355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дарья Вернер » Межсезонье » Текст книги (страница 1)
Межсезонье
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:00

Текст книги "Межсезонье"


Автор книги: Дарья Вернер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Дарья Вернер
Межсезонье

Все события, повороты сюжета и характеры – плод буйной фантазии автора. Все имена – вымышленные. Любое совпадение с реальностью – случайность.



Маме и всем, кого коснулся ледяной ветер Межсезонья



В мире нет костяка – он подобен поросли банана.

Махабхарата

Межсезонье – или пятый сезон – центр и ось циклов мироздания. Оно суть земля, начало заката, зрелость, равновесие. Энергия устремляется в глубину. Пульс Межсезонья – гибкий. Оно приходит четыре раза в году на восемнадцать дней.

Дважды два – четыре.

На перроне станции «Альзерштрассе» лежали раздавленные бычки, в ложбинки рифленого кафеля забилась черная грязь. Такая же, как под ногтями босоногой румынки-нищенки, что сидела на лестнице, сгорбясь, пряча морщинистое лицо под застиранным платком. Обтекая нищенку, малолетних мамаш с колясками и неспешных пенсионеров, толпа внесла меня в вагон.

Тут-то, в вагоне, я и увидела ее.

Взбаламученные, поднялись со дна злоба и беспомощность – хватали за горло, разрывали легкие. «Сволочь, куда ребенка дела, гадина?!» – хотелось закричать, как в кошмарах десять лет назад. И лупить, лупить по желто-серому лицу – словно во сне. Пока оно не исчезнет, не оставит в покое.

Такая же боль – она приходила все эти годы неожиданно, без объявления, без ноющего предчувствия. Накатывала, набрасывалась, пользуясь случаем. Я не сердилась на нее. Разговаривала с ней. Как с маленьким ребенком. Или с куклой. И тогда боль отступала – надолго, позволяя забыть о ней. А теперь враз вернулась.

Я чувствовала – она смотрит на меня. Между нами стояла старушка в паричке с прилизанными букольками и трое горластых турок.

Ее не узнать – худая, серые тонкие исколотые руки, крашенные до бесцветия тонкие волосы, залысины, темные потеки грязи на шее. Какая-то растянутая футболка, старые сандалии на грязные носки. Бомж с Карлс-платц. Почти – нищенка-румынка с лестницы на «Альзерштрассе». Когда-то она часами торчала в магазинах, подбирая, советуясь, примеряя, вечность отмокала в ванне, носилась с масками, кремами, самодовольно улыбалась, вертясь перед зеркалом.

Злоба и боль ушли, оставив неприбранную пустоту. С тупым равнодушием смотрела на проплывающий за окнами цветочный магазин и китайский ресторан с огромными пыльными пузатыми вазами у входа. Дурнопахнущий австриец с рюкзаком посторонился, пропуская на перрон. Она смотрела мне в спину – все время, пока туннель не проглотил поезд черной пастью.

– Я ее встретила, – сказала дома, ставя сумку на кухонный стул.

– Ее? – Муж замер, предчувствуя слово, которое мы давно отвыкли произносить вслух.

– Сестру.

I

Смерть

Тут, наверное, нужно сказать: здрасьте, меня зовут так-то, лет мне столько-то. Живу я в Австрии. Жертва Межсезонья. И приятно мне думать, что началось все со смерти. Так понятнее – так все можно объяснить.

На оконном стекле, в холодных разводах инея, которые, наверное, хрустели бы на зубах, уютно сидела тучная птица в широкополой шляпе. Высокомерно задрав клюв, она сложила крылья под пышной грудью, как Мона Лиза. В свете, пробивающемся из окна, она действительно преображалась в тучную Джоконду. Прижавшись горячими пальцами к стеклу, можно сделать дырку в животе птицы. Выглянуть на улицу. Обледенелая коробка маршрутного такси погремушкой гремит, подпрыгивая на ухабах замерзших московских улиц.

Хотелось одного – уехать, уехать, уехать. Уехать подальше от смерти, с которой мы стали близкими соседями полгода назад.

С осени она стала ходить где-то совсем рядом. Переехала в тот же город, где жила я, и устраивала свои стоянки то там, то сям. Я едва поспевала за ней: репортажи о смерти – нелегкий жанр.

