Текст книги "Сидение раскольников в Соловках"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Ихи-хи! Ихи-хи!
Икихушки – ихи-хи!
Пошла баба в три ноги, в три ноги.
А золовки-колотовки
И кутят, и мутят.
Деверья-те кобелья
По подлавочью лежат,
По-собачью визжат.
А свекровь на печи,
Бытто сука на цепи.
А и свекор на палати,
Бытто кобель на канате.
Ихи-хи! Ихи-хи!
Ихихушки – ихи-хи!
Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а напротив – плавны до медленности. Зато отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздергивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи.
– Ах, ячменна!.. – невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.
– А! На мокрое наступил?.. – засмеялся ему вслед Кирша.
Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом.
У стрельчихи молодой
Собирался коровой:
И Семитка пришел.
И Микитка пришел,
И Захарка пришел,
И Макарка пришел...
А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:
И Овдотьюшка пришла,
И Варварушка пришла,
И Оленушка пришла,
И Хавроньюшка пришла
Поросяток привела...
От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел как шершень:
Тпррунды, баба, тпррунды, дед,
Ни алтына денег нет!
Откуда-то выскочила третья молодуха и зачастила:
Да-а-арья! Да-а-арья!
Дарья, Маланья,
Степанида, Солмонида,
На улицу выходила,
Корогоды заводила!
Да-а-арья!..
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! – раздался вдруг твердый и трезвый голос.
Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из-под скуфейки его падали на плечи недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.
– Здравствуй, Кирша, – сказал он угрюмо, – хорошо ли дьяволу служить?
– Турвонко! Ты ли это? – изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.
– Был Турвонт, а теперь старец Теренька, – отвечал чернец с огненными волосами.
– Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай-ай! – закричали многие из стрельцов.
– Что с ним? Посхимился? Вот притча!
Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света.
Бабы боязливо жались, держась в сторонке.
– Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? – повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.
– Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, – как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. – Спас на дворе, и гуляем.
– Хорошо спасенье...
– Чем дурно? Выпей и ты.
– А святую обитель разорять, коли и это хорошо? – спросил чернец, оглядываясь на монастырь.
– Мы их не разоряем, – оправдывался Кирша. – Вольно ж им великому государю грубить!
– А в чем их грубство?
– Молиться не хотят по новине.
– А! Так это у вас грубство? А сам ты по новине молишься?
Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на "Отче наше" либо на "Богородице", так у него два середние перста-то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется... "Тьфу ты лядина!" – так, бывало, и плюнет с досады.
– Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? – спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. – И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.
– Повез, был грех. А он ноне сам меня, светик, на себе к спасенью везет, – отвечал рыжий.
Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виделось что-то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.
Пир разрушен был, не пировалось как-то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце... "Это он за меня, за всех нас..."
– Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! – начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. – Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве. Коли бы вы пошли на Троицу-Сергия, коли бы вас повели на него? А?
Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.
– Сказывайте: пошли бы?
– Нет, не пошли бы, – робко отвечали некоторые.
– Все это дело Никона, – продолжал чернец, – он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добываете святую обитель? (И он указал на церкви, глядевшие из-за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете. Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?
Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.
– Что вы смотрите на воеводу? – продолжал страшный чернец. – Он заодно с Никоном... Свяжите его, злодея, да и по домам...
– Меня... связать? – раздался вдруг всем знакомый голос.
Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.
– Га! – захрипел воевода. – Вон они что затеяли! Воеводу вязать!.. Ты кто таков, сказывай! – накинулся он на чернеца. – Сказывай, каков человек?
– Сам видишь, – спокойно отвечал чернец.
– Имя сказывай. Именем кто?
– Мое имя у Бога записано, не прочтешь.
– А! Знаю! Ты из этой волчьей ямы. – И воевода указал на монастырь. Почто пришел сюда? За каким дурном?
– За твоей головой.
Воевода порывисто выхватил саблю из ножен и замахнулся на огненную голову.
– Вот я тебя, вора!.. Взять его!
Стрельцы испуганно топтались на месте, но не двигались вперед.
– Вам говорю! Вяжите вора!
То же топтанье на месте. Воевода оглядел толпу, и глаза его остановились на Кирше, который стоял понуря голову и тяжело дышал.
– Кирша! Возьми его, вора.
Кирша нерешительно сделал шаг вперед.
