Текст книги "Сидение раскольников в Соловках"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Пушка грянула... Дрогнули лестницы, сверху донизу покрытые стрельцами, и стрельцы дрогнули. Подняв головы, они, при свете северной весенней ночи, с ужасом увидели наверху, над самыми их головами, страшного человека с черепом в руках...
– Я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь, а вот женина голова! раздался знакомый стрельцам голос, который еще недавно привел их в ужас.
Вслед за возгласом сухой костяк черепа с треском ударился о голову Чертоуса.
– Ох, батюшки! Мертвец! Это он! – И Чертоус навзничь полетел с лестницы.
Неожиданный пушечный выстрел, страшный возглас со стены, отчаянный крик и падение Чертоуса произвели общее смятение: на стрельцов напал ужас, они падали с лестниц, сбиваемые верхними товарищами и увлекая нижних...
– Батюшки! Мертвецы на стене! Нечистая сила! – слышались испуганные крики.
За ними следовали стоны падающих и разбивающихся о камни, напарывающихся на острия копий и бердышей. Стрельцы, раненые и здоровые, падали один на другого, давили раненых, душили своею тяжестью здоровых, упавших раньше. Кучи народу, кричащего и стонущего, барахтались под стенами. А на стенах не умолкал страшный голос:
– Я здесь! Сарынь на кичку! Го-го-го-го! Здесь, здесь я!
Когда монастырские ратные люди и черная братия, всполошенные вестовою пушкою, выбежали на стену, те из стрельцов, которые не были ранены при падении или не получили никаких тяжелых повреждений, успели спрятаться за окопы, а те, что были ранены или тяжко ушиблись, отчаянно метались под стеною и стонали.
Старый Никанор, выбежавший на сполох в одном подряснике и босиком, поняв в чем дело, широко перекрестился и поклонился до земли юродивому.
– Господь Бог наградит тебя на небесах, и святая обитель будет молиться за тебя вечно! – сказал он, целуя руку юродивого.
Но тот вырвался и побежал к лестницам.
– Ох-ох-ох! – кричал он. – Головушка моя упала! Охте мне, о-о!
И он стремительно стал спускаться со стены по лестнице. Все с недоумением смотрели, что из этого будет. А что, как стрельцы опомнятся и схватят его? Но юродивый недолго оставался под стеною: он поднял что-то с земли и снова стал взбираться по лестнице... В руках у него оказался знакомый всем череп...
Скоро ратные люди втащили на стену все лестницы осаждающих. Ударил колокол, и братия сыпанула в собор, словно пчелы в улей, служить благодарственный молебен.
XII. ИСПОВЕДЬ КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО
После такого вторичного неудачного приступа осада монастыря снова затянулась на неопределенное время. Воевода Мещеринов, опасаясь, что за этим проклятым "Соловецким сидением" его русая головушка успеет подернуться инеем седины, бил челом о подмоге ратными людьми, и к нему прислали в помощь около восьмисот свежих стрельцов, двинских и холмогорских. Поглядели и эти стрельцы на серые стены, по которым от времени до времени двигались темные тени, посмотрели, покачали головами и в душе пришли к тому же заключению, что и прежние: "За что, мол, про что старцев божьих тревожат? Вон как голосно за стенами звонят святые колокола, молятся, знать, старцы, не дурно какое чинят, а Богу работают... вон и голубки над монастырем полетывают, и ластушки-касатушки вокруг церквей пореивают, таково хорошо там, а мы разорять их пришли... али мы нехристи?"