В первый раз мы с фотографом лезли через забор больницы, напяливали на себя белые халаты – к раненым журналистов пускать запретили. Нам казалось, что это какая-то игра с переодеваниями, не слишком все и серьезно. Перебинтованный, контуженый парень без глаза, который никогда не будет слышать, – вот где был конец игры.

Мы выучили слова «несущая стена», «взрывная волна», «тротил». Они наполнялись смыслом и ужасом разрушающихся перекрытий, влетающих в соседские окна окровавленных частей тела и стонами раздавленных, задыхающихся, с раздробленными конечностями и вспоротыми прутьями арматуры грудными клетками. Звучали немым плачем оставшихся, выживших, которые все бы отдали за быструю смерть.

Ночами смерть приходила и к нам в дом – неслышно садилась на край постели, смежая веки тяжелым сном, полным боли, страдания и крови. Долго спать было невозможно – невозможно успокоиться в этой периодичности разорванных снов. Однажды я проснулась от собственного крика – потолок родной комнаты бетонной тяжестью падал вниз, я старалась удержать его, не дать плитам упасть на грудь и расплющить ее. Очнулась: стоя на постели, с вытянутыми вверх руками. В дверях – мама, на мой крик прибежавшая из соседней комнаты. Все еще долго внутри дрожало и вибрировало, не давая заснуть…

Смерть уходила только под утро, с рассветом, так же неслышно, как пришла, оставляя за собой лишь легкое колыхание занавесок да тревогу, прочно засевшую внутри, – она мучила весь день предчувствием кошмаров следующей ночи.

Уже были прописаны и уколы – витамин В, кажется. Но все равно – засыпание мучило, надо было заставить себя лечь в постель и лежать спокойно, без ужаса видеть белеющий потолок.

Я хотела ночевать в машине – ее не станут взрывать. Или уехать на дачу.

С вечера, чтобы удостовериться, что в подвале под нами никто не насыпал белого порошка, мама выводила меня на прогулку. «В блочном доме ведь есть шанс, правда? Правда ведь? Это лучше, чем кирпичный?» Мы обходили весь огромный корабль шестнадцатиэтажного дома, осматривали свежие пломбы, поставленные на подвальных дверях милиционерами.

Мужчины из подъезда дежурили ночами у корпуса. Когда не спалось – а не спалось всегда – можно было выглянуть из окна, увидеть папу или соседа, дядю Толю, вышагивающих в сырном кружке света возлеподъездного фонаря.

Итак, я боялась умереть. Умереть мучительно, испытывая невыносимую боль. Предсмертная боль казалась всеобъемлющей и всевластной. Она выросла до неба и заслонила собой жизнь. Я боялась – день и ночь. Боялась ездить на машинах, автобусах, боялась стоять на эскалаторе метро, боялась зданий, из которых сложно было эвакуироваться в случае пожара, подъемных кранов, которые от сильного ветра могли рухнуть, лишив жизни все живое вокруг.

Когда бояться уже не было сил, я заключала с мозгом сделку. Говорила себе твердо: «Слушай, тебе ведь как-то придется, в конце концов, умереть. Так, а не иначе. Там, наверху, это уже намечено и внесено в расписание. Поэтому бояться – бессмысленно. Тебя найдет ТВОЯ смерть, та, которую тебе определили».

Это чуть-чуть помогало – даже в автобусе с подвыпившим водителем за рулем, быстро несущемся по ночным улицам, не покидало абсурдное чувство умиротворенности, будто я сама себя ввела в транс. А потом страх возвращался – его нельзя прогнать простыми уговорами, если уж он свил гнездо у тебя в солнечном сплетении.

За мной хвостиком ходили видения катастроф, в которых я никогда еще не оказывалась, – живые, реальные. Страхи обступали меня, были осязаемы – я чувствовала боль поврежденных конечностей, пробитой головы, сломанной шеи, меня затапливал ужас при виде крови, хлещущей из собственной открытой раны. Я представляла, как тело разрывается на куски – если совсем рядом взрывается бомба.

В новом редакционном здании первая мысль при виде изогнутого коридора, увешанного фотографиями, была: «Похоже на аэродинамическую трубу. Огонь так и полыхнет, нам всем будет некуда бежать. Мы сгорим или передавим друг друга, пытаясь выбраться отсюда».

