355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дарья Вернер » Межсезонье » Текст книги (страница 4)
Межсезонье
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:00

Текст книги "Межсезонье"


Автор книги: Дарья Вернер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Собака

С девятого этажа московского кирпичного дома было видно, как собака неподвижно лежала на обочине. Мимо неслись сплошным потоком – как жизнь – машины, торопясь в центр. И не было им никакого дела до умирающей собаки. Женщина с белым пакетом – шла из магазина – неподвижно сидела около собачьей головы на корточках, поставив сумку рядом на траву. Она отходила, чтобы сорвать большой лопух и снова возвращалась к собаке, подкладывала зачем-то лопух под слабую морду. Собака пошевелилась всего один раз – как-то неловко повела всеми четырьмя черно-белыми лапами. Женщина то вставала и беспомощно оглядывалась по сторонам, словно ища помощи и поддержки у несуществующих прохожих, то снова присаживалась у собачьей головы.

Потом, видно, собака умерла, потому что женщина внезапно взяла с травы свой белый пакет и, не оборачиваясь, ушла. А собака осталась лежать там, на обочине, около лужи, продавленной колесами автомашин.

Если податься вперед, прислониться лбом к кухонному окну, кажется: стоит раскинуть руки – и все, есть только полет, вперед и вниз. И никакой стариковской кухоньки за спиной, никаких бесконечных переездов из Австрии в Москву и обратно, никакого ожидания документов и виз, никаких поездок в Вену, чтобы устроиться в университет, никакого Межсезонья.

Но стекло туманится от дыхания, и, чтобы увидеть улицу и киностудию «Мосфильм», шпиль университета и мертвую собаку на обочине, нужно кончиками пальцев, распоров, взрезав посередке, стереть эту молочно-меловую пленку.

Ожидание тянется вязко, топко – саднит больше всяких метаний и странствий без пристанища. Пока мне делали визу для въезда – студенткой – в Австрию, пока где-то в Вене в переулке Пфайльгассе ждала меня комната в студенческом общежитии, я жила с папой, бабушкой и дедушкой в той самой квартирке, куда меня когда-то принесли в зеленом одеяльце из роддома. Когда стали продавать квартиру, бабушке с дедушкой предложили переехать в нашу, трехкомнатную, а продать эту – «там и места вам больше, и все рядом – магазины, почта, лес». Бабушка с дедушкой отказались. Они не знали тогда, что потом к ним приедет жить папа. Никто не знал, что он в последний момент откажется ехать.

При входе в квартирку встречает подслеповатое трюмо – в его ящиках-карманах, прикрытых изогнутыми старыми дверцами, клубками лежат старые ленты, пронзенные ржавыми шпильками и заколками, щетки для волос с вывороченной щетиной, баночки с пудрой и пустые, приторно пахнущие древние флаконы из-под «Красной Москвы».

Когда зажигаешь газ, спички пахнут, как в детстве – свечки на торте в честь дня рождения – сладким древесным дымом.

В квартире полно тараканов – они давно бы выжили людей, если бы те не превосходили их весом. Если войти в кухню ночью, под ногами хрустит, а если зажечь свет – они разбегаются, брызнув в разные стороны. Днем они бегали даже по окнам. Все уже выверено – берешь тапок и, когда особенно нахальный таракан бежит через оконное стекло, отточенным движением резко прижимаешь тапок к стеклу, не давая таракану пересечь прозрачное поле из конца в конец. На окне остается жирный белый след и белые яйцеклады, полные, наверное, неродившихся тараканов. Иногда тараканы оказывались на ноге, и приходилось ожесточенно стряхивать с себя коричневую тварь.

В комнате бабушки и дедушки с потолка отслаивается штукатурка, на громоздком шкафу послевоенного времени стоят громоздкие позолоченные часы – обнаженная одалиска на льве – одалиска покрылась пылью, а часы уже десять лет не ходят – и пахнет затхло и по-стариковски.

Когда ты что-то можешь сделать – ты еще живешь. А ожидание заставляет тебя замирать в полуобмороке. В полусмерти.