– Что меня брать? Я сам пришел, – сказал чернец, – своею волею пришел, так не боюсь тебя.
Этот ответ озадачил воеводу. Действительно, человек сам пришел, не побоялся ни стрельцов, ни его. Тут что-нибудь да не так. Воевода задумался.
– Так чего ж тебе надобно? – спросил он, наконец.
– Того, чего у тебя нет, а ты дать можешь, – был ответ.
Воевода не понимал этого загадочного ответа.
– Чего у меня нету и что я могу дать? – переспросил он.
– Воистину так.
– Что ж это такое, чего у меня нету и что я могу дать?
– Венец.
– Венец? Какой венец?
– Нетленный.
Воевода отступил назад. Стрельцы невольно переглянулись. Воевода чутьем угадывал, по порывистому дыханью стрельцов, которое слышно было, чувствовал, что власть ускользает из его рук. Чего доброго, стрельцы свяжут его и головою выдадут мятежникам, а то и сами расправятся. Ему казалось, что он стоит на льду, среди глубокого озера, и тонкий лед гнется и хрустит, зловеще кракает под ногами. Надо скорее сойти с опасного места, хоть ползком: надо во что бы то ни стало выйти из этого острого положения.
– Я пришел сюда по указу великого государя, его царского величества! – громко сказал он, оглядывая всю толпу и подходя к чернецу все с тою же обнаженною саблею.
– Его царское величество не указывал разорять монастырей, – так же громко перебил его чернец.
– Молчать, вор! – закричал воевода, подымая саблю.
– Вор тот, кто монастыри разоряет... Его царское величество не указывал тремя персты креститься.
– Врешь, его царское величество указал, и освещенный собор приговорил.
Чернец повел своими горячими глазами по толпе.
– Не слушайте его, православные! – закричал он. – Он говорит затейно... Вот как креститесь!
И он высоко поднял руку, выставив торчком два пальца, а остальные пригнул. Между стрельцами произошло движение.
– Вот так, вот так! Православные! – истово кричал фанатик.
– Вот же тебе как, н-на!
Сабля блеснула в воздухе и к ногам стрельцов что-то упало. То были все пять пальцев фанатика, отрубленные саблей по самые последние суставы, у связей с ладонью. Стрельцы с ужасом отшатнулись.
Фанатик не поморщился. Он нагнулся, поднял с земли левою рукою два отрубленных пальца, указательный и средний, и истово перекрестился левой рукой.
– Благодарю тя. Господи, яко сподобил мя Еси один листочек нетленного венца получити, – сказал он, подымая глаза к голубому небу, на котором стояли курчавые, как белые овцы, облачка.
Кровь ручьем лила из перерубленной руки, но он сунул за пазуху два отрубленных пальца, улыбнулся...
– А тех трех перстов мне не надобет, – сказал он и повернулся к воеводе.
Воевода, бледный, с остоячившимися глазами, стоял в раздумье с поднятою саблею: рубить или не рубить по огненной голове?..
VIII. СОЛОВЕЦКИЕ СВЯТКИ
Время шло. Скучное северное лето, с его бесконечными днями, почти целые сутки освещаемыми незаходящим солнцем, и с его белоглазыми, надоедливыми ночами, сменилось еще более скучною, хмурою и мертвою зимою с ее такими же мертвыми, бесконечными ночами, освещаемыми иногда от полуночи страшными "сполохами", встающими от северного горизонта длинными, с переливающимися яркими лучами снопами света, которыми северное сияние как бы вознаграждает северную мрачную и бесконечную ночь за ее мрак и бесконечность, за малость северного дня и за скудость и безжизненность северного солнца. Весь остров завернулся в белый саван, как покойник на льдине Ледовитого океана. Зловещее море кругом на необъятное пространство, туман и мрак или ветер с пургой и леденящий холод, деревья, утонувшие в инее, мрачные, заиндевевшие стены монастыря – все это до боли бесприветно и безотрадно.