И потянулась вялая, неохотная осада, потянулось бесконечное время. Лето же, как назло, выдалось жаркое, душное, парящее, какое только способен создать сырой, водянистый Север. Стрельцам почти постоянно приходилось проводить время в окопах, в сырых и душных землянках, и только по ночам они могли выползать из своих берлог, чтобы подышать воздухом; а то покажись только днем, так со стен монастыря того и гляди угостят пулей, а соберись стрельцы кучкой, так и галанскими орехами черная братия попотчует. И из-за чего, думалось стрельцам, вся эта истома? Чем провинились старцы? Что крестному-то истовым крестятся, не щепотью, так вина эта не больно винная: эта вина не в вину. Недаром отцы и деды двумя персты крестились, а они были не глупее сынов-от да внуков своих. Да и то сказать: так оно со старины повелось, так бы ему и стоять. Дак нет! Завелись умники: знаем-де на чем свинья хвост носит. Эко диво! Али московские чудотворцы: Петр, Лексей, Иона и Филипп щепотью крестились, что в святые угодили, у Христа в переднем углу сидят? Да и кто ныне пристал к этим новинам? Али люди? Самые что ни на есть дрянные людишки, вот кто пристал к новинам к этим. Кому все равно, как ни молись, тот на эти новины пошел, кто и в церкву-то мало хаживал, али кому выслужиться захотелось, на виду стать, вот кто эти новинники. Статочное ли дело свою веру менять! Кто в своей вере не крепок, тот царю, как и Богу, плохой слуга: дурно у него на уме, корысть, а не вера. Стояла допрежь сего Русь на двух перстах, а как она будет стоять на трех, про то бабушка надвое сказала. Вот хотя бы взять самих нас, стрельцов. Коли мы не хрестьяне были? Коли мы за церковь да за великого государя не стояли? Мы и теперь стоим, да только хромлем, вот что! Мы крест целовали служить великому государю верой и правдой: мы крест целовали по-старому, истово, на двух перстах, а не на трех. А теперь велят молиться тремя персты. Али это дело? Ну, и молимся супротив шерсти, велено, так не ломать же крестного целованья в угоду сатане. А сунься-ко дома с тремя персты, так бабы, стрельчихи, рогачами ребра пересчитают, а то и хуже: на постель тебя баба к себе не пустит. Баба не то что наш брат мужик: нам, случается, и лба недосуг перекрестить, а баба ни-ни! Баба божья работница, баба блюдет старую веру и соблюдает ее. А поди, заставь бабу креститься по-новому, так она и скажет-зась! А то на! Старцы вон нам поперек дороги стали, чудеса, да и только.
Так рассуждали стрельцы своим простым умом, не догадываясь, конечно, что эта неразумная борьба против родных братьев, оставшихся верными старой обрядности, потянется на столетия, что она станет источником великих преступлений и бесчеловечных жестокостей со стороны тех, которых стрельцы называли "дрянными людишками", что эти "дрянные людишки" прольют потоки русской крови, и прольют бесплодно, что, наконец, это "Соловецкое сидение" растянется на сотни лет и что в этом "сидении" очутятся не одни соловецкие старцы, а целая половина России: эта половина России – так называемые "раскольники", "старообрядцы", которые, в конце концов, все-таки останутся победителями, потому что Россия, слава Богу, начинает уже понимать, что борьба ее с расколом обошлась ей дороже всех войн, начиная с "Отечественной войны" 12-го года и с Крымской и кончая последней турецкою, что в войне с расколом Россия потеряла не пять и не десять миллионов, а "тьмы тем", и все-таки, говоря иносказательно, не взяла ни одной раскольничьей Плевны, и не возьмет: "Соловецкое сидение" будет продолжаться вечно, если Россия не снимет осаду с раскола и не прекратит своей "Отечественной войны"...
В келье на жестком деревянном ложе, на которое брошена кошемка, мечется в жару старый чернец. Густые, с сильной сединою волосы, растрепанные и местами сбившиеся, словно неваляная и немытая шерсть, падают на лицо и на раскрытую грудь, на которой видно большое серебряное распятие. Разметанные члены, широкие костлявые плечи и грудь изобличают, что когда-то это была мощная фигура. Горбоносое с высоким лбом лицо, глаза, теперь болезненно притухшие, очертание губ, подбородка, все невольно подтверждает давно ходящую в монастыре молву, что чернец Зосима, который теперь мечется на болезненном одре, не простой чернец, не худородный, а роду княжеского, только каких князей, никто не знал: ок давно пришел в монастырь, внес богатый вклад в монастырскую казну золотом, серебром и дорогими камнями и постригся под именем Зосимы, тезкою стал преподобному Зосиме-Савватию.