Я разучилась ездить в машине – пассажиром. Когда она неловко виляла на дороге или резко тормозила, немедленно немели и наливались холодом ноги. Доехав, я едва могла их разогнуть – они болели, будто их жестоко свело: всю дорогу я изо всех сил вжимала ступни в пол, сама не замечая, и судорожно сжимала кулаки. Как только машина выравнивалась, я смотрела в окно, и наступала временная передышка. А потом – все по новой. Каждый раз после поездки на машине я уставала так, будто работала на стройке.

Но хуже всего – взрывы. И телевизор по утрам. Кажется, я боялась уже самого ящика, кнопки, которой его можно включить; с навязчивой периодичностью, с однообразием воскресшего призрака на экране возникали журналисты на развалинах. В тех же декорациях – дымящиеся обломки, жуки-спасатели, подъемные краны, одинаковое выражение лица у людей в кадре.

Сценарий тоже одинаков, весь сентябрь.

Кофе не допивается, завтрак – комком в горле, телефонный звонок, точный адрес, номер подписывается в печать во столько-то. На работу. В метро люди кажутся живыми трупами, на лицах – безмолвный ужас. Стоит кому-то увидеть сверток, пакет, сумку, забытую или брошенную, люди превращаются в близнецов – одинаковое выражение лиц, одинаковые мысли, одинаковое поведение. Никогда не думала, что страх делает нас такими похожими друг на друга. Что все люди – братья только в смерти.

Каждый раз страх – холодной волной паники, ледяными кончиками пальцев и животной тошнотой – заново возвещал приход смерти. Она шептала в ухо что-то свое, неразборчивое, в первый раз за всю жизнь подойдя так близко. А до этого только приучала к мысли, что она – есть.

Впервые это случилось в детстве. Когда вместе с родителями пошли в перерыве между их репетициями гулять. И, проходя мимо бирюзовой Елоховской церкви, зашли внутрь. Резко пахнуло ладаном, грязным бельем и еще чем-то неуловимым, тошно-сладким. Сразу же стало ясно, что чужой запах шел от гроба, стоящего у расписанной грустными святыми колонны. Восковой желтизны, гладкий, почти блестящий лоб пересекала бумажная полоса с иконкой, руки, закостенев, беспомощно были сложены на груди, где-то почти под подбородком. Неудержимая муть и ужас подкатили резко к горлу, и захотелось прочь, сейчас же, сию минуту. Прочь от восковых отблесков на мертвом лбу и тошного запаха смерти.

В следующий раз смерть подступила с другой стороны. Она хотела непременно показать, что умеет быть другой и вызывать не тошноту, а только сосущую тоску в груди. Бабушку везли на кладбище долго, в маленьком похоронном автобусе. Гроб стоял точно посередине, вокруг сидели тихо родственники. На поворотах и ухабах крышка, обитая дешевым голубым ситцем, слегка подпрыгивала и металась из стороны в сторону. И мерещился в залитом первым солнцем автобусе ужас, будто поднимается крышка, и то, что еще неделю назад было бабушкой, выглядывает оттуда. И некуда деться из этого тесного автобуса, от этих запавших, ввалившихся глаз, которые могут вдруг открыться и укорить в том, что не сделали, не договорили, не дочувствовали. То, что лежало там, внутри, могло быть чем угодно, только не бабушкой. Острый нос с впавшими, будто склеившимися, крыльями и глубокие ямки глаз, сухонькая голова в платочке – все, что оставила смерть напоследок. Наверное, чтобы не оплакивали так горестно, чтобы отделить живущего от его посмертного образа.

…Плюшевый заяц в обломках дома, тонны спасательной техники, людские ручейки – родственники, соседи и мы, журналисты. Вроде никого из знакомых не коснулось? Нет, в бухгалтерии девочка не вышла на работу, жила, кажется, именно там – на улице Гурьянова, где смело с лица земли целые подъезды.

– Дозвонился им кто-нибудь?

– Телефон не отвечает.