Выйдя на улицу, я старалась не смотреть в ту сторону, где лежала мертвая собака. Она пролежала там, поперек пешеходной дороги, еще весь день. Ее то сдвигали на траву, то она вдруг оказывалась посреди серого асфальта. Она мешала прохожим, они старались ее брезгливо обходить. Казалось, я сама была той собакой – которую сбил спешащий на работу или в магазин водитель и до которой никому не было дела.

Я пряталась от родственников и друзей – «пап, скажи, что меня нет дома», – не хотелось разговаривать по телефону и ездить в гости, как раньше. Врать я не умела, а о правде говорить не получалось.

Никому невозможно же было рассказать, как я приехала однажды из Москвы в Зальцбург и сестра, глядя куда-то в сторону, обронила:

– Я забеременела.

А потом, оттого, что я так и осталась стоять там, где была – сбросив на пол дорожную сумку, еще не сняв с дороги туфли, – она с нажимом, почти зло, прибавила:

– Не понимаешь, что ли? Ребеночек будет. Бамбино. Беби.

Как я накричала на нее – «эгоистка чертова!» – когда она, в порыве откровенности, призналась – «я очень старалась забеременеть, чтоб тут остаться. Все так плохо – вдруг он со мной разведется, и мне придется уехать из Австрии?» Как она плакала потом, уронив голову на стол. Как мама укоризненно, словно в детстве, говорила – ну как же так можно, ты же старшая, нельзя обижать сестру. Раньше было – она маленькая. Теперь – она беременная. Девочки, не ссорьтесь. А как не ссорьтесь, когда слезы давно уже превратились для нее в смертельное оружие, и она ощетинивается беспомощностью, делаясь враз всесильной, – и не знаешь уже, как подступиться, и только чувствуешь себя маленькой-маленькой?

Как Герхард – мешком – подхватив под мышки, а потом просто вскинув на плечо, тащил ее в ванную:

– Ты! Истеричка! Беременным! Истеричкам! Полезно! Охладиться!

Как она цеплялась за притолоку, я – ноги в гостевых тапочках разъезжаются по гладкому, похожему на необкатанный еще каток, паркету – старалась успеть, будто вот-вот произойдет что-то непоправимое. А Герхард уже топил ее голову в раковине с водой, рабски пригибая, толкая с силой вниз, безжалостно вгрызаясь пальцами-крючками в шею. Бросал на секунду – чтобы кинуться к двери, закрыть, не дать вбежать, помешать – со всей силы давил дверью ногу, которую я все-таки успела вставить в зазор, готовый закрыться. Как я не чувствовала боли сминаемых деревом пальцев – а только бешенство, будто он топил в раковине беременную меня, будто это я захлебывалась в крике и воде, и это у меня потом, когда Герхард, испугавшись отпора, матерясь по-немецки, убежал в кабинет, тряслись ноги так, что пришлось сесть на ванну, и текла по лицу раскисшая тушь, растворяясь в мокрых, прилипших к щекам прядях.

Как я боялась за нерожденного еще ребенка – и мне казалось, это что-то такое нежное, как покрытый пушком подснежник, его можно смять в кулаке, уничтожить любым неосторожным движением руки. Сестра падала с велосипеда, и оказывалось вдруг, что у нового велосипеда отказали тормоза. Сломались. Вчера еще все работало, а сегодня уже все. Шептала страдальчески: он подкрутил там что-то, чтоб я упала, чтоб выкидыш.

Как смотрела на меня, словно брошенный пес:

– Скажи, куда можно пожаловаться, когда дома бьют?

И мы ехали в центр Зальцбурга, поднимались по узкой винтовой лестнице, держась за шершавый каменный столб, наверное, выточенный еще при Моцарте. С чувством стыда – будто мы в чем-то виноваты – сидели перед пожилой социальной работницей, которой не было до нас никакого дела. Рассказывали сбивчиво про синяки и избиения. Она, скучая, то и дело взглядывала в окно, выходящее в глухой дворик, упиралась взглядом в стену из песчаника. «Я ничем вам не могу помочь. Мне очень, очень жаль. Не нравится – разводитесь».

