминаю круглорожего с выпученными глазами Сердюка. И сладостно пригвождаю его к позорному столбу, хотя бы к воображаемому и воздвигнутому лишь на страницах моих памятных записок.
Позор Сердюку!
Я, может быть, многое бы простил Сердюку, если бы он издевался только надо мной. Он мучил всю роту. Например, в жаркий, невыносимо душный и пыльный день, когда мы, по его мнению, недостаточно лихо пели «Броня крепка», он командовал: «Газы!», а потом: «Бегом!» – и мы, обливаясь потом и задыхаясь в резиновой вони противогаза, хрипевшего и блеявшего своими клапанами, похожие на каких-то фантастических слоно-овец, с пулеметами на плечах (станок – 32 кг, тело – 20, щит – 14) бежали, спотыкаясь, по глиняной дороге далеко в степь.
Конечно, я должен был вызывать особую ярость Сердюка всем своим отрешенно-покорным обликом и особым неумением что-либо мотать или заправлять.
Однажды после подъема, сыгранного горнистом («Вставайте, вставайте, вставайте, ночь прошла, тари-рара-тара!»), Сердюк оставил меня в расположении и, содрав одеяло с койки, скомандовал: «Отбой!». Я разделся и лег. По команде «Подъем!» я проворно оделся и заправил койку. Снова Сердюк сорвал одеяло и прокричал «Отбой!». И так пять раз.
На шестой я не выполнил команды и только тихо произнес: «Я не лягу». Сердюк радостно зарычал (за неподчинение команде полагалось минимум десять суток строгой гауптвахты) и помчался к командиру роты.
Через две минуты я стоял перед очами старшего лейтенанта Яблонского, юноши нервного и дергавшегося лицом и плечом в результате контузии.
Лейтенант перечислил мне параграфы устава и статьи закона, злонамеренно нарушенные, объяснил, что предаст меня суду военного трибунала, и наконец строго спросил, на каком основании я не выполняю приказания вышестоящего командира.
– Это не приказание, а посягательство на человеческое достоинство, – ответил я тонким голосом, готовый на муки и на смерть.
Лейтенант пригляделся ко мне.
– Человеческое?.. – переспросил он с любопытством. – Как ты сказал?
– Достоинство, – повторил я.
– Ладно, идите, – сказал Яблонский после некоторого раздумья. – И чтобы это больше не повторялось.
Ликуя, я сделал сносный поворот и «отход» от начальства. И ушел.
…Степь под Катта-Курганом покрыта светло-зелеными пыльными колючками. В июне они зацветают редкими маленькими цветами, похожими на капельки крови. По этой степи мы ползаем с утра до обеда и с обеда до вечера, изучая тактику и все прочее, нужное для войны. Руки и колени в занозах. Гимнастерки и брюки в дырах. Потом это надо все залатывать и очищать от едкой пыли, отмывать соль, коркой засохшую на лопатках.
Дико хочется пить. Но лишь однажды до обеда разрешается прополоскать рот тепловатой водой из фляжки. Не стерпишь, выпьешь – гауптвахта.
Вернувшись на обед, мы все, едва распустят строй, кидаемся в душевые и в полном обмундировании стоим под струями, задрав головы и разинув рты, жадно глотаем воду, пахнущую затхлостью и хлором.
К обеду мы успеваем обсохнуть. И, наскоро набившись обжигающей бараниной с рисом, выслушиваем в строю бесконечные наставления, почти засыпая стоя и с отчаянием понимая, что безвозвратно теряются минуты послеобеденного сна и что их остается всего пятнадцать, и что все равно нам придется раздеться и лечь на койку и тут же вскочить, как из нокаута, и, торопясь одеваться, заправлять постели. И вновь шагать в степь с лихой песней «Краснармеец был герой».
Из-за дурной воды в сочетании с жирной едой большинство из нас маялось животами.
Фрукты нам покупать запрещалось. Это приравнивалось к членовредительству. Но мы все же пробирались к пролому в стене, где был тайный базар, и потом, забившись в солдатский гальюн, жадно поедали виноград, давясь и захлебываясь соком.
Вставали мы в шесть утра. Отбой был в одиннадцать вечера. Добравшись до коек, мы засыпали свинцовым сном. Но едва успевали заснуть, трубач трубил тревогу. Дневальный кричал: «В ружье!», и мы бежали на ночную поверку. И выстраивались на плацу при свете прожекторов. И шел мимо строя начальник училища полковник Барсов, зверь немыслимый, невиданный и фантастический, стократно увеличенный Сердюк, не Сердюк уже, а Левиафан, лица которого я не запомнил, хотя и видел его перед строем ночью много раз.