Потом – старая женщина с черной косынкой, старик с красными невидящими глазами. Детей и внуков – внучка, та самая девочка из бухгалтерии, – они уже опознали. Никто случайно не ушел к приятелям, никто не ездил на дачу, никто не спасся…

За то, что они испытывали там, под обломками, в последние минуты и часы, можно было простить все грехи и причислить к лику святых – думала я, не зная, что сказать старикам. Как вообще обращаться со смертью – нам же никто не сказал. А церковь не признает коллективного мученичества, канонизируют только избранных. И тут – очередь, конъюнктура, кумовство…

Не хочу быть святой и канонизированной, я хочу жить. И выдрать из себя наконец этот страх, вспомнить, какой я была «до смерти». Тогда – казалось мне – можно спастись, от чего-то, для чего-то.

Но – нет.

Меня – нет. Я совсем уже умерла.

Стационар

«В позе Ромберга пошатывается». И ниже: «Пища выливается через нос». На медицинском бланке – контурной карте моих душевных недугов – пока еще ничего не отмечено.

Толстая невропатолог районной поликлиники – больше похожая на уютную, рыхлую булочницу, – задумчиво чешет нос, стукает молоточком по коленке, щупает пульс, пишет что-то неразборчивое в пухлой карте и тяжело вздыхает.

Я бежала сюда, а внутри все тряслось – мелко, подло, болезненно. Это необходимость идти сегодня на работу превратила меня в студень – в момент. И репортаж, где с первых кадров ясно: взорвали еще какой-то дом, кажется, на юге. Собирать материал для репортажа – опять мне.

Просто по картинке – груды кирпича в утреннем тумане – было понятно: на этот раз выживших, скорее всего, не будет. Все, кто, как и я, взбил вечером подушку, стряхнул привычным движением мягкие тапки на пол и подложил под щеку ладонь, засыпая, уже никогда не проснутся.

Руки у меня до сих пор трясутся – они живут отдельной, своей жизнью.

– Мама в коридоре, – еле слышно произношу я.

За эти недели – как быстро сходят с ума, я всегда думала, что это совсем иначе, – я превратилась снова в младшую школьницу. На улицу получается выйти только за ручку с мамой.

Будто не было института, психологических тренингов, чтобы избавиться от застенчивости, работы на радио и самостоятельных поездок за границу. Вместе с домом на Гурьянова рухнула и я. И не было даже сил подумать – отчего я оказалась такой хлипкой, без добротных перекрытий и хорошего бетона.

Тело – как и душа, если она у меня есть, конечно, – расклеилось. Оно отказывалось нести меня, отказывалось идти на работу. Вдруг адской болью скручивает ноги – от косточки бедра вниз, до колена и ниже стреляет, тянет, рвет невыносимо; невозможно ходить, сидеть, лежать, какие там обезболивающие. И – диагноз: запущенный артроз («А что вы удивляетесь, и в двадцать три бывает, если неудачно дело пойдет»). Процедуры, уколы, все туфли на каблуках – в мешок и в помойку, навсегда. Все это – и болезни, и постоянные визиты к невропатологу – как бы оправдывают для меня собственный животный страх и уход в мир личной боли. Я задыхаюсь в себе, превращаюсь в кокон, из которого невозможно вырваться, – и тут же объясняю себе все болезнью. Я больна – поэтому кокон, звериная паника и боль.

Невропатолог говорит обо мне с мамой – а мне кажется, что это не про меня, что вокруг – вата, много ваты. «Смените место жительства – ну не знаю, езжайте в деревню годика на два. И хорошо бы работу другую. Иначе поручиться ни за что нельзя, закончит в клинике».

В деревню. Я силюсь себе представить. У родителей в театре был смешной дядька – характерный актер. На посиделках после репетиций он то и дело пел похабные частушки: «Хорё-о-о-к (протяжно, окая). Да по завалинке пробё-о-ог. Хвать хорька за яйца, глядь – хорек валяется. Издо-ох». Однажды он оставил квартиру в Москве, работу в театре и уехал в глухую сибирскую деревню. Изредка приезжал к родным, и всем нехотя и с удивлением приходилось признавать – да, счастлив совершенно.

А смогу ли так я? Или мне нужен совсем другой стационар?

– Знаешь что? А отправим-ка мы в Вену тебя, – задумчиво щуря тщательно подведенные глаза – они всегда делали ее похожей на какую-то хищную кошку, – протянула редактор отдела Эвелина. – Ты же у нас говоришь по-английски? Вот и напишешь об австрийском телевидении.