Несколько дней тому назад старец Зосим и Спиря-юродивый, ревнуя об освобождении святой обители от нового Мамая, так величали воеводу Мещеринова эти два старца, забрали себе в голову смелую мысль: пойти по стопам приснопамятных иноков Пересвета и Осляби и так или иначе добыть нового Мамая. Для этого они ночью вышли из монастыря и, никем не замеченные, добрались до стрелецкого стана. Стрельцы спали. Спали даже часовые. Зосима и Спиря подползли к палатке воеводы и только было хотели войти под полог ее, как проснулась спавшая у самого входа в палатку воеводская собака, залаяла на ночных посетителей и разбудила воеводу. Озадаченные неожиданностью, услыхав тревогу во всем лагере, старцы должны были поспешить назад в монастырь... Из воеводской палатки раздался выстрел, – и Зосима, вскрикнув и схватившись за бок, был подхвачен сильными руками юродивого.
Зосима находился между жизнью и смертью. "Безребрая", как выражался Исачко-сотник, уже махала косою над головой раненого, только Спиря "ей, шельме, тертого хрену подносил", и она бегала от Божьего человека, как черт от ладану.
Окна в келье открыты, чтобы легче было дышать больному. Откуда-то, должно быть с монастырской стены, доносится полупьяное напеванье:
Ах ты, шапка, ты, шапка моя,
Одного сукна с онучею...
Это Исачко, от скуки подвыпивший, сидел на затинной пищали, глядел на море и мурлыкал свою любимую песенку: ратным людям дозволялось выпивать вне правил монастырского устава об "утешении".
"Ти-ти-вик! Ти-и-вик!" – пропискнула ласточка.
Спиря, сидевший около раненого в глубокой задумчивости, поднял свою косматую голову. Ласточка, влетевшая в окно, села на засохшие прутья освященной вербы, заткнутые за образа, и поглядывала своими изумленными глазками.
Раненый открыл глаза и блуждал ими по потолку.
"Ти-и-вик! Ти-и-вик!"
– Это ее душенька, – как бы про себя пробормотал раненый.
– Чья? – спросил Спиря тихо.
– Ейная... Она за моей прилетела.
Спиря перекрестился. Снова тихо в келье. Косые лучи солнца сквозь открытое окошко падали на лежавшее на маленьком аналое, рядом с Евангелием, распятие. Там же лежал и знакомый нам череп.
Ласточка снялась с вербовых прутьев, покружилась по келье и с писком выпорхнула за окно. Раненый открыл глаза.
– Это к моей смерти, – сказал он и поглядел на юродивого осмысленными глазами.
– В животе и смерти Бог волен, – отвечал последний.
– Нет, мой конец пришел... Конец приближается... Будет, пожито... гораздо пожито...
Раненый перекрестился и снова взглянул на юродивого.
– Не хочешь ли испить? – спросил последний.
– Хотел бы...
Юродивый поднялся, чтобы подать кружку с питьем.
– Нет, не того, – отрицательно покачал головою больной.
– Чего же тебе?
– Крови бы пречистой...
Юродивый посмотрел на него с удивлением: не бредит ли-де? Нет, не бредит: глаза глядят разумно, жар прошел.
– Христовой бы кровушки перед смертью, – пояснил больной.
– Причаститься захотел?
– Да, душа алчет и жаждет... Исповедай меня, брате святый.
Юродивый задумался. Он вспомнил слова архимандрита, когда изгоняли из монастыря Геронтия с попами: "Будем друг у дружки исповедоваться перед лицем Господа, как крины сельнии исповедуются"...
– Добре, брате, кайся Господу, – сказал он и встал.
Затем, встав перед аналоем на колени, он начал читать предысповедную молитву. Больной тихо повторял за ним: "Се ми одр предлежит, се ми смерть предстоит, суда Твоего боюся", – слышались молитвенные слова, которые иногда перебивал доносившийся со стены монотонный напев:
Ах ты шапка, ты, шапка моя...
– Великий грех у меня давно лежит на душе, тяжкий грех! Ох, какой тяжкий! – начал больной после молитвы. – Сорок лет, словно жернов на шее, волоку я этот грех и доволок до могилы. Ни днем, ни ночью, ни во пиру, ни в беседе, ни за четьем-нетьем церковным, ни за келейною молитвою не отваливался от моего сердца этот горюч алатырь-камень... Вот так и стоит она передо мною, кровавая, и шепчет: "За что погубил меня? Куда ты девал мою голову? Ох, тяжко! Смертушка моя, как тяжко!"