И видно было, что ни капельки ей не жаль, что она просто ждет, пока кончится нудный рабочий день, и можно будет, накинув на плечи зеленый фетровый пиджак с эдельвейсом на отвороте, пойти домой, чтобы поливать вьюны в палисаднике у крыльца и есть перед телевизором картофельный салат.

Когда сестра с Герхардом приехали на четыре дня в Москву – мы с папой встречали их с машиной в «Шереметьево», приготовили целую программу. Мне хотелось показать свой город – где выросли мы с сестрой: замечательный город с широкими улицами и северными закатами, бульварами, на которых весной одуряюще цветут черемуха и сирень, а осенью – падают на землю переспелые яблоки, с прудами на окраинах, где даже зимой – парами в полыньях селезни и утки, потому что эти полыньи не замерзают из-за ТЭЦ, а школьники носят уткам хлебные горбушки.

Они поселились у моей подружки Маринки на Кутузовском – квартира у нее пустовала. В первый же день, спустившись в метро, проехав две остановки, Герхард попросил отвезти его обратно, домой.

Заперся в комнате. Плачет – сказала сестра. Он больше не хотел ходить по Москве и лежал в комнате целыми днями – ему ничего не хотелось. Было просто страшно – огромный город пугал его, как пугает и отталкивает все большое и непонятное. Ненавидел сестру из-за своей слабости, не любил в Москве свою уязвимость. И мы все были для него частью этого большого, неизвестного, чужого и нелюбимого, грозящего сломать стройный порядок жизни.

Как рассказать обо всем этом Ритке и тете Наташе, бабушке Наде и дяде Боре? И зачем? Все равно ведь не поймут.

Я уже очень далеко отошла от них, отведав вкуса Межсезонья; нас разделяла незримая стена, она мешала мне почувствовать себя своей, родной – как раньше. Они-то еще на твердой земле.

Я малодушно думала, что и мама, и сестра там, в Зальцбурге, – тоже уже причалили к берегу, что им, в плену епископского города, но с визами и определенностью, даже с унижениями и синяками легче от этого. Сама себе казалась мужичком-нытиком из анекдота, которому Бог предложил выбрать новый крест, и он долго бродил по небесам, выбирая самый крохотный, вытащил откуда-то из угла такой маленький, меньше которого уже и не придумаешь, принес его Богу. А тот устало улыбнулся – «это и был твой».

Ушедший в Австрии страх взорваться в своей постели тут возвращался снова – будто только и ждал, притаившись где-то между завитками позвонков.

В метро и троллейбусе шла марионеткой – снова как по минному полю, как по льду, по узкой стежке посреди болот. Боясь следующим шагом оступиться, перейти границу, за которой – смерть.

Мы уезжали на дачу на целые недели – там можно было заснуть, мгновенно, без сновидений, легко, зная, что будет утро, и роса на уже желтеющей траве, и солнце на рассохшихся половицах.

Теперь, когда завтра потеряло привкус радостного предчувствия, особенно остро чувствовалось сегодня – то, что обычно перескакиваешь в суетливой спешке, в лихорадочном ожидании будущего. Медовым золотом горело сентябрьское солнце в прозрачном воздухе на паутинных нитях, по едва видимой лестнице спускаясь к земле. Осенний воздух отдавал янтарным айвовым вареньем. Вдруг оказывалось, что у шиповника, который мы с папой собирали в старые плетеные корзины – ива выгорела до белесой серости, – тонкая кожица, и можно угадать белые соцветия косточек, дым от горящей листвы пахнет терпко и грустно, а прозрачный воздух впитывается в тебя, и ты сам становишься прозрачным.

– Солнечно сегодня.

– Да.

– А к вечеру вон переменную облачность обещали.

– Хорошо.

Мы с папой сидели вдвоем на дачной кухоньке – за спиной привезенная из Москвы мебель, кое-как, суетливо втиснутая в скобки деревянных, в точечках гвоздей, стен.

И нам нечего было сказать друг другу. Поэтому он кивал на вазочку с баранками – дед купил, – говорил о чем-то никчемном, ненужном.

За спиной – вчера. На кухонном столе чернела прожженная дырка – мне было лет девять, мы с сестрой остались дома одни. Составили праздничное меню, неуклюже отбили вырезку – хотели сделать родителям сюрприз. Вот вернутся они с работы, усталые, повернут в двери ключ, а тут – божественный запах свежепод-жаренного мяса.

Раскаленная чугунная сковородка вздула стол безобразным пузырем, угрожающе подпрыгнула, грозя спалить всю кухню.

Черная дыра в гладкой белой столешнице так и осталась позорным клеймом детства – мама прикрывала ее какими-то салфетками и досочками, денег на новую кухню не было. А теперь она вторгалась в хрупкое сегодня назойливостью прошлого.

О нем не хотелось думать – такое оно теперь было нелепое, оторванное от того, что с нами всеми стало.

Например, о том, как папа устроил нам настоящий полет на Луну, превратив диван в космоход, мячи – в Сатурн и Плутон, а громоздкий пылесос «Тайфун» в двигатель. Маленький мячик подпрыгивал в мощной струе воздуха – невесомость, знаете ли, – а мы в самом деле неслись к Луне.

Или играл с нами на даче в бадминтон, когда никто из друзей еще не приехал, – самый мировой папа.

– Сахару надо?

– Давай.

Знакомые с детства вещи – стулья из квартиры маминых родителей, шкаф умершей любимой бабушки, колченогий уже и древний, застиранные, выцветшие плюшевые медведи – все, что раньше было частью меня, враз стало чужим и даже враждебным. А может, просто вещи старались пробиться ко мне через пелену Межсезонья, отчаянными предупреждениями силясь прорвать ее.

Днем еще было так тепло, что вода в уличном дачном душе – железный остов посреди ежевики закутан в пластиковую душевую занавеску, с огромным пятидесятилитровым баком на крыше – лилась совсем горячая. Мокрая кожа только на секунду покрывалась мурашками, чтобы тут же высохнуть под солнцем – оно сочилось теплом через зазор между занавеской и крышей. Когда выходишь из уличного душа – не спеша, медленно спускаясь с приступочки, – надо откинуть занавеску и повесить ее на крючочек. Чтоб кабинка просохла. А потом два медленных шага вперед, к дому.

И отчего это в глазах у папы и бабушки с дедушкой, которые смотрят на меня, – смертельный ужас? Мне легко – как не было легко никогда в жизни. Еще полшага – и за спиной, туда, где я только что прошла, обрушиваются и железная кабинка, и громоздкий пятидесятилитровый бак.

Потом папа бегает вокруг, руки у него трясутся – «как же так, там же ножки вкопаны в землю, там же бетон», – а мне удивительно покойно. Словно я перешла какую-то новую черту – и только легким холодом, будто ног коснулся весенний ветер, – отзывается во мне осознание того, что смерть сейчас, вот только что, постояла совсем рядом, приобняв за плечи, и ушла, тихо улыбаясь.

Одиночество накрывает особенно сильно, если сидеть на бугре, над шоссе, как в детстве, вечером, глядя, как жизнь – чужая жизнь, кажущаяся тепепрь лучше твоей, – проносится мимо в машинах. А на горизонте россыпью огней – города, где, уже освещенные лампами, живут квартиры, маленькие и большие, где на кухне – горячий ужин и после долгого дня все собираются за столом.

– Мы приходим одни. И уходим тоже одни. И всю жизнь одни – на самом деле просто стараемся себя обмануть тем, что одиночество – ненормальное человеческое состояние, – подытожила Маринка.

Мы с Маринкой дружим с пяти лет. Я помню еще, как она – пухлощекая девочка – неуклюже старалась пройти по бревну так, чтоб не упасть. Вот она раскидывает руки, хватаясь за воздух, – а толстенькая нога в растоптанной галоше нащупывает дорогу на узком бревне.

В институте я на каком-то клочке бумаги написала «она была моим банком и духовником, моим психотерапевтом и врачом». Маринке про все, что начиналось после пересечения границы, тоже нельзя было рассказать, нет. Но она хотя бы понимала про одиночество.