Вена оказалась коробкой конфет – каждая в гнезде из слюдяной тонкой обертки.

Совсем рядом с домом, где жил Фауст, на площади Фрайюнг – такой странно средневековой, будто стоит отвернуться, и выйдут из-за угла монахи-бенедиктинцы, закутанные в черное, устроят прямо на булыжной мостовой представление уличные актеры, шуты, мечтающие попасть ко двору, – продавали петрушку, взрезанную, похожую на ятаганы-полумесяцы, тыкву и крепкие, с горьковатым запахом, тюльпаны.

В кафе на Ринге – мраморные столешницы блестят так отчаянно, а кельнер смотрит так высокомерно, что робеешь еще больше, – шуршали газетами, насаженными на лакированный изящный каркас, усатые старики, и казалось, что они держат перед собой ноты.

Да, ноты – весь город словно разыгрывал по нотам симфонию собственного имени. На перекрестках цвели магнолии – акварельным, дымчатым, фиолетовым, расцвечивая корявые, разлапистые деревца. Звенели бело-красные круглоносые трамваи, огибая стрельчатую, словно кружевную, Обетную церковь.

Около высоких столиков на улицах щеголи в безупречных пальто, начищенных до блеска дорогих витрин туфлях и модных шарфах пили шампанское из высоких тонкостенных бокалов, переворачивающих с ног на голову, преломляющих шафранным, пенным покрытый патиной купол цейхгауза на Ам Хоф и позолоченную еще в прошлом веке вывеску ресторанчика «У черного верблюда».

Из музыкального магазина при Опере рвался на улицу «На прекрасном голубом Дунае» мощными аккордами, повторяющими биение сердца, поднимая от земли.

И мягкий немецкий – совсем не лающий, как пугающее, привычное с детства, по фильмам «хенде хох!», – а обволакивающий говор, неожиданная смесь славянского, французского и итальянского. Он тоже притягивал, нежно приучал к себе, подсаживал, как на наркотик – его певучесть хотелось слышать еще и еще.

Воздух пах весной, в нем словно ломался прозрачный лед утреннего, еще зимнего холода. И – свободой. Пронзительной свободой от страха, крови и от себя.

Уже в самолете – под крылом уходят вбок похожие на пасхальный кулич горы и ветвятся причудливой кроной реки – отпустило, целительным холодом пробежало по ступеньками позвонков вниз. А в первую ночь в гостинице «Плаза» на Ринге я заснула сразу же, не мучаясь, как дома, – мертво, без сновидений и без тревоги, засевшей иглой где-то в затылке.

С утра долго бродила по номеру, проводила рукой по гнутой спинке стула красного дерева, обводила пальцем узор тяжелой портьерной кисти и ошеломленно стояла в отделанной мрамором ванной – такого шика я не знала. В моей жизни были съемные квартиры в Новом Афоне, семейные пансионы – массивные ставни от шума на улице и сыпящиеся потолки в подъездах – в Барселоне и Мадриде и похожие друг на друга отели средней руки, куда заселяют бесконечных туристов, мечтающих объехать всю Европу на автобусе с водителями-поляками.

В вестибюле отеля – «в городе сезон балов, а вы не знали?» – тщательно причесанные дамы поправляли пышные юбки; струящиеся шелка и дорогие накидки отражались в зеркале мраморного наборного пола, а тапер на рояле – лакированном монстре, совершенно имперском – наигрывал что-то из «Семнадцати мгновений весны».

Вся Вена – огромная сцена. Театр, где у каждого – своя роль. Такой она мне кажется, и я сразу влюбляюсь в эту театральность. Театр – это что-то родное, из детства, из времени, когда не было взрывов, а был только бесконечный горизонт, будущее, раскрывающееся подобно разноцветному вееру, и необыкновенная легкость – кажется, можно взлететь, всего лишь оттолкнувшись от земли ногами, как во сне.

Серьезные социологи с ORF и из Института изучения общественного мнения, принимающие нас, тоже казались актерами – так виртуозно играли они эти дни роль радушных хозяев, ни разу не сбиваясь, ни разу не забыв слова. Конференции – безупречно срежиссированные, фуршеты и ужины – словно сошедшие с картинки. Съемочные павильоны австрийской телестудии, казалось, на два века обогнали «Останкино».