Он помолчал, как бы собираясь с силами. Юродивый тоже молчал, хотя губы его шевелились. Ласточки задорно щебетали за окном, как будто силясь одна другую переговорить, словно бы у них шла речь о предметах такой важности, как сугубая аллилуйя.
– Был я княжова роду, воеводин сын-княжич и воеводич, – продолжал больной, тяжело вздохнув. – Рос я в холе и воле, не ведал сызмальства ни судержу, ни суперечины, был батюшковым любимым сынком, а у матушки мизинчиком. Таким и вырос, таким и до окаянства дошел. Из воеводича и княжова сына я сам стал воеводою и князем: лет сорок тому будет, как я воеводою назначен был. Послан я был в те поры на воеводство в Муром...
– В Муром! – изумленно перебил его юродивый.
– В Муром... И спознался я в те поры с некоею женою благородною. Муж ее числился в моем полку, да только все обретался в нетях. И как спознался я с тою женою, и нача мя искушати бес, нагнал на меня слепоту и окаянство лепоты ради женки той: "Убей, говорит, мужа и возьми себе жену". День и ночь в бдении и тонце сне не отходил от меня бес: "Изведи да изведи мужа того".
– Муж тот был из роду Хилковых? – спросил юродивый глухим голосом.
Больной испуганно приподнялся на своем ложе и так же испуганно глядел на юродивого.
– Ты почем знаешь, что он был Хилков? – спросил он в свою очередь.
– Знаю, – был короткий ответ. – Кайся дале...
Голова больного снова опустилась на изголовье, и он глубоко вздохнул.
– Вижу, что тебе Бог все открыл, – продолжал он более покойным голосом, – и мое покаяние дойдет до Бога твоими молитвами, человече святый.
– Не говори этого, – строго перебил юродивый, – я – сосуд сатанин, и грехам моим несть числа.
– И будь по-твоему... – Больной снова тяжело вздохнул и продолжал: Обошел меня бес, распалилась плоть моя окаянная, и я положил в душе извести того человека.
– Спиридона Иванова, сына Хилкова, мужа Настенькина? – подсказал юродивый.
– Ты и ее знаешь? – вздрогнул больной.
– Знал... ну?
– Ну, пришел я к ней однова ночным временем, и утаились мы с нею в саду, и стал я ее к своему злому умыслу приводить, чтоб Спиридона извести... И вдруг словно архангел мечом поразил меня... Дальше я ничего не помню, опамятовался уже я утром, когда солнышко взошло, и увидел около себя ее...
– Настасью Хилкову?
– Настасью. Увидел ее на траве, мертвую. А голова у нее от туловища отрезана, и где девалась, не ведомо...
– Вот она! – неожиданно сказал юродивый и поднес к больному череп. Смотри, узнаешь?
Больной глядел испуганно, ничего не понимая. Он посмотрел в глаза юродивого: в них теплилось что-то кроткое и тоскливое.
– Это она, Настенька, моя жена, а твоя бывшая полюбовница... Поцелуй ее теперь, как в те поры целовал, князь Захар, княж Остафьев, сын Мышецкой... – Это говорил юродивый, поднося к губам больного страшный костяк...
На лице больного изобразился ужас. Челюсти его дрожали. Дрожали и волосы, прилипшие к потным вискам.
– Кто ж ты сам9 – шепотом спросил он, отворачивая лицо от костяка.
– Я – Спиридон Иванов, сын Хилков, боярский сын и воровской атаман, а ныне соловецкий трудник.
Больной застонал и лишился сознания. Юродивый, став на колени перед аналоем, шептал:
– Господи! Прости ему, не вмени ему во грех...
А со стены доносилось бессвязное пение:
Одного сукна с онучею...
Ласточка опять влетела в окно, села на сухих прутиках вербы и весело пропискнула...