К зиме покинули остров и осаждавшие обитель ратные люди. Осада шла вяло, неохотно, недружно, а осажденные защищались стойко, упрямо. Воевода сам видел, что после неожиданного появления в его стане огненного чернеца, которому он отрубил пальцы на правой руке, а потом, забив в колодки, отправил под караулом в Сумской, что после этого неожиданного явления стрельцы потеряли и бодрость духа, и упорство в добывании мятежной обители. Думая, что, проведя зиму в Сумском, они к весне опять будут способны с прежнею отвагой пойти на монастырь, он велел уничтожить все построенные для осады монастырских стен городки, разорить осадные укрепления и подкопы и переехал на зимовку в Сумской. Но чтобы монастырь и весь остров продолжали оставаться в осаде и чтобы осажденные мятежники не имели возможности сноситься с землею и пополнять свои запасы продовольствий, а равно боевые снаряды, одним словом, чтобы довести монастырь до безвыходного положения, воевода поставил заставы во всех главных пунктах, по всему берегу Онежской губы, справа и слева.
Но черные мятежники не унывали. Всяких запасов у них было вдоволь, а отрезанность от земли была отчасти на руку старым монахам: она не давала возможности молодым чернецам шляться по усольям и соседним посадам и возжаться с бабами, до которых черная молодежь были большие охотники.
После серой, скучной и мокрой осени с суровыми ветрами и туманами и после долгого Филиппова поста наступили святки. Все же хоть какое-нибудь развлечение для братии; и для почтенных старцев, и для молодшей братии "утешение" положено: и брашно всякое, и разрешение вина и елея. Чего же больше людям, отрезанным от мира и его прелестей! За трапезой и лапшица добрая, и шти с сушеной рыбкой, и пшенники с яичком, и пироги с вязигой, и икорка паюсная, и теши межукосные, и яишенка глазаста, и оладьи со сметанкой, и квасок добрый, и медвяное питье; а по кельям тоже "утешение": и коврижки прянишны и сахарны, и древо сахарно доброе, и малинка в меду, и вишенка в сахаре аглицком, и яблочки в патоке, и пастилки двусоюзные, и все от благодетелей. А для молодшей братии, у кого зубы, и орешки Кедровы, и орешки калены. После пенья, да метаний, да урочных поклонов это "утешение" немощи ради плоти не возбраняется.
А соснув после обеда, пока не благовестили еще к вечерням и день был ясный, без метели и пурги, старцы выходили на двор, садились на крылечках да на завалинках и смотрели, как молодшая братия, служки, да молодые трудники, да ратнички голубей гоняли. Голуби – большая утеха для отчужденных от мира. Спугнут это их ратники либо труднички, и взовьются они к небу стаями, кружатся, кружатся по аеру над церквами Божьими, а турманы свое дело делают, а особливо тот белый, "в штанцах"; уж так-то кувыркаются по аеру, что и сказать нельзя! А старцы поднимают кверху свои седые бороды, щурятся на небо, ищут чудодея турмана "в штанцах", и хоть старые очи ничего не видят издали, а все же утеха некая. А там голуби, все кружась шире и шире, все забирая выше и выше, кажется, совсем хотят оставить монастырь и лететь за море; так нет! Исачко стоит середи монастыря, задрав к небу свою бороду и расставив руки, и все видит, и радостно покрикивает: "Ах он вор! Уж и вор птица, что выделывает!" И старцы радуются, хоть и не видят всего, что видит глазастый Исачко. А там голуби, покружась и покувыркаясь по аеру, спускаются на землю и кучами, доверчиво, словно куры, толпятся к старцам. У каждого старца в приполье либо в скуфейке горстка зерна либо крох от трапезы, и старцы бросают этот дар Божий Божьей твари, птичке небесной...
– Воззрите на птица небесная, иже ни сеют, ни жнут, – с любовью бормочет старец Никанор, швыряя в серую копошащуюся массу крохи от поджаренного пшенника.
А Исачко не отходит от турмана "в штанцах", так и увивается около него. Он вынес ему целый каравай пшенника: сам не ел за трапезой, а приберег своему любимцу и теперь даже испугал его видом огромного кома желтого рассыпчатого пшенника, брошенного к голубю.
– Клюй, дурашка, не бойся, не укусит, не коршун, чать, – бормочет он, нагибаясь к турману.
Появляется откуда-то и Спиря. Он все так же босиком, как и летом, без полукафтанья, в одной длинной рубахе, но уже в скуфейке. Он поднимает голову вверх и смотрит на соборную колокольню. С колокольни срываются два голубя, летят к Спире и усаживаются, как куры на нашест, один на правое плечо юродивого, другой на левое. Спиря осклабляется.
– Что, детки, есть небось захотели? – ласково говорит он. – А не дам, ноне пост.
Голуби машут крыльями и тянутся ко рту юродивого. Тот нарочно нагибает голову.
– Что ты их дразнишь? – вступается сердобольный Исачко. – Не томи... Ты думаешь, и птичина по неделям поститься должна, как ты, двужильный!
Старцы добродушно смеются.
– Не томи их, Спиря, – говорит Никанор, смеясь седыми бровями.
Сухой, серьезный старец Геронтий машет Спириным голубям своей скуфейкой и вытряхивает из нее крошки, маня проголодавшуюся птицу. Но Спирины голуби не летят к Геронтию.
В это время из-за собора показывается Оленушка. Она в собольей шубейке, подпоясана голубым поясом и в собольей шапочке. Оленушка каталась на салазках за монастырской оградой. Молодые щеки ее пылали морозным нежным румянцем.
Спирины голуби тотчас же перелетели и уселись на плечах Оленушки.
– Нету у меня ничего, нету, гулюшки, – смеялась девушка, защищая свои розовые губы.
Лица у старцев сияли радостью и умилением. Старый седобородый Никанор улыбался бровями, глядя на Оленушку и на голубей. Даже суровый Геронтий как будто потеплел своим сухим лицом.
К архимандриту подошел старый соборный звонарь и низко поклонился.
– Благослови, святой отец, – сказал он, протягивая руки пригоршнею.
– В било? – сказал Никанор.
– Во святой колокол, к вечерне благовестить, – отвечал звонарь.
– Во имя Отца и Сына... – благословил Никанор.
Звонарь поплелся на колокольню. Скоро в морозном воздухе далеко-далеко по острову и по свинцовому морю с льдинами и скалами пронесся металлический крик колокола. Голуби встрепенулись и побросали зерна.
Старцы встали, перекрестились и тихо побрели к вечерне. За ними сыпанула остальная братия, старшая и молодшая, служки и трудники, и ратные люди. Остались одни голуби доедать зерна и крохи. К ним налетели монастырские галки и юркие воробьи... Монастырь замер...
Скоро на монастырь спустилась и ночь, темная, с темным небом и яркими звездами, блеск которых бледнел только тогда, когда с полуночи шли и трепетали на небе яркие полосы "сполоха"...
Скоро и сон сошел на монастырь: братии надо успеть соснуть до полуночного бдения и до утренних метаний, и братия спит. Не спит только старость, к которой сон нейдет, так старость молится по кельям и вздыхает о грехах своих да о молодости...
Не спит еще и молодость...
Не спит Оленушка. Накатавшись вдоволь на салазках, которые смастерил ей келарь Нафанаил, большой искусник строитель и худог, отстояв потом вечерни и воротившись в отведенную ей с матерью келью, она поужинала, пощелкала кедровых орешков, погрызла немножко орла сахарного и вздумала погадать о суженом. Нельзя же, святки на дворе: хоть и монастырь, а все же святки. Мать души в ней не чаяла и потому согласилась на все, хоть в монастыре бы и грешно гадать... "Экое мирское дуростное дело, да в святой-то обители! Что ж, дитя малое, неразумное, пущай побалует... Коли и взыщет Господь, так на мне, на старой дуре; а я отмолюсь, еще привезу в святую обитель, коли жива буду, бочку-другую беремянную вина ренсково да пуд ладану росново", – думала себе Неупокоиха.
Налили в миску воды, достали жестянку, положили а нее воску от иорданской свечки и стали топить воск на светце. Растопили. Оленушка, вся пунцовая от хлопот, от жару светца и от волнения, загадала про Борю, перекрестилась истово... Рука дрожит, шутка ли! Про судьбу гадает, про суженое... Нагнула жестянку над миской. Желтой лентой полился растопленный воск в воду и, с шипом падая в нее и погружаясь, неровными лохмотами всплывал наверх... Все вылито... Дрожащею рукою, бережно, словно драгоценность какую, вынимает Оленушка восковые лохмотки из воды, кладет их на розовую ладонь и со страхом рассматривает...
– Ничего не разберу, мама, – волнуется Оленушка, – что вышло.
Волнуется и старуха. Приглядывается к ладони дочери, подносит ее к светцу, щурится...
– Кубыть венец, – нерешительно говорит она.
– Ах, нет, мама! Кочеток словно, – еще больше волнуется Оленушка.
– Може, и кочеток... У тебя глазки молоденькие, лучше моих... Кочеток, это к добру.