– А муж – бразилец, – говорит в порыве откровенности смуглолицая Юдит, начальник отдела, подсчитывающего зрительские рейтинги передач, – врач. Ему здесь трудно, иностранцам найти работу нелегко, поэтому сидит с сыном.

Этот кусочек не подходит в мой пазл Вены, и мозг услужливо выбрасывает его – за ненадобностью.

Театр в театре. Он входит в обязательную программу посещения. Все современно, не пыльная венская опера – старушки с жеваными шеями, опутанными жемчугами, в попонках из дорогих мехов, – а мюзикл.

Габсбурги, восстающие на сцене из мертвых: кайзеры, несчастная императрица со смешным именем Сисси, историческая киносъемка, делающая империю – во весь размах занавеса.

– Что они поют?

– Ее третирует свекровь, и она сказала мужу – или я, или она, – вечная история, ухмыляется сопровождающая нас Габи. Так, будто говорит о соседке по лестничной площадке, а не о давным-давно умершей императрице.

Анархист Люкени, заколовший последнюю императрицу на Женевском озере, издевательски хохочет, глумясь над умирающей империей по-итальянски.

– Смотри, какой красавчик, – толкает меня в бок Лена с Российского телевидения.

Венская смерть – в немецком, разъяснила Габи, она мужского рода – не скучная старуха с косой, а роковой андрогин: белое лицо в темноте сцены, длинные волосы, голос – до дрожи. Андрогин-смерть с тонкими запястьями любит императрицу – и каждого из сидящих в душном зале. Меня заражают отношения австрийцев со смертью. Вчера еще это был Склеп капуцинов, где рядами – покойные Габсбурги с пустыми телами. Они представлялись абрикосами, из которых вынули косточку: по древнему обычаю, сердце, внутренности и тело императора делили между собой венские церкви.

А сегодня, на спектакле, – нечто эротически-извращенное. Венец трепещет в эротической дрожи, предчувствуя финальное совокупление. Готовится к смерти, как невинная невеста к первой брачной ночи. Гроб, рубашечка, костюм, место на «хорошем» кладбище – чтоб все было «как у людей». Смерть – фетиш – даже в венском театре.

Финал – любовный экстаз – пронзительный дуэт со смертью. Публика в восторге. Дедушка Фрейд из своего далека снисходительно усмехается и одобрительно качает головой.

Смерть – по-австрийски – теперь казалась совсем другой. Смерть появлялась в странных гулких снах в белой своей блузе, распахнутой на безволосой груди, намертво прикрепив к Австрии мыслью: там, где в обиходе словечко «прекрасный труп», смерть не может быть страшной. Умирать – это что-то приятное, волнующее.

Здесь, кажется, можно выздороветь – город убаюкает воскресшим детством, покоем и успокоит театральными декорациями.

В переполненном автобусе – уже дома – из дубленок и меховых шапок вдруг вынырнула рыжеволосая женщина без возраста и уставилась мне в глаза. Разноцветными, безумными глазами. И протяжно, громко спросила:

– Ты кто?

Ужас окатил и заставил продираться к дверям – скорее на выход. Тут все такие же сумасшедшие, как и я, – прочь отсюда, во что бы то ни стало.

На московской кухне, ловящей окнами зимний буран, мама сказала:

– Все равно из Москвы нужно будет уехать на время. Поехали в Чехию? Там без визы. И наших много. И можно будет фирму семейную открыть.

– Или частный пансион – для туристов, – фантазировала я.

Папа стряхивал пепел в бронзовую тяжелую пепельницу и кивал. Сестра тоже соглашалась – она всегда со всем соглашалась, а что на самом деле творилось у нее в голове, никто не знал. Прага улыбалась десятками рыжых черепичных крыш, приветливо звенел колокольчик, когда посетители открывали дверь НАШЕЙ булочной, пропахшей свежей сдобой, или отъезжали машины тех, кто выписался с утра пораньше из пансиона, – а для новых гостей уже громоздились стопками свежие простыни цвета лаванды. Мы переезжаем в Чехию – решено.

Я этого еще не знаю, а Вена уже пригвоздила меня, как скучающий аристократ – очередную бабочку для коллекции, на подушечку. Распластала – сердцем наружу – что не вырваться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю