Текст книги "Роза Мира"
Автор книги: Даниил Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
На первобытного человека уже возлагался долг по отношению к приручаемым животным. И не в том он состоял, что человек должен был их кормить и охранять: это был ещё простой обмен, долг в низшем, материальном, а не в этическом смысле, потому что за корм и кров человек брал у домашнего животного либо его труд, либо молоко и шерсть, либо даже его жизнь (в последнем случае он, конечно, уже нарушал естественную пропорцию обмена). Этический же долг первобытного человека заключался в том, что он был должен то животное, которое приручал и которым пользовался, любить. Древний наездник, питавший глубокое чувство к своему коню, пастух, проявлявший к своему скоту не только заботу, но и ласку, крестьянин и охотник, любивший свою корову или собаку, – все они выполняли свой этический долг.
Этот элементарный долг оставался общечеловеческой нормой до наших дней. Правда, отдельные высокие души – те, кого мы называем праведниками, а индусы называют более точным словом – махатма, высокий духом, – понимали новый, гораздо более высокий уровень долга, естественно вытекавший именно из их духовного величия. Жития святых полны рассказами о дружбе иноков и отшельников с медведями, волками, львами. В иных случаях это, может быть, легенды, но в других факты этого рода запротоколированы исторически точно, например – в свидетельствах о жизни св. Франциска Ассизского или св. Серафима Саровского.
Разумеется, подобный уровень долга по отношению к животным свойствен лишь ступени святости; уделом большинства человечества он не может быть так же, как и три тысячи лет назад. Но три тысячи лет – срок немалый. И ничем не оправдан тезис, будто мы и теперь обречены оставаться на том же уровне примитивного долга, что и наши далёкие предки. Если человек, блуждавший в тесном и мутном анимистическом мире, уже мог любить своего коня или пса, для нас это, по меньшей мере, недостаточно. Неужели колоссальный путь, проделанный нами с тех пор, не обязывает нас к большему? Разве мы не в состоянии любить и тех животных, от которых не получаем непосредственной пользы, – диких животных, по крайней мере тех из них, которые не приносят нам вреда?
Тем, что мы условно называем шельтами или, если угодно, душами, то есть тончайшим иноматериальным покровом, созданным для себя бессмертной монадой, обладают все существа, включая инфузорию: без шельта невозможно никакое материальное существование, как без монады невозможно никакое существование вообще. Но монады животных находятся в одном из миров Высокого Долженствования – в Каэрмисе, души же совершают длительные пути по восходящей спирали сквозь особую сакуалу, состоящую из нескольких слоёв. Они воплощаются здесь, в Энрофе, но нисходящего посмертия у многих из них нет. Закон кармы довлеет и над ними, но для них он другой; развязывание узлов происходит только в Энрофе, на путях бесчисленных инкарнаций в пределах класса, с чрезвычайною медленностью.
По начальному замыслу Провиденциальных сил, Энроф был предназначен именно для животного царства, то есть для множества монад, сходивших своими шельтами сюда для того, чтобы приступить к великому творческому деянию: просветлению материальности трёхмерного слоя. Вмешательство Гагтунгра исказило этот замысел, усложнило пути, изуродовало судьбы, ужасающим образом растянуло сроки. Достигнуто это было главным образом тем, что с самого начала органической жизни в Энрофе она была подчинена закону взаимопожирания.
Почему так очаровательны, так милы детёныши почти всех животных? Почему, не говоря уже о волчатах и львятах, даже поросята и маленькие гиены не вызывают в нас ничего, кроме доброго и трогательного чувства? Потому что проявление демонического начала в животном начинается лишь с той минуты, когда ему приходится вступить в борьбу за жизнь, то есть подпасть закону взаимопожирания. Маленькие зверёныши Энрофа напоминают те образы зверей, которыми они обладали в смежном мире, откуда впервые попадали в Энроф. Даже змеи в том слое были прелестными существами, весёлыми, очень резвыми. Они танцевали, славя Бога. И ещё прекраснее, разумнее и мудрее они должны были бы стать в Энрофе, если бы не Гагтунгр.
Его деятельность провела между двумя половинами животного царства резкую черту. Одну половину ему удалось демонизировать очень сильно, поставив духовному развитию этих животных крайне низкий потолок тем, что они могли существовать не иначе, как за счёт своих собратьев. Вообще, хищное начало демонично по своей природе, и в каком бы существе мы его ни встретили, это значит, что демонические силы уже основательно поработали над ним. Другая половина животного царства была предназначена в жертву первой. Хищное начало не было в неё заброшено, эти виды ограничились растительною пищей, но прозябание в условиях почти непрерывного бегства или прятания от опасностей страшно затормозило их умственное развитие.
Цель просветления трёхмерной материальности продолжала стоять перед Провиденциальными силами. Так как животное царство оказалось к этому неспособным, по крайней мере на обозримый вперёд отрезок времени, были созданы предпосылки к тому, чтобы из него выделился один вид, могущий скорее и успешнее справиться с этой задачей. Выделение этого вида имело характер стремительного рывка вперёд. При этом тот родительский вид, от которого отделился новый, прогрессирующий, послужил ему как бы трамплином для прыжка. И чем стремительнее был рывок вперёд человеческого рода, тем дальше откатился назад родительский вид, служивший трамплином. Позднее этот вид сформировался в отряд обезьян – трагический образец регресса. Таким образом, наш скачок от зверя к человеку был оплачен остановкой развития бесчисленного множества других существ.
Животные демонизированы тем сильнее, чем более они хищны. Конечно, эта демонизация ограничивается их шельтами и более плотными материальными облачениями: монаду она затронуть не может. Но демонизация шельта может достигать ужасающих степеней и вызывать страшнейшие последствия. Достаточно вспомнить то, что произошло со многими видами из класса пресмыкающихся. Мезозойская эра ознаменовалась тем, что этот класс, достигший к тому времени гигантских форм, был рассечён пополам: одна половина, оставшаяся травоядной, получила в дальнейшем возможность развития в других слоях, и теперь имеется некий материальный мир, называемый Жимейрой, где прошедшие через бесчисленные инкарнации бронтозавры и игуанодоны обитают в виде вполне разумных, добрых и необыкновенно ласковых существ. Другая же половина гигантских ящеров, хищники, эволюционировали в других слоях в противоположную сторону. На них давно уже не физическое тело, а каррох, и не кто иной, как они свирепствуют в шрастрах в виде раруггов.
Жимейра, нынешнее обиталище лучшей части животных древних геологических эр, уже исчезает: они переходят в более высокие слои. Полны мириадами существ два других слоя: Исонг – мир душ большинства животных, существующих ныне, сквозь который они мелькают очень быстро в промежутках между инкарнациями, и Эрмастиг – мир душ высших животных: туда поднимаются после смерти лишь представители немногих видов, да и то далеко не все. Задерживаются они в этом мире гораздо дольше, чем в Исонге.
Мне вспоминаются замечательные по своей глубине слова старца Зосимы: "Посмотри на коня али на вола... понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющему их безжалостно, какая незлобивость, какая доверчивость и какая красота в его лике!" Дерзнуть сказать о лошадиной или коровьей морде "лик" – для этого нужно обладать силой подлинного прозрения.
Привычная для нас поверхность вещей засквозила перед вещим взором – не Зосимы, а Достоевского, и он сквозь данность увидал долженствование. Долженствование животных. Ибо уже есть мир, где ставшие души многих из них, облечённые в просветлённые тела, прекрасны и мало сказать – высокоразумны, но духовно-мудры. Этого мира, Хангвиллы, высшего в сакуале, они должны со временем достигнуть все, чтобы подниматься дальше, в Файр, Уснорм и Каэрмис.
О, гнусные следы Гагтунгровой лапы видны и на многом другом в царстве животных! Ему удалось, например, надавив на некоторые шельты животных, совершить над ними насилие, которому трудно найти аналог в нашем слое. Он не то что расплющил их или раздробил, но он сделал их из индивидуальных коллективными. Индивидуальные шельты многих низших существ суть кратковременные проявления именно такого коллективного шельта. Таковы, например, большинство насекомых, не говоря уже о простейших. Индивидуальный шельт мухи или, например, пчёлы – это, если так можно сказать, только малюсенькое вздутие на поверхности сферы коллективной души; умерла пчела или муха здесь, в Энрофе, – и вздутие это втянулось опять в общую сферу, влилось в шельт роя или мушиного множества. Мир коллективных душ насекомых и простейших называется Нигойда: там эти коллективные души, особенно пчел и муравьёв, разумны, видом же схожи с обликом существ, их воплощавших в Энрофе, но больше и светлее. Некоторые из них – правда, пока немногие – поднимаются выше, в Хангвиллу, и там становятся прекрасны и мудры; у них появляются даже царственность и великолепие. Хангвилла – своеобразный великий общий затомис всего животного царства, и оттуда звериные просветлённые души поднимаются через Файр уже в самый Уснорм, где принимают участие в вечном богослужении Шаданакара.
Ещё более странным покажется то, что касается не живых зверей, а некоторых детских игрушек. Я имею в виду всем известных плюшевых мишек, зайцев и тому подобные безделушки. В детстве их любил каждый из нас, и каждый испытывал тоску и боль, когда начинал понимать, что это – не живые существа, а просто человеческие изделия. Но радость в том, что правее не мы, а дети, свято верящие в живую природу своих игрушек и даже в то, что они могут говорить. Нашим высшим разумом мы могли бы в этих случаях наблюдать совершенно особый процесс творения. Сначала у такой игрушки нет ни эфирного и астрального тела, ни шельта, ни, само собой разумеется, монады. Но чем больше любим плюшевый медвежонок, чем больше изливается на него из детской души нежности, тепла, ласки, жалости и доверия, тем плотнее сосредоточивается в нём та тончайшая материя, из которой создаётся шельт. Постепенно он создаётся и в самом деле, но ни астрального, ни эфирного тела у него нет, и поэтому тело физическое – игрушка – не может сделаться живым. Но когда игрушка, полностью насыщенная бессмертным шельтом, погибает в Энрофе, совершается божественный акт, и созданный шельт связывается с юной монадой, входящей в Шаданакар из Отчего лона. В Эрмастиге, среди душ высших животных, облечённых в астрал и эфир, появляется изумительное существо, для которого именно здесь должны быть созданы такие же облачения. Существа эти поражают не красотой и тем более не величием, а той невыразимой трогательностью, какой размягчает наши суровые души вид зайчонка или олененочка. В Эрмастиге эти существа тем прелестнее, что даже в соответствовавших им игрушках никогда не было ни капли зла. Они чудесно живут там вместе с душами настоящих медведей и оленей, получают там астральное тело, а потом поднимаются в Хангвиллу, как и все остальные.
Я имею возможность едва наметить путь к решению проблем, связанных с трансфизикой и эсхатологией животного царства. Но и этого достаточно для того, чтобы понять, насколько эта проблематика сложнее, чем представлялось мыслителям старых религий. Упрощённая формула "животные не знают греха" нисколько не отвечает существу дела. Если под грехом в данном случае подразумевается такое состояние сексуального сознания, при котором отсутствуют чувство стыда и идея о запретности некоторых проявлений половой сферы, то животные, действительно, греха "не знают". Но правильнее было бы сказать, что для них эти проявления – не запрещённое, не наказуемое кармой, не грех. С другой стороны, понятие греха неизмеримо шире половой сферы. Злоба, жестокость, необоснованный и необузданный гнев, кровожадность, ревность – вот грехи животного царства, и у нас нет никаких данных судить о том, в какой мере те или иные животные осознают эти проявления и их недолжность. К тому же это и не решает вопроса о самом наличии или отсутствии для них такого запрета. Нелепо думать, что закон становится действен только тогда, когда он осознан. Закон тяготения был осознан только Ньютоном, но подвержены ему были все и всегда. Сознают ли животные некий высший закон или нет, смутно ощущают его или никак не ощущают – всё равно: причинность есть причинность, карма есть карма. Насколько я понимаю, голодный лев, умерщвляющий антилопу, не несёт личной вины, поскольку для него это необходимость, но несёт вину своего вида или класса – древнюю вину всех хищников. Сытый же тигр, нападающий на антилопу только от избытка личной кровожадности и злобы, кроме общевидовой вины несёт и личную, ибо он не принуждён к умерщвлению своей жертвы необходимостью. Волк, обороняющийся против собак и загрызающий одну из них в борьбе, не виновен лично, но виновен как представитель хищного вида, предки которого некогда сделали выбор в этом направлении. Здесь своего рода первородный грех. Но упитанная и откормленная кошка, играющая мышью ради развлечения, виновна и первородной виной, и своей личной, так как в её действии не было необходимости. Скажут: перенесение человеческих, даже юридических, понятий на мир животных. Но понятие вины есть понятие не юридическое только, а трансфизическое, метаисторическое, онтологическое. В различных царствах природы, для различных иерархий меняется содержание понятия вины, но решительно ни из чего не следует, что понятие это и стоящая за ним реальность кармы присуши только человечеству.
Ни крупицы новых идей не внесла в эту область и безрелигиозная эпоха мысли. Напротив: преобладающий в современности взгляд на животных стал слагаться из двух противоречивых начал: утилитарного и эмоционального. При этом животный мир был расчленён на категории в зависимости от того, каково отношение данного вида к человеку. Прежде всего, конечно, животные домашние: за ними ухаживают, иногда даже любят, если коровка заболеет – над ней проливают слезу, но если она перестанет доиться, её отводят, скорбно вздыхая, в некое место, где любимое животное будет превращено во столько-то пудов мяса. Этим мясом хозяин, с детски невинным самочувствием, будет кормиться сам и кормить своё семейство. Вторая категория – значительная часть диких животных, включая и рыбу: их не приручают, не осчастливливают заботой, их просто ловят или убивают на охоте. В-третьих – хищники и паразиты: с ними разговор прост, их уничтожают, где и как могут. И ещё можно выделить четвёртую группу: это некоторая часть животных диких, в особенности птиц, полезная тем, что она уничтожает вредителей. Этой категории предоставляется жить и размножаться, а в иных случаях, как, например, к скворцам или аистам, проявляется даже покровительство. Что касается остальных животных, от ящериц и лягушек до галок и сорок, то их иногда ловят для научных опытов или просто для забавы, мальчишки швыряют в них камнями, но чаще их просто не замечают с высоты своего величия.
Такова схема, конечно, очень грубая, утилитарного отношения к животным. Эмоциональный же элемент заключается в том, что большинство из нас способно испытывать к тем или другим видам и особям род симпатии либо настоящей привязанности или эстетического восхищения. Кроме того, многим ещё свойственно, слава Богу, общее сострадательное сочувствие к животным: отчасти этому сочувствию звериный мир обязан тем, что во многих странах имеется даже законодательство по вопросам их охраны и функционирует сеть добровольных обществ, этой охране себя специально посвятивших. В соединении с таким могучим союзником, как утилитарная забота о том, чтобы ценные в промысловом отношении виды не были совершенно истреблены, это эмоциональное отношение сделало возможным учреждение заповедников. А в порядке исключения некоторые заповедники и вовсе не имеют утилитарного смысла – например, существующие во многих местах питательные пункты для голубей.
Я говорю, разумеется, об отношении к животным в Европе, Америке, многих странах Востока. Но Индия являет собою совсем иную картину. Брахманизм, как известно, издавна запретил вкушение различных сортов мяса, свёл фактическое питание человека к молочной и растительной пище, обработку кож и мехов объявил греховным и нечистым делом, а корову и некоторые другие виды провозгласил священными животными.
И прекрасно сделал.
Европейца, конечно, смешит и возмущает зрелище коровы, невозбранно разгуливающей по базару и берущей с любого лотка всё, что ей приглянется. Не буду оспаривать, что религиозное поклонение корове – специфика только индийского мироотношения и быть предметом подражания в наш век не может. Но чувство, лежащее в основе этого поклонения, так чисто, возвышенно, так свято, что само заслуживает преклонения перед ним. Это психологическое основание культа коровы хорошо разъяснил Ганди. Он указал, что корова в данном случае есть олицетворение всего живого, стоящего ниже человека; смиренное преклонение перед ней, служение ей в виде бескорыстного за ней ухода, ласки и украшения выражает религиозную идею и этическое чувство нашего долга перед этим миром живых существ, идею покровительства и помощи всему слабому, нижестоящему, всему, не успевшему ещё развиться до высших форм; больше того: это есть ещё и выражение иррационального чувства глубокой общечеловеческой вины перед звериным царством, ибо человек выделился из этого царства ценой отставания и деградации более слабых. Выделился – и, выделившись, усугубил свою вину беспощадной эксплуатацией слабейших; с течением веков эта общечеловеческая вина росла, как снежный ком, и наконец достигла необозримых, неохватываемых размеров.
Слава тому народу, который сумел возвыситься до такого понимания, не в уме единиц, а в совести множества!
Что, какую идею, какую этику можем противопоставить этой этике мы, мы, кичащиеся тем, что столько веков исповедуем христианство?
В моей жизни был один случай, о котором я должен здесь рассказать. Это тяжело, но я бы не хотел, чтобы на основании этой главы о животных у кого-нибудь возникло такое представление об авторе, какого он не заслуживает. – Дело в том, что однажды, несколько десятков лет назад, я совершил сознательно, даже нарочно, безобразный, мерзкий поступок в отношении одного животного, к тому же принадлежавшего к категории "друзей человека". Случилось это потому, что тогда я проходил через некоторый этап или, лучше сказать, зигзаг внутреннего пути, в высшей степени тёмный. Я решил практиковать, как я тогда выражался, "служение Злу" – идея, незрелая до глупости, но благодаря романтическому флёру, в который я её облёк, завладевшая моим воображением и повлёкшая за собой цепь поступков, один возмутительнее другого. Мне захотелось узнать, наконец, есть ли на свете какое-либо действие, настолько низкое, мелкое и бесчеловечное, что я его не осмелился бы совершить именно вследствие мелкого характера этой жестокости. У меня нет смягчающих обстоятельств даже в том, что я был несмышлёным мальчишкой или попал в дурную компанию: о таких компаниях в моём окружении не было и помину, а сам я был великовозрастным багагаем, даже студентом. Поступок был совершён, как и над каким именно животным – в данную минуту несущественно. Но переживание оказалось таким глубоким, что перевернуло моё отношение к животным с необычайной силой и уже навсегда. Да и вообще оно послужило ко внутреннему перелому. И если бы на моей совести не было этого постыдного пятна, я, может быть, не испытывал бы теперь ко всякому мучению или убийству животного такого омерзения, иногда даже до полной потери самообладания. В ряду аксиом, ясных для меня как дважды два, одно из первых мест занимает вот эта: в подавляющем большинстве случаев (исключая только самозащиту от хищников, паразитов да случай отсутствия других источников питания) умерщвление и тем более мучительство животных безобразно, недопустимо, недостойно человека. Это – нарушение одной из тех этических основ, лишь твёрдо стоя на которых человек имеет право именоваться человеком.
Конечно, охота, как основное средство существования некоторых отсталых племён, никакому нравственному осуждению быть подвергнута не может. Надо быть фарисеем от вегетарианства, чтобы "изобличать" готтентота или гольда, для которых отказ от охоты равносилен смерти. Да и каждый из нас, попав в подобные условия, может и должен поддержать жизнь свою и других людей охотой: жизнь человека ценнее жизни любого животного.
По этому же самому человек имеет право на самозащиту от хищников и паразитов. Хорошо известно, что многие джайны и некоторые последователи крайних течений буддийской этики вкушают воду не иначе, как сквозь марлю, а при ходьбе на каждом шагу подметают перед собой дорогу. В Индии даже находились, кажется, такие аскеты, которые давали себя заедать паразитам. Ярчайший пример того, как любую мысль можно довести до абсурда! А ошибка здесь в том, что ради сбережения жизни насекомых и даже простейших – то есть существ наименьшей ценности – человек ставится в условия, при которых и его социальный, и его технический прогресс делаются невозможными. Отбрасываются все виды транспорта как источник гибели множества мелких существ, запрет налагается даже на сельское хозяйство, вообще на обработку почвы, так как и она влечёт за собой гибель миллиардов маленьких жизней. В современной Индии джайны занимаются по преимуществу свободными профессиями и торговлей. Но что стали бы они делать, если бы к этому воззрению примкнуло большинство человечества? Конечно, такое отношение к вещам, при котором восходящему движению человеческого рода ставится непроницаемый потолок, не может быть признано правильным.
Но что же такое паразиты и простейшие – не с материалистической, а с трансфизической точки зрения? Это существа, имеющие, как и большинство других насекомых, коллективные души, но крайне отставшие в своём пути. Собственно, тут даже не простое отставание, а активная демонизация Гагтунгром коллективных шельтов. В Нигойде эти шельты находятся в состоянии рабствования, разумны лишь отчасти, и им предстоит дорога становления, исключительная по своей медлительности и длине. Просветление им принесёт только момент перехода нашей планеты в третий эон. Теперь же паразиты, то есть существа наименьшей ценности, прозябают и жиреют за счёт существ высшей сравнительно ценности: животных и человека. Поэтому мы вправе их истребить, ибо другого выхода на данном этапе нет.
Хищники существуют за счёт смертей существ той же ценности, то есть животных, и за счёт человека, существа высшей ценности. Те виды хищников, изменить хищную природу которых мы не в состоянии, постепенно должны быть в Энрофе истреблены. Постепенно – не потому только, что иначе это неосуществимо, но и потому, что за такой период времени могут обнаружиться средства к изменению даже их природы. Безусловно, природа многих хищных видов, особенно среди высших млекопитающих, может быть совершенно изменена. Достаточно вспомнить собаку, этого бывшего волка, ныне способного обходиться без мясной пищи совсем, и это даже несмотря на то, что человек никогда не ставил себе задачи сделать собаку вегетарианцем. На полурастительную пищу собака была переведена вследствие чисто хозяйственных соображений человека, но успех этого мероприятия указывает на перспективы в этой области, едва ещё приоткрывающиеся нашему опыту. Таким образом, охота на хищников есть второй вид охоты, который на настоящем этапе человечества ещё не может быть осужден. Необходим только, наряду с ней, другой ряд мероприятий: о них я скажу ниже.
Но что подлежит безоговорочному упразднению, даже строгому запрету, так это охота-спорт. Превосходно отдаю себе отчёт в том, какой вопль поднимут любители избиения косуль и куропаток, если требование, высказанное здесь, получит распространение в обществе и превратится из утопических мечтаний отдельных чудаков в настоятельный призыв всей передовой части человечества. Доводы нетрудно предсказать наперёд. Будут привлечены на помощь все аргументы, какие только способен измыслить изворачивающийся ум, когда он мобилизуется на подмогу ущемлённому инстинкту. Закричат, например, о пользе охоты, закаляющей наш организм (как будто его нельзя закалять другими способами), укрепляющей характер, волю, находчивость, мужество (как будто при охоте на дичь человек имеет дело с какой-нибудь опасностью). Посыплются уверения, что охота, в сущности, только предлог, только средство, истинная цель которого – наслаждение природой: как будто ею нельзя наслаждаться без дополнительного удовольствия – зрелища зайца, настигаемого псом. Будут сооружаться блестящие психологические построения a la Кнут Гамсун в доказательство того, что охотничье чувство есть нечто неотъемлемо присущее человеку и что прелесть охоты именно в том, что удовлетворение этого чувства соединяется с ощущением "себя в природе": дескать, не глазами праздношатающегося горожанина, не "извне" я на неё смотрю, а я сам – природа, поелику прячусь за деревом и подкарауливаю. Но сколько бы ты ни воображал себя, голубчик, частью природы, все твои ощущения не стоят одного взгляда угасающих глаз подстреленного тобой гуся. И все эти увертки лукавствующего ума опровергаются одной короткой фразой Тургенева. Сам страстный охотник, он был честен и с читателем, и с самим собой; он понял и высказал твёрдо и ясно, что охота не находится с любовью к природе ни в какой связи. Вот эта фраза:
"Природой на охоте я любоваться не могу – всё это вздор: ею любуешься, когда лежишь или присядешь отдохнуть после охоты. Охота – страсть, и я, кроме какой-нибудь куропатки, которая сидит под кустом, ничего не вижу и не могу видеть. Тот не охотник, кто ходит в дичные места любоваться природой" (Д. Садовников. Встречи. О Тургеневе).
Сказано открыто и ясно. Зачем же другие морочат себя и окружающих, оправдывая охоту любовью к природе?
Ах, знаю, знаю этот тип: храбрость, честность, прямота, зоркий глаз, широкие плечи, обветренное лицо, обстоятельная речь, иногда солёная шутка – ну чем не образец человека-мужчины? И уважают его кругом, и сам себя он уважает – за крепость нервов (она кажется ему силой духа), за трезвый взгляд на вещи (он принимает это за разум), за объём бицепсов (это представляется ему достойным "царя природы"), за орлий, как ему кажется, взор. А изучишь попристальней, заглянешь за этот импозантный фасад – а там только клубок из всех разновидностей эгоизма. Он мужествен и храбр – потому что он физически крепкий самец и потому, что трусить не позволяет ему влюблённость в собственное великолепие. Он прям и честен – потому что сознание этих достоинств позволяет ему разумно обосновывать собственное поклонение себе. А что глаза его, видевшие столько содроганий убитых им существ, остались ясны и чисты, яко небеса – так это не к украшению его, а к позору.
О, этот тип найдёшь вовсе не среди обитателей тайги или пампасов. Ему только хочется походить на подлинных таёжников, ему хочется, чтобы все поражались, как это он сумел так гармонически соединить в себе высококультурного европейца с гордым сыном природы. А правда в том, что это – продукт городской цивилизации, рассудочный, себялюбивый, жестокий и чувственный, как она, но одной половиной своего существа атавистически оттягиваемый назад, на давно минованные стадии культуры. Таких встретишь больше, чем захочешь, и среди физиков, и среди биологов, и среди журналистов, и среди хозяйственников и администраторов, и среди художников, и даже среди академиков. В мировой литературе есть мощное течение, созданное такими людьми или теми, кто примыкал к этому типу некоторыми существенными чертами натуры. Оно плещет в романах Гамсуна, врывается в рассказы Лондона, клокочет уже безо всякого удержу в стихах и повестях Киплинга, отравляет ядовитой струйкой настоящую любовь к природе в прелестных очерках Пришвина. Оправдание жестокости как якобы неизбежного закона жизни, культ зоологического эгоизма, идеал сильного хищника, бессердечие к живому, прикрытое романтикой приключений и путешествий и подслащённое поэтическими описаниями картин природы, – давно пора бы назвать всё это собственными именами!
Нет права, у нас нет абсолютно никакого права покупать наши удовольствия ценою страданий и смерти живых существ. Если не умеешь иными путями ощущать себя частью природы – и не ощущай. Лучше оставаться совсем "вне природы", чем быть среди неё извергом. Потому что, входя в природу с ружьём и сея вокруг себя смерть ради собственного развлечения, становишься жалким игралищем того, кто изобрёл смерть, изобрёл закон взаимопожирания и кто жиреет и разбухает на страданиях живых существ.
И ещё будут говорить: "Ха! что – звери: люди гибнут миллионами в наш век – и от войн, и от голода, и от политических репрессий, – нашёл, дескать, время, рыдать по поводу белок и рябчиков!" – Да, нашёл. И никак не могу понять, какое отношение имеют мировые войны, репрессии и прочие человеческие безобразия к вопросу о животных? Почему животные должны погибать ради забавы лишённых сердца бездельников, пока человечество утрясёт, наконец, свои социальные дела и займётся на досуге смягчением нравов? Какая связь одного с другим? Разве только та, что, пока человечество терзает само себя войнами и тираниями, общественная совесть будет слишком оглушённой, пришибленной и суженной для того, чтобы чувствовать всю гнусность охоты и рыбной ловли.
Да, и рыбной ловли. Той самой рыбной ловли, которой мы так любим предаваться на поэтическом фоне летних зорь и закатов, умиляясь и отдыхая душой среди окружающей идиллии, а пальцами ухватывая извивающегося червяка, прокалывая его тельце крючком и в ребяческом недомыслии не понимая, что он испытывает теперь то же, что испытывали бы мы, если бы чудовище величиной с гору ухватило нас за ногу, проткнуло наш живот железным бревном и бросило в море, навстречу подплывающей акуле
"Хорошо, – скажут, – но ведь ловить рыбу можно и не на червяка, – на хлеб, на блесну и т. п." – Да, можно. И для пойманной рыбы, безусловно, великим утешением послужит мысль, что она гибнет, одураченная не червяком, а блестящей жестянкой.
Находятся ещё и такие осколки далёкого прошлого, которые продолжают верить всерьёз, будто рыба или рак не могут испытывать страдания, потому что у них, мол, холодная кровь. Действительно, во времена оны, человечество, не имея понятия о физиологии животных, воображало, что чувствительность есть функция температуры крови. Между прочим, вследствие именно этого заблуждения рыба была семитическими религиями включена в список постных блюд и ею не брезговали лакомиться даже праведники. Боже упаси их осуждать: религиозный опыт души, как велик и высок он ни был бы, не покрывает опыта науки (как и наоборот); наука же тогда находилась в детском возрасте, и никто, даже праведники, не ответственны за мысль, будто холоднокровные животные не испытывают боли. Но ведь теперь-то мы знаем, что это чушь. Теперь-то ведь понимаем, что рыба, болтающаяся на крючке или извивающаяся на песке, корчится от боли, а не от чего другого! Ну, так как же? Белые ризы поэтического созерцания, которыми мы облекаемся в буколические часы сидения с удочкой – не забрызгиваются ли они до омерзения кровью, слизью, внутренностями живых существ, тех самых, которые резвились в прозрачной воде и могли бы жить и дальше, если бы не наша, с позволения сказать, любовь к природе?