– Нету, мама, это сани...
– И сани к добру.
Оленушка перевернула комок воску на другой бок, приглядывается.
– Не то шляпа, не то сапог, – с огорчением в голосе говорит она.
– Что ты, глупая! Не сапог, а венец! – огорчается и старуха. – А ты не так смотришь, дитятко, – заторопилась она, – надоть тень смотреть... Дакось!
И она подносила руку дочери к стене, чтобы от нее и лежащего на ладони комка воска падала на стену тень.
– Зайчик, мама.
– Что ты, дурашка! Это твои пальцы.
Оленушка выпрямила ладонь. Тень на стене кельи вырисовалась яснее.
– Ох, клобук, мама! – испугалась Оленушка и даже побледнела.
Испугалась и старуха, но скрыла, не подала виду.
– Чтой-то ты, непутевая! – рассердилась она. – Венец и есть!
Так и порешили на венце, хотя Оленушка в венце сильно сомневалась.
– А что-то в Архангельском у нас теперь? – грустно заговорила она.
– Святки тоже, гуляют... поди, озорники в хари наряжаются...
Оленушка вздохнула. Ей кто-то и что-то вспомнилось...
– Господи! Когда же мы в Архангельской, домой воротимся? – заговорила она как бы про себя.
– Весной, дитятко, пожди маленько. Вон летом ты недужила, а там осада эта.
– А коли и весной осадят?
– Нету, не осадят. Отец Никанор сказывал, ни в жисть не осадят, напужаны-де.
– То-то, мама. А как осадят?
– Отсидимся, дитятко. Отец Никанор сказывал: все войски никониан не возьмут обители, потому Зосима-Савватий настороже стоят.
Оленушка опять вздохнула.
– А мне хоть век тут жить, так само по душе, – говорила старуха, святое место, спокой, молишься себе, все тебя уважают... Вот один только этот пучеглазый Феклиска... А все на тебя буркалы пялит... Да уж я его и отсмердила добре...
Оленушка вспыхнула. Она сама видела, как на нее засматривался глазастый молодой чернец, что Феклиской звали, и раз в церкви тихонько ей на ногу наступил...
А чернец Феклиска тоже не спал; не спали и еще кой-кто из молодшей братии... Нельзя же, святки... Прежде, до этого проклятого сидения, когда монастырь не стерегли, как девку на возрасте, еще можно было урваться в посад либо на усолья, около баб потереться да грешным делом и оскоромиться мясцом; а теперь сиди в четырех стенах, словно огурец в кадке либо супоросная свинья в сажалке. Надо же и кости поразмять, чтоб и молодая кровь не сыворотилась...
Вон огонек в работницкой поварне, метлешит там что-то. А что? Посмотрим, благо городничий старец Протасий ненароком пересыпал себе вина и елея и теперь крепко спит.
В поварне "вавилония" идет, как выразился веселый Феклис: "жезл Ааронов расцвете", это значит, чернецы гуляют. Просторная комната слабо освещена светцом. На столе, у края, красуется бочонок. На лавках у стола сидят чернецы и играют в "зернь". А посреди комнаты стоят друг против друга молодой чернец и черничка: руки в боки, глаза в потолоки, ноги на выверте, плясать собираются. В плясуне монахе мы узнаем старца Феоктиста, вернее, Феклиску, а в монашке плясавице молоденького служку Иринеюшку, который, будучи наряжен теперь черничкою, необыкновенно похож на хорошенькую девочку.
– Ну, царь Давыд! Играй на гуслях! – говорит Феклиска чернецу без скуфьи, сидящему у стола и смотрящему на игроков в зернь.
Чернец без скуфьи оборачивается и смеется при виде плясунов, собравшихся "откалывать коленца".
– Ино играй же, царь Давыд, бери гусли! – не терпится Феклиске.
"Царь Давыд", без скуфьи, берет большой деревянный гребень с продетою промежду зубцов бумажкою, – гребень заменяет гусли, – и начинает водить губами по гребню и южжать что-то очень бойкое.
"Черничка", подражая настоящей бабе, задергала плечами и завизжала несформировавшимся еще мужским голосом:
Выходила млада старочка,
Молодехонька, хорошохонька,
Поклонилася низехонько:
"Я не девушка, не вдовушка..."
– Не ту, не ту! – перебивает Феклиска.
И, пустившись вприсядку, так что полы полукафтанья расстилались по земле, зачастил говорком, а за ним "царь Давыд" с гуслями:
Не спасибо игумну тому,
Не спасибушко всей братьи его:
Молодешеньку в чернички стригут,
Зеленешеньку посхимливают.
Не мое дело в черницах сидеть,
Не мое дело к обедне ходить,
Не мое дело молебны служить,
Как мое дело в беседушке сидеть,
Как мое дело винцо щелыгать.
Посошельицо под лавку брошу,
Камилавочку на стол положу,
А сама млада по келейке пройду.
Молодешенька погуливаю.
– Эх, ну! – гоготал Феклист. – Го-го-го! Пред сенным ковчегом скакаша-играя веселыми ногами!
А Иринеюшко павой выплывал, совершенно по-бабьи, видно, что изучил свое дело в совершенстве, и ручкой помахивал, и плечиком вихлял, и глазами "намизал". Игравшие в зернь чернецы бросили игру и любовались Иринеюшкой.
– Ай да черничка! И настоящей не надоть! – похваляли "старцы".
– Ну! Ино выпей, млада черничка, на! Вот пивцо, что варил молодой чернец.
И "царь Давыд", положив гребень, налил из бочонка пива в ковш. Иринеюшко выпил, утер рукавом розовые губы и опустился на лавку.
– Что, брат? Али по-бабьи труднее плясать-ту? – спросил игрец в зернь.
– Не в пример трудней.
– Знамо, надоть, чтобы и плечи, чтоб и все выходило.
В поварню ввалились еще гости. Вошел медвежий поводильщик с бубном, за ним медведь на веревке и коза с рогами, а на рогах старая камилавка. Веселый хохот встретил дорогих гостей.
– Ай да Миша! Ай да воевода Топтыгин! – приветствовал медведя Феклист.
– А ты прежь угости меня, – заревел медведь.
– И меня, козу в сарафане, – замекекала коза, – м-ме! И меня!
Гостям поднесли пива. Поводилыцик, выпив ковш, задудел в бубен, а "царь Давыд" заюзжал на гребне. Медведь тяжело, грузно пошел плясать, а вокруг него скакала коза, тряся бородой и приговаривая:
Я по келейке хожу,
Я черничку бужу:
"Черничка, встань!
Молодая, встань!"
"Не могу я встать,
Головы поднять.
Уж и встати было,
Поплясати было,
Для милых гостей
Поломати костей..."
– Вот я вам переломаю кости, лодыжники! – раздался вдруг грозный голос.
Все встрепенулись и замерли на местах. На пороге стоял городничий старец Протасий. В руках его был огромный посох, "жезл Аарона", как называли его молодые чернецы, по ком гулял этот "жезл"...
И "жезл" погулял-таки в эту памятную ночь соловецкого сидения...
IX. СПИРИНА ПЕЧЕРОЧКА
Наступила, наконец, и весна, к которой и в сонных грезах, и наяву, в келье и в церкви, под ровное постукивание вязальных спиц матери и под однообразное чтение нескончаемых кафизм неудержимо рвалось молодое, несутерпчивое сердце Оленушки. Бог весть откуда стали слетаться птицы, оглашая остров и взморье радостными криками, словно бы это были страннички, слетевшиеся со всего света посмотреть, что тут делается на далеком, уединенном зеленом островке и так же ли и тут плачут люди, как в тех прекрасных далеких теплых землях, откуда они прилетели, или новая весна осушила все людские слезы. И ночью, на поголубевшем с весною небе, и на светлой, румяной заре, и в яркий полдень все неслись и звенели по небесному пространству птичьи голоса, и одни смолкали там, в той стороне, с полуночи, а другие неслись к острову с той стороны, от полудня. Все короче и короче становились ночи, все продолжительнее и продолжительнее становились дни. И вокруг келий, и у монастырских стен, и за стенами, и даже в трещинах, и на выступах старых стен и крыш пробивалась зеленая травка. Остров ожил вместе с этою оживающею зеленью и с этим неугомонным птичьим криком и галасом. Даже с монастырскими птицами – с голубями, галками и воробьями – творилось что-то необычайное. Белый турман "в штанцах" вился и кувыркался в воздухе еще безумнее, так что Исачко, задирая к небу голову, чтобы лучше видеть своего любимца, чуть не свихнул свою воловью шею. Спирины "гули" совсем бросили своего воспитателя и все целовались на соборном карнизе и доцеловались до того, что едва успели кое-как сместить себе на одной балке гнездо, и то благодаря юродивому, который тихонько подкладывал им поблизости гнезда соломки и шерстки...
– Это брат-то с сестрой? – подшутил над ним однажды Исачко, увидев его за этим благочестивым занятием, и лукаво подмигнул своими косыми глазами. – Ах ты, старый греховодник!
Когда же Оленушка спросила Спирю, почему "гули" покинули его, юродивый отвечал:
– Погоди маленько, дитятко, и ты кинешь матушку для Борьки.
Оленушка только вспыхнула и закрылась рукавом. Ей и страшно, и хорошо разом сделалось от слов юродивого. Как он мог узнать, думалось ей, что у нее есть в Архангельском зазнобушка? И как он мог знать, что его зовут Борей? Вестимо, потому, что он святой, прозорливый человек, а потому насквозь человека видит и мысли его читает, и душу видит как на ладонке, и все грехи его знает. И при этом Оленушка зарделась еще больше: она вспомнила, что сегодня утром ей страх как хотелось молочной каши... А сегодня середа, постный день... Спиря все это знает, ах, срам какой!
Теплый, ласковый весенний воздух тянул Оленушку за монастырские ворота. За воротами, казалось, ближе было к Архангельску: коли бы крылья, как у тех пташек, так бы и полетела через море.
Оленушка чуть не заплакала. Шутка ли! Скоро год, как они сидят здесь словно в темной темнице. А еще когда-то приедут богомольцы да возьмут их с собою! Да и приедут ли? Может, опять нагрянут эти московские разбойники, опять запрут монастырь и опять начнется пальба без конца.
Долго бродила Оленушка вокруг монастыря, тоскуя и не находя себе места. Зайдя за один выступ монастырской стены, подходившей почти вплоть к морю, она уселась на краю обрыва и, собирая вокруг себя мох, стала делать из него венок. Она совсем углубилась в свое занятие, вспоминая то, что нагоняла ей на мысли молодая память, или раздумывая о настоящем, смысла которого она никак не могла понять. Она много слышала о каком-то Никоне, и он представлялся ей каким-то зверем, но зверем невиданным: таким, какой написан на одном образе в соборе, не то зверь, не то человек, не то баба. И зачем это он книги какие-то новые выдумал? Зачем он велит креститься тремя перстами? И для чего он какой-то "аз" у Христа отнял, а самого Господа Исуса каким-то "ижем" прободал? Что это за "иже" такое? Разве то копье, которым воин Христа на крест прокалывает в ребра?.. И чего нужно от монастыря этим стрельцам? Она думала и об Аввакуме, который представлялся ей в виде того святого, который стоит на столбе и крестит двумя перстами тех, что стоят под столбом... Сколько народу стоит!.. Вспомнила она и того красного как огонь чернеца в веригах, что пришел от Аввакума: этот чернец пропал еще с осени – говорят, его воевода замучил, отрубил ему все пальцы на правой руке, а когда на руке снова выросли только два пальца, указательный и средний, и он опять начал молиться этими двумя пальцами истово, то воевода отсек ему голову, а пальцы сколько ни отсекал, они вновь прирастали...
Сидя так неподвижно, Оленушка с удивлением услышала, как будто кто-то под землею шевелится, не то глухо скребется. Она стала прислушиваться и осматриваться. Почти под ногами у нее, ниже, под неровным каменистым берегом плескалось море, наскакивая на берег с пеной и снова отступая и падая. Вправо из-за корней и спутавшихся ветвей с свежею зеленью выглядывал большой серый камень. Всматриваясь в него, Оленушка видела, что из-под самого камня, казалось, сползала земля и тихо сыпалась в море с отвесной кручи. Отчего же это сползала там земля? Разве камень хочет упасть в море? Так камень, кажется, не двигается.
Вдруг из-за камня показалась косматая голова. Оленушка чуть не вскрикнула, да от ужаса так и прикипела на месте с пучком моха в руке... Голова повернулась, и Оленушка узнала Спирю! Юродивый также узнал ее, и его добрые, собачьи глаза блеснули радостью...
– Это ты, девынька? – отозвался он тихо.
– Я, дедушка, – отвечала девушка, чувствуя, что у нее еще колотится сердце.