В ту пору я так был измаян жарой, усталостью, недосыпом, желудочной хворью, что даже неспособен был к дружбе. Друзей не искал. Как-то на плацу, бегом направляясь в гальюн, встретил Арсения Гулыгу, философа. Поздоровались вяло. И разбежались.
Проведать меня из Самарканда приехал отец. Часа на два дали увольнительную. Мы шли по городу, и я старался козырять встречным сержантам.
– Ты совсем еще серый, – жалостливо сказал папа.
Через несколько дней нас, не доучив на лейтенантов, рядовыми послали на фронт.
Эти первые мои военные месяцы я прожил как бы двойным существованием. Внешняя моя оболочка была неказистой и жалкой – я был худ и желт. Порою приступы странной болезни сваливали меня с температурой сорок. И тогда разрешалось не ходить на занятия, а валяться где-нибудь в пыльной тени у забора. Жар внутренний соединялся с внешним. Я спал и бредил.
Но бред мой был высок и воспарял над повседневными трудами солдатской жизни. Я думал о судьбе поколения, о его назначении. Думал не о себе, а о нас. Я старался свести в систему весь опыт надежд и мечтаний, создать нечто вроде эстетического кредо, которое, как я правильно полагал и тогда, является одновременно нравственным кодексом.
Может быть, именно туманная болезнь помогла мне прожить в полусне самые скверные, бессмысленные и унизительные дни солдатской жизни, в оболочке которой плавали и парили голубизна «эстетических принципов», а позже замыслы романа, который я проживал вторым, идеальным своим бытием, отнюдь не жалким и слабым, а радующимся и приемлющим – приемлющим труды и отрешенным от злобы.
Я не стыжусь своего тогдашнего образа мыслей, ни его наивного идеализма, ни его ходульного пафоса.
Я не был умней своего поколения. И развивался вместе с ним. И не хочу быть крепким задним умом. Ибо не умом был крепок. А чем-то другим, ныне уже утраченным.
Ни того, ни другого не хочу – ни оправдания незрелости ума, ни сожалений о том, каким был.
Я хочу быть таким, каков есть. И, значит, таким, каков был.
– …Курсанты эпохи Сталина! – сказали нам на митинге.
Мы кричали «ура». И стали грузиться в вагоны.
В эшелоне как-то вдруг все переменилось. И формула этой перемены была, оказывается, давно найдена.
– Дальше фронта не ушлют, – сказал кто-то, когда мы улеглись на нарах и поезд двинулся.
Это краткое определение означало, во-первых, освобождение от власти Сердюка. А во-вторых, объявляло свободу торговли. На всех станциях двухнедельного пути мы сбывали новое обмундирование – байковые запасные портянки, белье, новые башмаки – и облачались в немыслимое старье.
Кормились мы сухим пайком – чрезвычайно соленой воблой, сухарями и арбузами, купленными на средства, полученные от продажи военного имущества. Питательные пункты были редки.
Вокруг Сердюка возникла зона мстительного молчания. Он стал задумчив.
Именно тогда я впервые почувствовал трагедию отстранения от власти.
Трагедия тирана состоит в том, что насилие не беспредельно. Тиран обольщается легкостью тиранства над отдельной личностью, над физическим существом. Эта легкость внушает ему мысль о том, что насилие является его историческим назначением, его миссией в этом мире.
И вдруг оказывается, что он бессилен.
Он не может совершить насилия над историей.
Тут он становится жалок.
Одинокий Сердюк стоял в дверях телятника, опершись на поперечный брус, и глядел, как вокруг поезда поворачивалась казахская степь, однообразная и печальная. Вокруг неподвижного Сердюка плыла эта степь и была так же уныла и одинока, как Сердюк, но превышала его своим огромным безоблачным пространством.
И вдруг с двух сторон с какой-то тигриной хваткой спрыгнули с нар два узбека и оказались по обе стороны Сердюка, слева и справа. И как-то осторожно, локотком, один из них подтолкнул Сердюка и, улыбаясь всеми тигриными белыми зубами на смуглом неподвижном лице, сказал:
– Старшина. На фронт едем, да?
Сердюк отпрянул и инстинктивно отвернулся ко второму – там на смуглом лице сияла та же неподвижная, во все зубы улыбка. И раскосый глаз Тамерлана подмигнул Сердюку.
Он знал, что это означает. Хана.
Во фронтовом запасном полку Сердюк подал рапорт и был отчислен в другую часть.
Эшелон между тем неспеша подвигался по казахской степи. Потом стало холодней по ночам. Возникли облака и холмы. Это была Россия.
Она была пустынной и как бы покинутой жителями. Только на узловых станциях сновал озабоченный люд, и в залах на полу и на мешках спали солдаты, раненые, бабы, детишки. И куда-то все ехали. Словно вся Россия снялась с места и стремилась уехать от своего несчастья.
А мы либо спали, отгоняя во сне печаль и тревогу, либо часами глазели в квадрат распахнутой двери, где двигался однообразный пейзажный фильм российского бабьего лета сорок второго года.
– Вот она, Рассея! Вывернула титьки и сидит… – слова эти однажды неожиданно произнес Литвиненко негромко и зло.
Татароватое лицо Литвиненко с узкими умными глазами было попорчено оспой. Он был ташкентский рабочий. Человек сильный, умный, внушавший уважение. Не казался он добрым и все же в какой-то мере покровительствовал мне. Порой разговаривал со мной, лежа рядом на эшелонных нарах. Иногда давал закурить.
Дело в том, что по классической схеме Петеньки Ростова я быстро роздал своим вагонным товарищам припасы, привезенные отцом. Там был и классический изюм. Кисет мой с душистым самаркандским табаком скоро опустел. Деньги я промотал на арбузы и дыни. Обмундирование сменял и продал, не торгуясь.
В результате я оказался на мели.
Мои приятели как бы от меня отшатнулись. И покуривали табачок, пуская дым в открытую дверь.
Не скажу, чтобы чувство, испытанное мной по этому поводу, было очень сильным, глубоким и горьким.
Я не привык обобщать факты и выводить из них мнение о человечестве. В этом случае мнение мое было бы скорее отрицательным. Готовые обобщенные понятия, идеальные категории, во мне сложившиеся и парившие над неизвестной мне повседневностью, постепенно снижались, как воздушный шар, никогда, впрочем, не теряя подъемной силы. Надо было только сбросить балласт. И все. Лети дальше.
Должен здесь же заметить, что подъемной силой тогдашних обобщенных схем не было чувство исключительности.
Напротив, воспарение возникало скорей в преодолении ощущения прав, и восторг был от ощущения обязанностей, разделяемых со всеми, и в той же степени от ощущения особой ценности своего лица, как равного любому другому.
Верно понятое преобладание обязанностей над правами – главный залог существования в «большом времени» лиц, идеологов, поколений.
Потребность запечатлеть себя в «большом времени» есть у каждой среды и у каждой мало-мальски незаурядной личности.
Но большинство пытается проникнуть в «большое время» через дверцу малого, хотя бы способом Герострата. Такие явления в общем где-то лежат пестрыми пятнами на поверхности «большого времени», суть же в том, чтобы достижения поколения или личности расположились в самом его массиве. А это возможно лишь при отсутствии посягательства на особые права в современности, то есть при уважении к естественному движению реальности без навязывания ей чужеродного, может быть, господства – господства личности не избранной, поколения не посвященного, духа бренного и самоуничтожающегося. Я бы, конечно, с большей иронией отнесся к моему тогдашнему способу соотношений с действительностью, если бы он не был принадлежностью многих юных интеллигентов начала войны.
Здесь речь идет не просто о моей жизненной неопытности, а об идеализме целого поколения. И у меня нет охоты смеяться над идеализмом.
У нас принято уважать идеализм отрицающий – это мода, или убеждение, или русский обычай.
Идеализм нашего типа надменно третируется людьми, которые были умнее, но не смелее нас, а теперь уже и не умнее. Они не хотели участвовать. В чем? Не было ли их самоустранение самосохранением? Не знаю. У них-то вот и принято считать наш идеализм незрелостью ума. Не знаю.
Литвиненко был одной из реальных зацепок моего младенческого опыта.
Тем томительнее для совести оказалась его ужасная судьба.
Расскажу о ней кратко, ибо мало что знаю.
В Горной бригаде на фронте я попал в пулеметный расчет. А Литвиненко стал оружейным мастером. Он ходил по нашей длинной обороне, проверяя пулеметы и производя мелкий ремонт. Покурим, бывало, и разойдемся.
Месяца через три – уже зима настала – он ходить перестал.
Я как-то попросил командира роты прислать Литвиненко, чтобы поглядел пулемет. И тот рассказал мне следующее.
Литвиненко будто бы подговорил двух солдат-украинцев ночью убить командира взвода и перейти на сторону врага. Те сперва согласились, потом один передумал и рассказал про их замысел рыжему капитану из контрразведки.
Трибунал приговорил двоих к расстрелу перед строем, а третьего, который передумал, к десяти годам жизни в лагерях.
Литвиненко я видел в день его расстрела. Он сидел на снегу у землянки комендантского взвода. Рядом стоял часовой. Башмаки без шнурков были надеты на босу ногу. Шинель без погон расстегнута. Осунувшееся лицо обросло редкой щетиной. А татарские узкие глаза безучастно уставлены в какую-то расплывшуюся точку. Несосредоточенные, невидящие, мертвые глаза.
Я прошел мимо по тропке. Литвиненко меня не видел. Он, наверное, уже пережил свою смерть, и даже телесное его существо не чувствовало стужи, не воспринимало движения, само не желало движения. И воля телесная, воля к жизни, заставляющая вопить, вырываться, молить о пощаде, тоже умерла уже и заледенела в пассивное ожидание того, что неминуемо свершится сейчас или через час.
Вспомнил я тогда странную фразу Литвиненко. И другую, из какого-то его рассказа о себе:
– Встал я утром. Чувствую – тепло уходит…
Он был расстрелян перед строем. И перед расстрелом держался так же безучастно.
Странность этой истории лишь теперь пришла мне на ум. Доверил ли бы умный, хитрый и проницательный Литвиненко свой план двум людям, когда мог осуществить его один? Он свободно ходил по обороне, и его нескоро бы хватились, если бы он ушел днем кустарниками нейтральной полосы. Передний край наш не был сплошным. Да и как мог составиться предательский замысел, если сотоварищи Литвиненко находились в пулеметном расчете, а он, не рискуя навлечь подозрение, мог являться в расчет ну хотя бы раз в неделю на десяток минут. Да и все друг у друга были на виду.
Не было ли дело Литвиненко замыслом рыжего капитана, который обитал рядом с оружейниками в батальонном тылу и действительно мог усмотреть и унюхать нечто незаурядное и самостоятельное в натуре пулеметного мастера?
Все могло быть…
Эта трагическая история вновь всплыла и вернулась ко мне через тридцать три года.
Осенью я вдруг получил повестку от ОСО КГБ Московского военного округа, куда вызывался свидетелем по неизвестному делу.
В некоторой растерянности я отправился на Кропоткинскую, где отыскал неуютный пустоватый особняк и был встречен лейтенантом – следователем Особого отдела.
– Дела давно минувших лет, – сказал мне следователь после необходимых формальностей, предшествующих снятию свидетельских показаний.
Я, перебравший в уме множество вариантов, в том числе и дело Литвиненко, почему-то сразу понял, что это о нем.
Не знаю, каким образом возникло мое имя при переследовании, видимо, кто-то из горной бригады помнит о моем существовании, а может, и следит за моей судьбой.
Я рассказал следователю все немногое, что знал о Литвиненко. По памяти казалось, что соучастников у него было двое, выяснилось, что было их пятеро. Пара фамилий смутно мне припоминалась.
Не знаю, хотел ли лейтенант подлинного пересмотра дела. Я прямо его об этом спросил. Он ответил, что его мнение играет роль лишь при пересмотре решений Особых совещаний и Троек, поскольку они юридически не обоснованы, пересмотры же трибунальных приговоров, как это было в случае с Литвиненко, зависят целиком от прокурорского надзора.
Разговор наш был довольно поверхностный и касался главным образом поведения Литвиненко, его разговоров и того, кто был в курсе его замысла.
Придя домой и обдумывая свои ответы следователю, я понял, что мало коснулся обстановки на нашем участке фронта и реальной возможности сговора и перехода целой группы на сторону противника. Свои соображения я изложил в письме, которое просил присовокупить к моим показаниям.
Термин «дутое дело» мелькнул в речи лейтенанта, впрочем, кажется, без всякого касательства к истории с Литвиненко.
На прощание лейтенант показал мне папку с материалами о Николае Афанасьевиче Литвиненко, на которой означено: ХРАНИТЬ ВЕЧНО.
Вот каким образом прикоснулось к вечности имя Николая Литвиненко, а заодно, вероятно, и рыжего особиста из нашей бригады, и всех других, имевших к этому отношение…
…Я, однако, далеко обогнал наш эшелон, сперва миновавший Куйбышев, а после Москву. В этих городах я надеялся отыскать родственников и знакомых, которые пополнили бы мои совершенно иссякшие запасы. И мечтал, как злорадно буду курить свой табачок и поплевывать в дверь и публично большими кусками жевать роскошную пищу.
Мои низменные мечтания никогда не исполнялись. В Куйбышеве родственники опоздали меня встретить. В Москве, куда я отпущен был часа на три, я никого не нашел. Надо было зайти домой и прихватить что-нибудь на продажу. Но домой не хотелось. Дома не было. Была пустая квартира.
После Москвы эшелон набрал скорость. И на пятнадцатый день с начала пути мы прибыли в Тихвин.
Утром, вблизи рельс, варили концентраты. А потом нас вывели за станцию, в лесок.
Там, в четырехстах метрах от станционных построек, было поле сражения. Почему – поле? Это в старину выходили на поле. Перед нами был лес боя, болото сражения.
Припахивало неубранным немецким трупом. Зияли воронки, куда медленно нацеживалась вода. Валялись каски, патроны, гранаты.
Приехали. Чувствую: тепло уходит…