XIII. РОКОВЫЕ КАЧЕЛИ
К западной стороне монастырской ограды, за поварнею, на втором дворе, где находились сушилы, поставлены новенькие качели. Соорудил их все тот же великий худог, городничий старец Протасий, для общей любимицы Оленушки. Скучать стала Оленушка в монастырских стенах, в этом нескончаемом осадном сидении, так заскучала, что даже с лица спадать стала, алый румянец со щек, словно заря с зимнего студеного неба, сбегать начал, и стала она то на молитве в церкви задумываться, то по целым часам сидела на завалинке у своей кельи, глядя неведомо куда; то замечали старцы, что у нее будто глаза заплаканные и смех не так звонок. И стало жаль старцам своей "девыньки-мизинчика", своего монастырского "серебряного колокольца", что звонил своим серебряным голоском среди угрюмой скитской тишины, и надумали старцы устроить для своей любимицы забавочку, качельцы в ограде поставить. Хотя бы оно и зазорно монастырю такую затейку затевать – качели ставить в стенах святой обители, да еще и в осадном сидении, только ведь не для братьи была эта затейка, для отроковицы невинной. "Она-де, отроковица, пред Богом светла и чиста, аки свечечка воскояровая пред образом, говорил старец Протасий, – так пущай-де и качается душенька отрочате на качельцах, что кадильцо перед Господом: не возбраняйте-де и сим ничто же, сих бо есть царствие Божие"... Старец Протасий любил "поговорить от Писания", хотя и знал всего-то Писания от "малбех" до "лядвия моя наполнишася поругания", а на "словотитлах" всегда спотыкался...
Вот и соорудил старец Протасий для Оленушки качельцы, да такие ли знатные, да пестротою измечтанные: по белому столбу да полоса синя, да полоска красна, да ополосочка лазорева, а там опять синяя да лазоревая, а дале зеленца подпущено, да алые зубья, да киноварь, ажно глаза рогом лезут, как долго поглядишь на эту пестрину. А веревочки старец приладил аховые, пенька новгородская, первый сорт; а чтоб ручки Оленушка не потерла о пеньку, старец Протасий не пожалел своей старой бархатной скуфейки, изрезал скуфейку и обшил ею те места веревки, за которые должны были держаться нежные Оленушкины ладонки. И сиденье вытесал старец гладкое, дубовое, из той доски, что на гроб себе смиренный Протасий припас, да излишек остался, испостился и высох так старец, что гроб надо было переделать в узенький гробишко, а от крышки гробовой можно было отпилить лишки на Оленушкины качельцы. Зато и рада была Оленушка: так и повисла на сухой шее добренького дединьки Протасьюшки и так расцеловала его бледную лысину, что инда краска на ней выступила... "То-то, молодешенько-глупешенько", – шептал старец, смахивая шальную слезу с ресницы и вспоминая что-то очень далекое и очень милое, подернутое серою пеленою времени. А на верху качелей старец Протасий крестец малый водрузил из древа кипарисового, да крестец истовый, осьмиконечный: "Оно, дело-то, прочнее живет, коли оно по-божески строено, коли его крестец святой осеняет, так-ту, девынька"...
И вот теперь "девынька", окрашиваемая косыми лучами заходящего солнца, качается на своих пестрых качельцах, словно русалка на гибких ветвях плакучей ивы. Оленушка качается тихо, сидя на дубовом сиденье и слегка придерживаясь руками за веревки. Плавно скользят длинная тень ее по зеленой мураве монастырского двора, перекидываясь с травы на белую стену поварни. Так же плавно вместе с Оленушкой двигается, раздуваясь в воздухе, подол ее голубого сарафанчика, из-под которого выглядывают белые чулочки и малиновые юфтовые, казанского шитья, черевички. Вслед за нею реет в воздухе своими двумя концами алая ярославская лента, вплетенная в русую косу. Оленушка качается как бы машинально, потому что лучистые глаза ее то безмолвно и задумчиво глядят неведомо куда, то так же задумчиво опускаются вниз...
А внизу, на траве, опершись спиною о столб качельный, сидит молоденький служка Иринеюшка, тот самый, что на святках плясал в поварне за бабу, и плетет корзинку из сухих морских водорослей. Черная скуфейка его брошена на траву, а черные, как вороново крыло, густые и длинные волосы, спадая на спину и плечи, заставляют думать, что это сидит девочка с распущенной косой. Он по временам поднимает свои черные, с большими белками, ласковые глаза на качающуюся девушку и снова опускает их на работу.
– И тебе кручинно здесь в монастыре? – спросила девушка, продолжая начатый разговор и не глядя на своего собеседника.
– Так кручинно, так уж кручинно, что хоть в море, так в пору, отвечал последний, не поднимая головы. – Уж бы скорее стрельцы нас взяли!
– Ох, что ты! – испуганно прервала его девушка.
– Что! Все легче, нечем так-ту.
Оленушка ничего не ответила; она только тяжело и продолжительно вздохнула. Над монастырем пролетела чайка и словно бы проплакала в тихом воздухе.
– Вон ей лучше... она птица, а не человек, – как бы про себя проговорил Иринеюшка.
– И то правда, – согласилась девушка и снова вздохнула.
Из-за ограды, должно быть, с берега, ясно доносились слова заунывной песни:
Что кукует кукушечка и день, и ночь,
Ни на малый час перемолку нет...
– Стрельцы поют... у них весело, – тихо проговорил Иринеюшка.
Оленушка не отвечала: она вслушивалась в пение, голос такой хороший, кручинный...
Разорил сокол ее гнездышко,
Разогнал ее малых детушек,
Малых детушек кукунятушек.
– Эх! Умереть бы. Господи!
– Что ты! Что ты, Иринеюшка!
– Э! Так-ту маяться!
Девушка перестала качаться. Глаза ее упали на черную, низко наклоненную голову молодого послушника.
– Для чего же ты пошел в монастырь, коли теперь... – спросила было она и недоговорила.
– Меня матушка отдала, – грустно отвечал юноша.
– За что?
– А так... за батюшку... Богу посвятила...
Оленушка глядела на него с удивлением: она не понимала того, что говорил он.
– Богу? Как посвятила?
– По обету... обет такой дала, давно, я тогда был еще тахеньким... Батюшку в те поры послал царь с ратными людьми на воровского атамана, на Стеньку Разина...
– А кто твой батюшка? – спросила Оленушка, заинтересованная словами юноши.
– Борятинский-князь, Юрье Микитич...
– Так ты княжич? – спросила изумленная девушка.
– Был княжич, а ноне служка... кошели плету.
Голос у юноши дрогнул... Задрожали и пальцы, которыми он сплетал гибкие нити морской травы.
– Ах, бедненький! – невольно вырвалось сожаление у Оленушки. – Как же это матушка твоя отдала тебя сюда? И не жаль ей было?
– Жаль; да что поделаешь? Богу обещала, коли-деи Бог воротит батюшку из похода жива, так отдам-деи Богу сына... Ну и отдали. Стенька-то уж больно страшен был. Как батюшка ушел из Казани против Стеньки к Симбирскому городу, так мы с матушкой и всей Казанью день и ночь Богу молились.
– Что ж, воротился батюшка?
– Воротился... Стеньку на Москву отвезли и там сказнили, а меня вот сюда...
Слезы невольно брызнули из глаз юноши и полились на его жалкое плетение. Он припал лицом к ладоням и плакал. Оленушка не могла выносить этого и, соскользнув с качелей, стала на колени около плачущего юноши.
– Не плачь, Иринеюшко... не плачь, княжич, – всхлипывала она сама.
Иринеюшка заплакал еще сильнее.
– Княжич, голубчик, не плачь!
И девушка гладила волнистую голову юноши. Тот не унимался, а, напротив, почувствовав ласку, услыхав участные слова, уткнулся лицом в колени и плакал навзрыд, как бы силясь вылить всю размягченную посторонним участием душу. Слезы брызнули и у Оленушки.
– Господи! Да что ж это такое! – всплакалась она, силясь приподнять голову юноши.
Тот продолжал качать головой, как бы от нестерпимой боли, и не переставал плакать. Оленушка припала к нему лицом и обхватила его.
– Княжич мой! Родненький! Не надо! Не надо, миленький! – страстно молила она.
Он приподнял голову, не отнимая мокрых пальцев от лица. Девушка обвилась руками вокруг его шеи, прижалась лицом к его лицу и в забытьи шептала, целуя его руки и щеки: "Милый! Дорогой! Братец мой!"
Она не заметила в этом страстном порыве жалости, как его руки отнялись от лица и обвились вокруг девушки, а горячие губы бессознательно соединились... "Сестрица! Оля моя! Ягодка!" "Братец мой! Княжинька!" – И губы снова сливались, слова замирали...
– Ну, вот! – как бы опомнилась Оленушка, вся красная. – Вот теперь ты не плачешь! Ах, как я рада!.. Знаешь что?
Иринеюшка смотрел на нее молча и, казалось, ничего не понимал.
– Знаешь что? – торопливо, радостно захлебываясь, говорила Оленушка. – Когда ты будешь совсем большой... который тебе год теперь? спросила она, перебивая себя.
– Шестнадцатый, – машинально отвечал Иринеюшка.
– А мне уже семнадцать, я старше... Так вот, как ты вырастешь совсем большой, так тогда возьми и уйди из монастыря... Да, уйдешь?
Иринеюшка молча покачал головой.
– Отчего же? А?
– Нельзя... Монастырь что гроб.
– Ну, вот еще!.. А то княжич, княжой сын, и кошелки плетет, ах!
И Оленушка звонко и весело расхохоталась. Иринеюшка молча любовался ею. Оленушка вдруг подошла к нему и стала играть его шелковыми волосами.
– Ишь, словно у девочки коса... Ах, как смешно! – болтала она. – Дай я тебе заплету ее и свою ленту вплету в косу, вот и будешь княжна, княженецка дочь, ах!
И она повернула его за плечи и стала плести ему косы. Иринеюшка невольно повиновался шалунье.
Черная коса была вмиг заплетена.
– Вот так-ту... уж какая большая коса-косынька!.. А теперь ленту надоть... – И она выплела алую ярославскую ленту из своей косы и вплела ее в косу Иринеюшке.
– Ах, как хорошо! – Она повернула его к себе лицом. – Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!
Иринеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.
– Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! – приставала к нему Оленушка. – Ну! Покачай меня.
И она, взяв его за плечи, подвела к качелям:
– На, держи, а я сяду.
Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:
Ох и токи-точки,
Уж и дайте лучки
На баране клочки,
Перебить клочки
На полсточки,
На подметочки.
И вдруг весело засмеялась:
– Качай же! Ну! Княженецка дочь, ну, живо!
Иринеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее и отошел в сторону... Оленушка взвилась, весело сверкая глазами...
– Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленький... Еще, еще, шибче, поддай!
В это время из-за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.
– Еще, еще, миленький княжич! – настаивала Оленушка.
Иринеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.
– Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! – умоляла она.
Иринеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.
– Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!
– Будет, страшно...
– Нет, еще! Сердце замирает...
– Упадешь, убьешься.
– Ох, я словно в раю... голова кружится... Ох, ох, падаю... – она была бледна...
Иринеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иринеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь. Голова ее упала к нему на плечо...
– Оленушка! Что с тобой! Милая!
Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам...
– Душечка! Оленушка! Ох, Господи! Она умерла! – с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.
– Кто умер? Ах! – раздался сзади чей-то испуганный голос.
Иринеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря-юродивый – бледный, испуганный.
– Что это! Это ты ее! – вскрикнул он не своим голосом. – Что ты с нею сделал?
– Это не я... нет, убей меня Бог, не я... она сама... она высоко качалась...
– Упала? Убилась?
– Нет... сомлела...
Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.
– Оленушка! Оленушка!
– Ты убил ее, окаянный, – хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. – Ты убил ее!
– ...Нету, нет! Я сама...
Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иринеюшки, обвилась руками вокруг его шеи...
– Это не ты, не ты, я сама... Мне ничего, милый мой княжич!
Приподнявшись немного, она увидела юродивого.
– Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась... Он, он ничегошеньки не виноват...
Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иринеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.
– Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя... Как есть дети, – пробормотал он и махнул рукой.
Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: "А! Умеешь целоваться... да еще как, взасос! Ишь, смирена, недотрога! А тут, чу, "миленький, душечка, братец". То-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя..."
XIV. "А ВСЕ ИЗ-ЗА ПУЧЕГЛАЗОЙ..."
Инок Феоктист, или попросту чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб-кемлянок, то в образе самой Вавилкиной-попадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще, когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с пола-горе: заберется, бывало, удалой горюн черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфейку под лавочку, тряханет своими "чесными власами", миганет своими буркалами бесстыжими бабе-прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе "криле яко голубине" и "юность яко орлю", саданет по кружалу с приговором, "по складам":
Буки-аз-ба,
Веди-аз-ва,
Глагол-аз-га,
Добро-аз-да!
так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых "агарян"-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в "сени смертей" и в "юдоли плача" и стал "яко лев рыкаяй, иский кого поглотити": конечно, бабу.
И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он "мрежи запускал", а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.