У Маринки остался только папа – мама и брат несколько лет назад умерли. И еще есть собака Жулька и кошка Мурка.

Я много раз говорила ей про одиночество то же самое, что теперь она повторяла мне. Говорила, уверенная в правильности сказанного. Только говорить – пусть даже и правильное – и чувствовать его каждой клеточкой оказалось не одно и то же. Я все это знала – а почувствовать довелось только теперь.

Маринка вытянула травинку, откусила молочный стебелек, помолчала и, задумчиво глядя на черную – как в театре теней – березу, делавшую закат своей чернотой сразу яростно-огненным, добавила:

– И про собак. Знаешь, я читала, что бывают животные-самоубийцы. Никто не виноват, то есть. Нет злой внешней силы. Они сами.

Скерцо

Теперь кажется, что вначале был чемодан. Хотя на самом деле – поезд. Или даже так – вначале была виза. Или – студенческий билет.

Впрочем, все это неважно.

А важно, что чемодан купили специально к этому случаю. Не бог весть какой дорогой, но выглядел прилично. Под болоньевой крышкой можно было запросто уместить взрослого человека – только в позе эмбриона, конечно. Именно с таким чемоданом полагается переезжать за границу на жительство.

Болоньевый гигант стоял на перроне Белорусского вокзала в ожидании поезда, объевшись книжками, – учебники, только-только перед отъездом купленный Лев Гумилев, полушубки, мамин и свой (октябрь, зима же на носу), утепленные сапоги, магнитофоны и прочая всячина. В Австрию ехала со мной даже «Книга о вкусной и здоровой пище» – разлохмаченная, с загнутыми уголками и запрятанными между страниц листочками с рецептами, написанными бабушкиным, маминым и еще чьим-то незнакомым почерком.

В голодное время – когда в магазинах ничего не было, а за маслом стояли километровые очереди, в которых на ладонях писали номерки, – мы с сестрой, устроившись за кухонным столом, раскрывали казавшийся нам огромным фолиантом – какой-то инкунабулой – том под микояновской редакцией. Сначала шли сосиски с горошком – отретушированные и красивые до невозможности. Мы играли, что едим – прямо с картинки, причавкивая. А на десерт всегда была клубника – она лежала в разлапистой хрустальной вазе.

Клубника всегда была недосягаемой. Как и земляника – на вес золота. Из детства – пятна солнца на мокрой траве, свежий, особый запах нагретого пригорка, пряно пахнущие листья и красные комочки земляники с розоватым боком. Мы срывали длинные травинки, и папа учил, как нанизывать: накалывать белое, ватное донышко, протягивать осторожно сквозь ягоду, чувствуя, как скользит внутри свободно, чуть застревает у кожицы и выходит с другой стороны. Мы вешали травинки на шею земляничными бусами, пьянели от запаха и были совершенно счастливы.

Складывая чемодан, я со слепой уверенностью положила туда «Книгу» – мне казалось, кусочек детства и счастья мне с собой очень нужен. Как оберег какому-нибудь жителю Средневековья. Или молельная съедобная иконка, которую заглатывали после службы в старой Вене – надеясь унести благословение и благость с собой.

Бабушка считала, что в дорогу обязательно надо брать еду. Много еды. Пирожки, бутерброды и маленькие сырники упрятали в пакеты, а пакеты – в полиэтиленовый мешок. Он полагался в нагрузку к чемодану и маленькому рюкзаку.

В рюкзаке помещался тренировочный костюм, чтобы ехать в нем в поезде, поношенные тапки и павловопосадский платок. Почему-то казалось, что ехать за границу нужно непременно с павловопосадским платком. А еще – огромная красная неваляшка со штемпелем «Большая Катя». Неваляшку я везла для племянницы – или племянника, было не понять, маленькое, но уже очень упрямое существо отказывалось повернуться к ультразвуку лицом. Катя все время бултыхалась между тапками и павловопосадским платком и при каждом шаге мелодично звенела.

Папа всегда начинал нервничать заранее – согласно ритуалу, знакомому с детства, он готовился к отъездам и проводам за сутки. С вечера бегал из комнаты в кухню – «ты ничего не забыла?» – утром, еще за завтраком, многозначительно поглядывал на часы, хотя поезд на Вену уходил поздно вечером. К вечеру невозможность ожидания уже брызгала из него – ни секунды на одном месте, нервный вечный двигатель, снова многозначительный взгляд на часы, если сесть, то суетливо барабанить пальцами по столу, потом выбегать курить, тоже коротко, задыхаясь, не чувствуя вкуса, – весь вкус забирало ожидание.

Поезд, полупустой и неубранный, щеголял надписью «Москва – Вена – Москва» на боку. Проводники лениво проверили билеты, папа нервно пробежался по вагону.

Все как всегда.

Только вдруг проводник – огромный детина с моржовыми усами – вошел к нам с билетами, поглядел подозрительно:

– А виза чешская у вас есть?

Еще неделю назад в Чехию можно было въехать просто так. А теперь нужно визу – настаивал моржовый, чехи ввели обязательные визы даже для транзитных пассажиров. Он так подмигивал и ухмылялся, от него так красноречиво пахло выпитым, что мы с папой не очень-то поверили. Как-то это все было невероятно.

Поезд тронулся – папа тревожно, по-птичьему, подпрыгнул, махнул рукой на прощание.

– Ну ты рисковая, – ухмыльнулся снова проводник и ушел с билетами.

Я ходила по занятым купе, спрашивала каждого – и выходило, что никакая это не шутка.

Проводник с моржовыми усами стоял в тамбуре и курил в окошко. Что, что теперь – покосился он на меня – высадят в Польше, на границе, вот что. Чехи. Они уже неделю высаживают, позавчера даже вот женщину с ребенком – и не жалко им, гадам, было младенца, у меня аж сердце надорвалось. А дальше все добираются кто как может – мужик один такси брал, кружными путями, кажется, через Венгрию в Вену отправился.

Он стоял и ехидно ухмылялся. Помолчал. И присовокупил: «Тебе веревочку с мылом дать? У меня есть».

Мне не нужна была веревочка – нужны были деньги. Я ехала в Вену с одной только банковской карточкой – так безопаснее, да и мама хотела меня встретить.

На белорусско-польской границе польские пограничники заволновались: «Пани, будут проблемы, высадят на границе, пани».

А я упрямо думала – все будет хорошо. Варшава – большой город. Там я сниму деньги в каком-нибудь банкомате, куплю билет на другой поезд, чтобы, обойдя Чехию, доехать до Вены, все будет хорошо.

На варшавском вокзале кассирша мне объяснила – все поезда идут через Чехию, какие-то проезжают через нее насквозь, какие-то лишь слегка задевают. Даже словацкий полчаса едет по ней – без транзитной визы, значит, никак.

Банкомат на вокзале не работал. Я вышла на вечернюю улицу – фиолетовые морщинки уже старили сумраком траву на газонах. Стало ужасно жалко себя. До слез. Кто-то сказал, где следующий банкомат, – и я шла весь квартал, не видя дороги. Банкомат карточки моей системы не принимал. Без денег, одна, в чужой стране – а поляки, говорят, нас не любят.

Я шла обратно, на вокзал, – надо было спешить – и глотала слезы. Рядом остановился огромный черный джип. Дверь открылась – садитесь, сказал по-польски старик за рулем. И, услышав мое – «извините», – перешел на русский. Я могу отвезти вас к другому банкомату, сказал, но туда еще квартал. Времени нет, спасибо, правда спасибо, но поезд скоро уходит. Тогда отвезу вас к поезду, сказал старик, стараясь не смотреть на то, как я прямо руками вытирала мокрое лицо. Машина рванула с места.

– Если выходить, то лучше в Катовице, там хоть вокзал есть – и чешское посольство, если что. А дальше, в Зебжидовице, – только полустанок в поле, – посоветовал второй проводник, мне до плеча всего, с изрытым оспинами лицом.

Часы, оставшиеся до полуночи – и до границы, – я провела, запершись в своем купе. Ко мне так никого и не подсадили. Ревела от жалости к себе, иногда читала опять что-то про пассионариев, не запоминая прочитанного. Подумала, что день уже не ела – и отчего-то не хотелось.

Чешские пограничники были невежливы и немногословны – они смотрели на меня как будто я кого-то убила и тайно теперь везла в чемодане в Вену. Польские – похожи на джентльменов. Они дали время на сборы, поставили на чешский въездной штемпель синим «аннуловано». Сказали – от вокзала один квартал до чешского консульства, спросите там у прохожих, они в семь открываются, сделают вам визу.

Проводники смягчились и обещали – совершенно бесплатно, только для вас – передать тяжеленный чемодан с рук на руки маме, которая следующим утром придет встречать поезд на Южный вокзал в Вене. Не волнуйтесь, заверил тот, что с моржовыми усами, вдруг снова перейдя на «вы».

Поезд постоял еще немножко, блестя боками, – я все ждала, надеясь, что они передумают, что выскочат из вагона, смеясь «шутка, поздравляем, вас сняли на скрытую камеру», – и зазмеился прочь.

На перроне Катовице ночные лампы рисовали в темноте похожие на сыр круги света, стрелки вокзальных часов сонно медлили на двенадцати ночи, а я смотрела, как пассионарии Гумилева, магнитофон, теплые сапоги и – самое главное – клубника на хрустале в «Книге о вкусной и здоровой пище» ползут в сторону Чехии и Австрии. Очень хотелось тут же, на перроне, и остаться – чтобы не узнавать, что там дальше.

А потом непонятный кураж – меланж из отчаяния, угрюмого юмора и безудержной свободы – погнал вперед.

Получалось – с Межсезоньем – ты стал жертвой обмана зрения. Как в горах – потратив час с лишним на восхождение, видишь вожделенную вершину. Вот же она, совсем рядом, нужно только осилить, оседлать еще один холм. А за холмом оказывается другой, еще, еще один – до бесконечности. Вершина все так же кажется упоительно близкой, только вот холмы становятся нескончаемыми. И назад уже не повернуть – пройдено достаточно.

За спиной болталась Большая Катя в павловопосадском платке и котлеты с солеными огурцами. Есть совсем не хотелось, хоть я и не ела весь день. Шагала под аккомпанемент Кати – в ней перекатывались и курлыкали маленькие шарики. Шарики будили польских вокзальных бомжей в подземном переходе – они потерянно и чуть сердито поднимали грязные лохматые головы и тут же засыпали снова. Один из бомжей храпел – громко, с присвистом. И уже было не страшно, как днем, в поезде, – а бесшабашно и любопытно: что еще выдумало Межсезонье, и кто из нас окажется сильнее. Как я буду без денег, тоже уже не страшило – как-нибудь, все должно как-то устроиться.

Холлы катовицкого вокзала оказались светлыми. Полусонные девушки сидели за мутноватыми окошечками касс, на самом видном месте стоял банкомат, стенды на стенах разъясняли, что Катовице – особая экономическая зона. И можно было снять денег, чтоб купить телефонную карточку и оставить немножко для чешской визы.

Казалось, во всем вокзале, кроме меня и бомжей, никого не было. Потом у касс появился седой мужчина с портфелем и перекинутым через руку деловым костюмом в чехле.

Телефонная карточка была синяя, с силуэтом города неровной белой кардиограммой. Телефон-автомат не хотел ее принимать – как ни вставь. Когда стоишь, прокатывая в двадцатый раз карточку в автомате – то так, то эдак, – понимаешь, куда уж тебе справиться с Межсезоньем, если с такой обыденностью не можешь справиться.

– Позвольте вам помочь, – седоволосый говорил по-русски с мягким польским акцентом. Он взял карточку, ловко отломил уголок – кто же сам додумается? – и так же ловко вставил ее в автомат. А потом деликатно отошел в сторону – чтобы не мешать.

– Наконец-то! – Мама отозвалась по сестриному мобильному, будто это самое обычное дело, созваниваться в дороге в полвторого ночи. – Хорошо, что ты позвонила, мы все со вчерашнего утра на ушах.

Папа не спал всю ночь, после того как проводил меня, а утром позвонил все-таки в чешское посольство и узнал, что визы действительно ввели. Поднял всех родных. Дядя Боря разыскивает однокурсника-поляка из Кракова, может быть, тот сможет приехать за мной на машине. Тетя Наташа и Рита принялись искать пути объезда. Ты голодная? Подожди на вокзале до утра, звони, если что-то вспомнишь, а после чешского посольства позвони обязательно-непременно.

Я положила трубку и еще постояла, глупо улыбаясь автомату.

Они все – как и в мое детство – снова были здесь. Я представляла себе, как дядя Боря, сидя на кухне, из которой видны леса Теплого Стана, курит одну от одной и обзванивает институтских приятелей, а баба Надя – матроной восседая на кухонном стуле – дает советы. Как папа перезванивается с Австрией, как Ритка выискивает в Интернете объездные пути, чтоб мне уехать из Катовице в объезд Чехии в Вену, как, не зная языков, продирается через иностранные – почти инопланетные – расписания поездов и автобусов. Нити – пульсирующие, как кровеносные сосуды, – провисшие за эти месяцы – вдруг снова натянулись, сплетясь крепко, превратившись в незримый батут под ногами, что поймает меня, если я вдруг упаду.

Седовласого звали Анджей. Он оказался в Катовице на пересадке, ехал с какой-то международной конференции – его поезд уходил через три часа.

Мы пошли в привокзальный буфет, где не было ни одного человека – только усталая тетка-буфетчица, которая, обслужив нас, снова принялась читать книжку.

Я пила колу, которую он купил, – он хотел кормить меня («Вам надо покушать»), но мне не хотелось, – вкуса ее я не чувствовала, только остро и колко шибало пузырьками газировки в нос. Смотрела на руки Анджея – уже старые, но красивые руки с длинными пальцами и крупными ногтями. Он сидел вполоборота, и, когда что-то рассказывал, было видно, какой правильно очерченный у него подбородок и аккуратно подстриженные – и, наверное, надушенные с утра – бачки.

Получался какой-то смешной перевертыш – я ведь точно знала откуда-то, что поляки нас не любят. И это было ужасно похоже на наше путешествие в Светлогорск через Литву на старом «Запорожце» в начале девяностых, прямо перед распадом Союза и вводом танков. Мы искали, где нам заночевать и разбить свою палатку – хотя и так было ясно, что негде, тут русских, нам сказали, ненавидят. И все выглядело ухоженным и чьим-то, а потом из аккуратного домика вышел фермер и сказал – располагайтесь вон там, у моего пруда. Это была самая спокойная ночь за все путешествие, мы спали как убитые, а в пруду плескались огромные рыбины, и под берегом дремали холеные белые лебеди.

– Деньги нужны? – спросил Анджей, когда ему пора было на поезд. Я помотала головой. Он дал мне свою визитку с домашним адресом – «если чехи не дадут визу – звоните, я приеду». Ушел к перрону и два раза обернулся – будто не был уверен, что я все еще стою там, посреди холла. И второй раз – на прощание – приветственно поднял ладонь.

Предрассветный Катовице утонул в чаду печей, выйдя из вокзала, нельзя было понять, где ты, и в какую сторону нужно двигаться. Можно было только вытянуть руку и увидеть, как пальцы бесследно исчезают в этом дыме-тумане, будто у тебя и не было никаких пальцев.

– Тоже за визой? – сказала дымная темнота где-то около посольства. Пошевелилась и превратилась в коренастого парня в спортивных штанах и стеганой жилетке. У дальнобойщика Юры была смешная короткая щетина вместо волос, обаятельная улыбка и широкие, какие-то уютные, ладони. – Садись, тут место есть.

Он застрял с фурой в Катовице: пока вез груз, чехи успели ввести визу, и теперь придется из-за этих сволочей платить неустойку – я представляю, каково тем, кто везет цветы, нет, ну подумай, мне пришлось снять номер в отеле даже. А хочешь, если чехи заупрямятся, я тебя на грузовике до Вены довезу? И сегодня у меня в отеле можешь заночевать, комната немаленькая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю