Текст книги "Колечко (СИ)"
Автор книги: Дана Арнаутова
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Дана Арнаутова
(Твиллайт)
Колечко
Сборник
Колечко
Наливайте, что ли, бабоньки… Да не чокаясь. Поминки и есть, они самые. Нет, я пить не буду. Сказала, значит, не буду! А вот сейчас услышите, почему…
Ну да, аккурат под Троицу это и случилось. На русальной неделе… Принес мне мой благоверный колечко. Простое совсем. Ободок тоненький, серебряный, и камушек махонький, светлый. Будто водяная капелька застыла, вот. «На, – говорит, – носи». Я ему: «Зачем деньги тратил, не по размеру оно мне, да и вида никакого, не девчоночка, чай, уже». А он смеется: «Ни копейки не стоило, у омута на Купавинке подобрал». Ну, тут я успокоилась. Знамо дело: кто по дороге летом ни едет, точно остановится да окунется. Место там тихое, привольное, трава – мягкий шелк, а вода – чище не бывает. Ни барин не побрезгует, ни простой человек… Вот и обронил кто-то с руки да уехал. Мне-то чужого не надо, знать бы кому – отдала бы. Да где ж теперь сыщешь… Покрутила я его в руках, а что делать – ума не приложу. Самой маловато, дочки бог не дал, да и по родне все мужики… Сунула в укладку, так и забыла. Васенька мой денек дома погостевал и снова улетел, сокол ясный. Повез молодого барина аж в саму Москву. Проводила по чести, хозяйство управила, спать легла… А ночью будто толк меня! Вскочила – и аж обмерла…
В горнице-то у нас в окна стекла вставлены, сами знаете. Вася расстарался, чтоб не хуже чем у людей было. Вот и видно все ясненько, будто днем, под луной полной. Стоит она под самым окном на дворе, в горницу ко мне смотрит. Глазищи как омуты темные, на пол-лица. Сама худющая, бледная, простоволосая, патлы ниже пояса. И луна сквозь нее светит. Не в полный свет, а легонько так, по краям просвечивает… Увидала, что я подскочила, и говорит тихонько вроде, но мне каждое слово слышно:
– Отдай… Не твое… Отдай…
У меня сердце чуть не стало, я и позабыла-то про кольцо. Руки онемели: креста не положить. А она все свое:
– Тошно мне без него, худо… Пропаду… Пожалей, отдай…
Тут-то я смекнула, за чем она пришла. Да как отдать-то? Через стекло не выкинешь, а на крыльцо выйти – боже упаси. Может, и не тронет, конечно… А ну как…
– Убирайся, – говорю, – нечисть окаянная. Нет тут ничего твоего, и не было.
А у самой сердце дрожит как овечий хвост. И вижу, повело ее, зубы щучьи ощерила, руки ко мне тянет… И стекло под этими пальцами кривыми словно воск плавится. Ох, и завизжала я! Кинулась с кровати, сорвала икону большую, что Вася с Северу привез, да щитом к окну и выставила. Тут уж она завыла… Только не в голос, а как-то молча, но так, что мороз по коже, а по всей деревне собачий перелай пошел. Пятится, глаза руками прикрыла, лицо трет, точно обожгло ее, и скулит тихонько так… Меня аж тоска взяла. Хотела я ей крикнуть, чтоб вернулась да забрала свое кольцо, только тут и петухи первый раз пропели. Видали, как сосульки на солнце тают? Вот так и было, только быстро – я ахнуть не успела! Забилась в красный угол под иконы, сижу, дрожу… Так до самой зорьки зубами и простучала, пока доить время не пришло. Тут уж хочешь не хочешь, а из дома выходи… Смотрю, на месте, где она стояла, трава посохла, выгорела, а сверху только тина болотная, зеленая, мокрыми комьями. Пожалела я тогда, что ненароком загубила неприкаянную, только сделанного не воротишь…
На другую-то ночь я долго не спала, все с иконой в обнимку сидела, но не пришел никто. И потом не пришел. Успокоилась я… А через неделю настал Васе моему срок из извоза ворочаться. Я избу чисто-начисто перемыла, опару на блины поставила – любит он их – и полезла в укладку за новьем, приодеться. Заждалась, соскучилась… Али я не мужняя жена? А там оно и лежит, колечко… Да раньше вроде мутное было, тускловато глядело, а сейчас повеселело, будто его песком оттерли, и камушек, хоть маленький, а ярче звездочки в мороз горит. Вот и не утерпела – попутал нечистый. На левый мизинец оно мне как раз пришлось, левый-то маленько тоньше правого оказался… Надела, полюбовалась, да и вышла на крыльцо – косогор глянуть: не едет ли мой… Дверь открыла, мир божий увидала, и чуть сердце не разорвалось. Все такое яркое и свежее, как после грозы доброй бывает. Каждую травинку, каждую мошку в воздухе вижу… Мураши зерна в муравейник свой тянут, а я их лапки на зернышке различаю… Дым из труб стоит над деревней, и чую я, бабоньки, что в каждом доме в печи стоит, варится. Дальше – больше… Слышу – ударил колокол в часовне. И плывет тот звон, лучами, как от солнышка, людей греет, а у меня в каждой косточке ломотой отдается. Испугалась, сорвала колечко с пальца и в избу бегом. Приутихло все чуток, но совсем не прошло… И началась у меня тут нелегкая…
Вечером, как стемнело уже, вернулся мой Васенька. Сам рад-радешенек, подарки мне дарит, деньги на стол кладет… А у меня душа так и ноет, так и болит. Взяла деньги, что муж привез, да насилу до укладки донесла. Которая бумажка кровью пахнет, которая потом человеческим разит – не продохнуть, которая слезами залита… Погуляли денежки по миру, повидали людей, и каждые руки на них след оставили.
Вот поужинали, спать легли, он ко мне под бочок, а меня дрожь так и бьет, губы кусаю, чтоб не закричать. Насилу нездоровьем отговорилась. Назавтра – та же беда… Хожу смурная, перед глазами все плывет, то увижу, то услышу, то учую что-то… Терпел мой муженек, терпел, да и не вытерпел, поучил вожжами маленечко. Думал, небось, как прежде бывало, зареву да покаюсь. А у меня в горле ком – не продохнуть, обмерла вся.
Тут уж и Вася испугался. По голове гладит, гостинцы городские мне сует… Платок цветастый, богатый, с кистями. Накинула на плечи, чтоб Васю не обижать, а перед глазами наяву встало, как на фабрике молодые бабы, девки и ребятишки платки эти красят, вонючие чаны ворочают, кашляют да задыхаются… Еле вечера дождалась, чтоб платок сложить и спрятать. От конфет городских и вовсе из избы кинулась, весь ужин под забор в бузину снесла. Увидела, как в речке, где воду для конфет берут, в бочаге дитенок утопленный лежит, уж распух весь. А люди и не знают, черпают…
Ну, погостевал Вася дома и уехал опять с извозом. Не подобру простились в этот раз, не ласково. Я бы и рада ему в ножки пасть, повиниться, но как вспомню харю эту за стеклом, губы немеют и язык не ворочается. Осталась я одна. Из дома почти не выхожу, в церковь идти и вовсе мочи нет. Ступлю за ограду, а земля под ногами огнем горит, кости наизнанку выворачиваются… Да вы наливайте, бабоньки, не жалейте… Я уж и не буду вам говорить, что мне от нее, проклятой, чудится… Кольцо? Нет его. Давно уж нет. Как Вася уехал, я тем же вечером до Купавинки добежала. Долго под омутом выкликала, звала… То ли она там одна была, то ли не захотели ко мне выйти… Размахнулась – и с берега его в самую глубь! Страшно ли было? Ой, жутко. Только страшнее, когда на человека смотришь и чуешь, как у него все нутро сгнило и жизни ему на птичий нос отпущено. Или на ручей выйдешь белье пополоскать, а вода бурлит, белым ключом бьет, и каждая струйка ко мне так и тянется.
Не выдержу я долго, бабоньки. Каждую ночь омут на Купавинке снится, зовет. Вода там чистая-чистая, песочек на дне белый, мягкий, водоросли колышутся, рыбки серебряные играют… И так там спокойно да привольно, что сердце сладкими слезами плачет. Погубила меня нечисть окаянная, бездушная, да и то ведь, правду сказать, я ее первая не помиловала. Ладно, подружки, наливайте по последней. А то ведь потом вам меня и помянуть нельзя будет. Уж лучше сейчас. Ну, чего вы разнюнились, дуры? Я же сирота, плакать по мне никто не станет. И детишек нам с Васей бог не дал, за подол удержать некому. Только вот Васенька мой, соколик, один останется. Смотрите же, чтоб ни одна ему не проболталась, а то и с того света за длинный язык не помилую. Моя вина – мой и ответ. Помоги ему Владычица небесная, чтоб нашел себе бабу добрую да работящую вместо меня, порченой… И чтоб забыл меня накрепко. А то ведь пропадет, сердешный…
Два лика Мецтли
Мексика, которая выглядела такой яркой на картинках в книжке, на деле оказалась сплошной пылью. Утром Анна первым делом выбегала на веранду в смутной надежде, что за ночь что-то изменилось, но все та же буровато-желтая равнина тянулась вдаль, и на ней виднелись горчичные росчерки травы и кустов. Кое-где проглядывали угловатые лоскуты темной земли. Мама говорила, что это поля и скоро они зазеленеют всходами кукурузы, но в это верилось смутно. Не похоже было, что здесь вообще что-то может зазеленеть. Лиза выходила из спальни, зевая и шлепая босыми ногами по еще прохладным доскам веранды, таращила глупые глаза, и в Анне поднималась тяжелая тихая злость на пыль, солнце, дурацкую пустыню вокруг и радостную улыбку сестры. Прижимая к груди их единственную куклу, Лиза брела искать маму, а Анна, наскоро обувшись, соскакивала с веранды во двор, пытаясь найти хоть что-то интересное. Жесткие голые ветви какого-то колючего куста, бурая глинистая земля, редкая мошкара в воздухе – эта земля словно спала, разморенная жарой, и Анне хотелось кричать, плакать и бить кулачками по стволу единственного дерева на несколько миль вокруг – изогнутого, с шершавой корой и корявыми ветками. Потом во двор выходила Лиза и увлеченно рассматривала какую-нибудь букашку с блестящими жесткими крыльями или маленькую переливчатую ящерку, лениво заползающую в щель между пыльными камнями. Обняв колени руками, Анна сидела на краю веранды, смотрела на бродящую по двору сестру и молчала, пока не приходила дневная жара, заставляя укрыться в доме с книгой или рукоделием. Вечером жара спадала – и все повторялось.
Так продолжалось до того дня, когда Анна впервые увидела ее. Чудовищно морщинистая, коричневая, как спитая кофейная гуща, мексиканка стояла по другую сторону забора и неотрывно смотрела на Анну удивительно яркими, молодыми глазами. Потом она протянула руку, словно подзывая, и Анна зачарованно двинулась ближе, не в силах оторвать взгляда от лица что-то беззвучно шепчущей старухи. Сзади тонко взвизгнули – и наваждение рассеялось. Подобрав длинные юбки, старуха, сгорбившись, отвернулась и медленно пошла прочь, а Анна, развернувшись, уставилась в перепуганные глаза Лизы, словно видела в первый раз – с ее облупленным на солнце носом, торчащими косичками и глупым телячьим взглядом. Неужели и она, Анна, выглядит так же? Быть того не может! Но помутневшее зеркало трюмо упрямо отразило точно такую же девчонку: темноволосую, смугловатую и довольно высокую для семи лет, только глаза у Анны были темнее и упрямее. Вечером за чаем Лиза рассказала про старую ведьму, и мать фальшиво улыбалась, а Анна сидела ровно, вытянувшись на скрипучем расшатанном стуле так, что он впервые не издал ни звука, пока она пила слабый «детский» кофе. Лиза, успокоившись, опять забралась на свой стул с ногами – она-то всегда выбирала тот, что не скрипит. Что ж, зато Анне досталась кровать у окна.
Потом дом затих. Прокравшись к двери гостиной, Анна притаилась, кутаясь в складки великоватой ночной рубашки, и вслушалась. Слова терялись и таяли в душном ночном воздухе. Кажется, мать была недовольна. Кажется, отец ее успокаивал. А потом сказал с брезгливым раздражением, что обращать внимание на глупые суеверия – позор для просвещенной женщины, христианки, жены врача. Да, местные действительно считают близнецов особенными, воплощением… Тут он слегка понизил голос, и Анна снова ничего не поняла, но тихое шипящее слово змеей заползло внутрь и уютно свернулось где-то между животом и горлом, изредка шевелясь смутной тревогой.
Старуха больше не появлялась. Но по воскресеньям, чинно следуя за матерью в церковь, Анна ловила быстрые скрытые взгляды прихожан: испуганные, странно и противно жадные. Лиза то и дело ревела, жаловалась на кошмары, головную боль и тошноту, выходя во двор только рано утром и поздно вечером. А солнце с каждым днем палило ярче, так что земля за ночь не успевала остыть. Бурые пятна земли упорно не покрывались зеленью всходов, отец возвращался из визитов к больным все мрачнее, и Анна выучила новое слово, короткое и такое же шипящее – сушь. Сушь пришла уже третий раз подряд за три года, кукуруза спала в земле, и трава, едва пробившись через глинистую корку, желтела и вяла. В ночь, когда Лиза, всхлипывая, металась во сне, кто-то шепнул на ухо Анне, лежащей с открытыми глазами, потерянное ею слово. Мецтли.
Слово пахло невозможной для этих душных ночей сыростью, ртутно-ледяным лунным светом, растертой в пальцах молодой травой и чем-то еще, непонятным, заставляющим рот наполняться слюной, а ноздри – резким солоноватым запахом. Мецтли-и-и… Ночь шептала нежно и тревожно, гладила Анну лунными лучами сквозь тонкую сетку на окне, обволакивала холодной влагой росы – но утром все было по-прежнему: мертвая желтизна до самого горизонта.
Следующей ночью Анна выскользнула из спальни, пробежала темным двором туда, где белели редкие доски забора, и посмотрела в глаза неподвижно стоящей сгорбленной старухи. «Мецтли», – шепнула та. И что-то еще, неслышное, торопливо жадное, умоляющее. А потом протянула руку – и Анна, холодея, просунула свою между досками забора, вложив ладонь в лихорадочно горячие руки старухи. «Мецтли…» – снова шепнула та, прижимая ее пальцы к губам – и Анна проснулась. Узкий серпик старой луны робко заглядывал в окно спальни, и, глядя на него, Анна снова провалилась в сон, как проваливались беззвучно и бесследно камни и куски земли в расщелину за домом, к которой им запрещали ходить одним.
Пыльные голые ветви деревьев тянули к ней руки, она брела по твердой, как кость, земле, в которой изнывали зерна, умоляя о капле влаги. Высохшие женские груди и плоские дряблые животы мелькали перед глазами, заунывно выли вдали койоты. А утром все так же равнодушно давила сверху раскаленная плита тускло-голубого неба, и отец за утренним чаем обронил, намазывая тост маслом, что если на новолуние не пойдет дождь – урожая можно больше не ждать. Сушь… слово преследовало Анну вкусом и запахом пыли, голодными взглядами играющих за забором смуглых ребятишек, желтизной травы и почти пересохшим колодцем на заднем дворе. А ночью Анна задыхалась, продираясь сквозь колючие заросли, и на нее смотрели мутные глаза дохлой коровы, обсиженные мухами так, что остались только проблески в шевелящейся темной массе.
На третью ночь она проснулась, словно кто-то толкнул. Нет, шепнул на ухо – ласково и умоляюще. Мецтли? Мец-ц-цтли-и-и… И все стало ясно, словно что-то осветило ее изнутри, как вспышка молнии освещает ночное небо. Встав и торопливо одевшись, Анна растолкала сонную, глупо таращащую глаза Лизу. Заставила ее накинуть что-то и повела, хнычущую и трущую лицо, через задний двор, к оврагу, где уходила в переплетение ветвей и травы глубокая трещина в земле. Дрожа, Лиза встала над самой трещиной, оглянулась на Анну, попыталась что-то сказать. Но небо было темно – и такая же тьма внутри Анны не хотела и не могла говорить. Покачав головой, Анна шагнула вперед, толкнула изо всех сил теплые мягкие плечи – и прислушалась к тут же стихнувшему вскрику. Постояла над темным провалом: жадным, слепым, безмолвным. В горячем воздухе вокруг и в самом существе Анны разливалось тихое торжественное спокойствие. Вернувшись в спальню, она нырнула под одеяло и впервые за долгие недели уснула спокойно.
Кажется, утром был переполох. Что-то кричала сквозь рыдания мать, бегали вокруг люди, отец тряс Анну за плечи, заглядывая в глаза, а потом с коротким сухим всхлипом прижимал к себе. Анна молчала, плотно сжав губы, глядя мимо него в окно – туда, где набухало темное чрево неба.
Ночью небесная плита раскололась, извергая нескончаемые потоки воды, заливая, размачивая и пропитывая. Анна лежала на спине, молча улыбаясь ревущей темноте за окном. Кипели и бурлили струи воды, несущиеся по каменистой земле, и в стремительно влажнеющей толще просыпались зерна. Анна видела каждое из них: сморщенное и твердое зерно мягчело, проклевывалось острым ростком, пробивало мокрую землю и тянулось к солнцу жесткими шершавыми листиками, выбрасывая пушистую метелку, а затем и тугой светло-золотой початок…
Потом она закрыла глаза, спокойная и умиротворенная, бережно вдыхая каждый глоток упоительно сырого воздуха. Тоненький серпик новорожденной луны, не видный за тучами, готовился расти, как плод во чреве, чтоб потом просиять бессмертной и неутолимой жаждой перед тем, как снова усохнуть. И от этого серпика к Анне тянулась невидимая нить, на другом конце которой дрожало теперь нечто внутри нее.
Она проспала до позднего утра. Встала, оделась, задумчиво глядя по сторонам на свежий, ярко влажный мир, словно видела его впервые. С удивлением посмотрела на кровать у окна, в которой спала, и на пустую соседнюю. Взяла, прижав к себе, их с сестрой единственную куклу и пошла искать маму. Улыбнулась ей радостно и сонно в ответ на изможденный взгляд, забралась с ногами на стул – тот, что не скрипит.
– Анна? – неуверенно окликнула ее мать.
– Я не Анна, – отозвалась она обиженно. – Я Лиза. Хватит уже нас путать, мама. А где Анна? Какое хорошее утро, правда?
«Лиза? – еле слышно отозвалось где-то в неизмеримой глубине внутри. – Лиза… Хорошо, пусть пока будет Лиза. Луна еще молода… Анна подождет».
Двери
Этим вечером город сияет огнями фонарей, праздничными гирляндами и транспарантами. Здесь, в центре, даже глубокой ночью не замирает жизнь. Но сегодня веселье нарочитое, вымученное, как лихорадочный румянец на скулах смертельно больного. Со стен домов, витрин и вывесок смотрит плакат – худощавый человек с холодными глазами фанатика, одетый в черный военный мундир. Я иду по влажной от недавнего дождя улице. Плакаты сверлят мне спину буравчиками зрачков. Он взял власть позавчера, и за эти двое суток, днем и ночью, были арестованы почти все мои друзья. Мне же удалось покинуть дом чудом, случайно ускользнув от ищеек. Но я не обманываюсь. Это ненадолго. Я устал. Я иду по испуганному, покорно веселящемуся городу, уже чувствуя их за спиной. Я прощаюсь с его улицами и площадями, зная, что уже завтра, возможно, буду мертв. Мимо проплывают светящиеся витрины, слепые, аккуратно прикрытые плотными шторами окна домов, настороженно-окаменевшие лица. Вот одна из вывесок – кондитерская. За излучающей теплый золотистый свет стеклянной дверью – нарядный магазинчик, и я захожу туда погреться. Не все ли равно, где меня возьмут?
Проходя в дверь, вдруг вспоминаю нечто из далекого, уютного времени – бредовую философию моего друга Иржи. Худой, с точеным профилем и музыкальными пальцами, вечно встрепанный, Иржи сидел на продавленном диване в своей набитой книгами гостиной и, прихлебывая из огромной керамической чашки кофе, возбужденно излагал очередную безумную теорию. На этот раз – о множественности миров. Все они пронизаны, по его словам, незримой связью и доступны для проникновения. «Беда в том, – говорил Иржи, – что люди не знают, где и как открыть нужную дверь. Дверь, за которой может оказаться все, что угодно», – добавлял он.
За этой дверью всего лишь кондитерская, но это, скорее всего, одно из моих последних воспоминаний, и, заходя, я чувствую щемящее, тревожное чувство, словно совершается нечто непонятное, но очень важное. Иржи взяли одним из первых. Он писал слишком хорошие стихи и статьи. Он никогда не знал ни страха, ни подлости. Бедный Иржи. Я хорошо понимаю, что даже если он еще жив, тюрьма быстро убьет его. Подхожу к витрине с пирожными и снова вспоминаю: «Никто не знает, что и как может оказаться ключом, но дверь откроется для любого, угадавшего секрет.» Ох, сумасшедший Иржи…
В магазинчике тепло и уютно. Я бездумно разглядываю кружевные скатерти на низких круглых столиках у окна, горшочки с фиалками на подоконнике, матовое стекло плафонов. На витрине, кроме масляно блестящих корзиночек и эклеров, странные пирожные: на вафельной пластинке маленькая избушка, искусно сложенная из брусочков песочного печенья, покрытых кремом и сухарной крошкой. Перед избушкой – лужица зеленого крема, через которую переброшен мостик, тоже из печенья. Очень необычные пирожные, штучной работы, и мое внимание невольно задерживается на них. А подняв голову, я холодею, встречая взгляд продавщицы, немолодой женщины в белоснежных, туго накрахмаленных чепце и переднике. Эти глаза не могут принадлежать человеку: они бездонно-темные и затягивают как омут. Я едва не теряю сознание, глядя в них.
Сухим, абсолютно безжизненным голосом она произносит:
– Вам, кажется, понравилась наша избушка.
И тут я с пугающей ясностью понимаю: вот же она, дверь… Это знание приходит само по себе, абсурдное, но не подлежащее сомнению, и я точно знаю, что делать дальше, ничего, впрочем, не понимая. Мои губы сами по себе произносят:
– В пруду не хватает лягушек.
– Они есть, – тем же мертвым голосом возражает продавщица. – Купите и взгляните сами.
Я лезу в карман и выгребаю все, что там лежало – семь одинаковых блестящих монеток. Так. Эклер стоит две… На ценнике перед избушкой – цифра пять. И мне больше не нужны деньги…
– Один эклер и избушку, пожалуйста, – шевелятся мои губы.
В этот момент меня трогают за плечо. Воздух вокруг сгущается, как сироп, и я медленно поворачиваюсь. Передо мной Альберт – я помню его у по сходкам у Иржи – яркий, шумный бородач с глубоким баритоном. Журналист, кажется… Бледен, глаза испуганные.
– Они уже здесь, – шепчет он. – Беги. Пришли за тобой.
Я с трудом понимаю, что он говорит, потом улыбаюсь ему так же механически, как мне – продавщица.
– Именно это я и делаю. Сейчас меня здесь не будет.
В глазах Альберта немой вопрос. Я вдруг обнаруживаю, что держу пирожное в руках и совершенно не управляю тем, что делаю. Мертвенно улыбаюсь продавщице, и она оскаливается в ответ.
– Посмотри, какая прелесть, – говорю я еще сильнее побледневшему Альберту чужим скрипучим голосом. – Попробуй. И ты тоже уйдешь отсюда.
Альберт отшатывается. Я подношу избушку к глазам и вглядываюсь в тусклые леденцовые окна. Они, как глаза продавщицы, начинают расти, затягивать меня. Все вокруг темнеет, сливается в неясные пятна и кружится, кружится, кружится…
А потом я вижу ветхую, покосившуюся избу с провалами черных слепых окон, перекошенной дверью и потрескавшимися бревнами, заросшими противным серо-зеленым мхом. Оборачиваюсь. За моей спиной топкое даже на вид болото, покрытое липкой ряской. Через него перекинут полуразвалившийся мостик из гнилых, позеленевших, скользких бревен, с покоробленными, когда-то резными перилами. Я делаю шаг от избы. Передо мной, прямо из травы, вырастает тропинка, и я иду по ней. Иду, как я откуда-то знаю, к городу, оставляя за спиной громкое ехидное кваканье лягушек.
Какой этот город? Странный. Узкие извилистые улицы, старинные и просто старые дома. Кружевные кованые фонари на высоких ножках бросают на каменную мостовую тусклые желтые пятна. По ночам никто не выходит из домов наружу – боятся монстров. Я их еще не видел. Так же, как и раньше, я просто знаю. Знаю, что монстры живут за рекой, а сюда наведываются по ночам. Знаю, что появились они недавно, почти неуязвимы и убивают, почему-то, не всех. Говорят, что жертва сама идет им навстречу как завороженная.
Бреду по улице без направления и цели. Сейчас ночь, но я почему-то нисколько не боюсь. Местные, те сидят дома. Вскоре меня догоняют, шагая по выщербленной мостовой уверенной тяжелой поступью, трое. Кожаные куртки с металлическими накладками, тяжелые алебарды, холодные глаза. Городская стража. Знаю, что кому-то из стражи, дежурящей по ночам, удалось убить монстра. Может быть, именно этим. Глядя на них, я бы в это поверил. Проходят, подозрительно глянув на меня. Я не знаю здесь никого. Иржи, Альберт, другие – все остались далеко. Я просто иду, сам не зная куда, пока впереди, где-то в лабиринте тесных темных улочек не раздается крик.
Я не ускоряю шага, зная, что не успею, но и не опоздаю. Странно, но бывает и так. Из темноты на меня вылетает огромная тень и, едва не сбив с ног, скрывается за поворотом гибкими длинными прыжками. Зато с ног меня сбивают двое из стражи, бегущие за тенью, и я только тогда понимаю, что это было. Поднимаясь на ноги, делаю еще шаг. Под фонарем, в зыбкой лужице света, лежат двое, и то, что я принимаю за черную тень, расползается все дальше. Один – в кожаной куртке, кровь еще хлещет из разорванного горла. Другой… Белое лицо, короткая черная борода, странно знакомое лицо – Альберт! Я наклоняюсь, и он шепчет:
– Возвращайся…
Пытаться помочь бесполезно, жизни в нем – на несколько слов. И он шепчет, сам все понимая:
– Иржи, помнишь, говорил… Все связано… Монстры здесь, а там он, в мундире… Убей… Монстры…
Я слушаю, холодно и отрешенно, а он говорит все тише, и при каждом слове кровь толчками выплескивается из черной раны на животе, а в просвете распоротой куртки – клубок сизых внутренностей.
– Я за тобой. Ты должен убить. Не здесь, там… Может, Иржи еще жив, тогда…
Он не договаривает, сползая по стене. Я ухожу не оглядываясь.
Возле избы так же сыро, и во всю глотку вопят лягушки. Мха как будто прибавилось, а мост почти рухнул. Я подхожу и бездумно разглядываю омерзительную ряску на поверхности пруда, потом оборачиваюсь на шорох за спиной. Там, почесывая голую волосатую грудь, стоит нечто, весьма похожее на человека, но с короткими, в ладонь длиной, потрескавшимися рожками, острыми ушами и, от уха до уха, пастью, из углов которой торчат желтые тупые клыки. Молча смотрю на существо: ни любопытства, ни страха. Оно презрительно меряет меня взглядом желтых глаз с вертикальными зрачками, а потом тычет указательным пальцем с толстым обломанным когтем в сторону избушки и, сплюнув на траву, уходит за угол, сутулясь и волоча ноги.
Я поднимаюсь по крыльцу, едва не провалившись на гнилых досках, и тянусь к позеленевшей дверной ручке. Тут же меня охватывает знакомое чувство липкой замедленности происходящего. С трудом открываю скрипучую, едва держащуюся на петлях дверь. За ней – вязкая, черная, мерно колышущаяся, плотная пустота, в которую меня и затягивает, как в воронку.
Открываю глаза я в знакомом магазинчике, у ярко освещенного прилавка с пирожными. Но избушек из печенья уже нет. Поворачиваюсь к продавщице и натыкаюсь на тупой сонный взгляд, похожий на взгляд мороженой рыбы. Пожалуй, спрашивать ее бесполезно. Все. Дверь закрылась. С чувством спокойной обреченности я иду к двери, мимолетно завидуя оставшемуся на узкой улочке странного города Альберту, для которого все уже закончилось.
На этой улице, сразу за стеклянными дверями, на чисто вымытых низеньких мраморных ступеньках меня уже ждут. Их двое. Цепкие внимательные взгляды. Одинаковые короткие стрижки. Длинные темные плащи военного покроя. Они профессионально вежливы. Чувствую твердые пальцы на локте и вдруг замечаю что-то у себя в руке. Эклер… Эклер за пару блестящих монет, названия которых я то ли не знаю, то ли не помню. Двое тоже смотрят на пирожное и даже улыбаются одинаково. А за их спинами очередной плакат, блестящий полоской еще не высохшего клея. И тогда я срываюсь.
Я вижу тонкий изящный профиль Иржи, запускающего пальцы в растрепанные вихры, читающего свои новые стихи, размахивая пустой чашкой, и хохочущего над очередным выступлением черных мундиров. И представляю это лицо окровавленным, разбитым, бессмысленно мертвым. Я думаю об Альберте, бежавшем отсюда и нашедшем смерть под уличным фонарем неизвестного города. О других: взятых на улице и ставших смертельной ловушкой квартирах; о расстрелянных и растоптанных; о тех, кто еще только ждет, сидя в своих холодных, потерявших уют домах, ждет вежливого спокойного стука в дверь.
И меня охватывает такая ледяная безудержная ярость, что, будь на месте этих двоих человек с плаката, я, наверное, вцепился бы ему в глотку не хуже монстра, убившего Альберта и неизвестного стражника.
И тот, что держал меня за локоть, почуяв неладное, дергается, его свободная рука странно медленно ползет под плащ. Но я уже размазываю по его исказившемуся лицу эклер и, оттолкнув второго, прыгаю за угол. И я бегу, чувствуя, как неумолимая сила выдирает меня из этого бытия. И борюсь, не желая этого, изо все сил. Зная, что должен остаться ради Иржи, ради испуганного города и человека в мундире, которого ненавижу всем существом. И зная, что погибну, растворюсь, исчезну, как только проснусь…
Он открыл глаза, бездумно уставившись в белоснежную лепнину потолка, и еще несколько минут лежал неподвижно, с трудом осознавая реальность. Снова этот сон. Такой яркий, наполненный красками, звуками, запахами… Пропитанный насквозь чужим страхом и отчаянием, потому что человек, который ему снился, которым он был во сне – это совершенно точно был кто-то другой. Дядюшка Якоб, склонный к мистицизму, наверняка сказал бы что-то о родстве душ и прошлых жизнях. Но какая прошлая жизнь, если это его город? Родные улицы, кофейня госпожи Марты… Что за бред. Если сон, то почему он возвращается снова и снова?
Он встал, с раздражением вытер ладонью влажный от пота лоб. Нервы лечить надо – только и всего. Экзамены вас вымотали, друг мой. Экзамены и до сих пор не сделанный выбор.
Как был, полуголый, в одних тонких кальсонах, он шагнул к столику, посмотрел на два конверта. Нераспечатанных: ему не нужно было скрывать плотную бумагу, чтобы узнать содержимое. Зато почему-то казалось, что если он вскроет какой-то конверт первым, то тем самым сделает выбор. Чушь какая, суеверие… Но он медлил. Один – светло-зеленый, с ярким, отлично пропечатанным гербом Университета. Книга, глобус, колба… Второй – такой же светлый, но серый, со скрещенными мечами, увитыми серебристым лавром. Высшая военная академия.
Он положил ладонь на конверты, замерев, глубоко вдохнув и осторожно выдохнув душистый от букета сирени на столике воздух. Надо решать. Все равно придется. Кем же он был в этом глупом сне – вот интересно. Хруст под пальцами – лень идти в кабинет за ножом для бумаги. Он вскрыл оба конверта, не глядя на них, по-детски прячась от самого себя и глупого, детского же страха. Бросил на столик два листа бумаги – попробуй угадай, какой был первым. «Никто не знает, что может оказаться ключом», – неслышно отозвалось внутри. Глупость! Бред! Если есть дверь – ее можно открыть и без ключа. Выбить, взломать – хватило бы решимости. Только слабые ждут, пока им откроют, а жизнь любит сильных, тех, кто сам открывает запертые кем-то двери. Он взял оба листа, уже зная, что сделал выбор. Сам, без дурацких примет и суеверий. Стало легко и радостно. Какая разница, кем был этот человек во сне? Загнанный зверь за минуту до выстрела охотника. Неудачник. Главное, что теперь он вспомнил лицо на плакате. Просто оно постарело, заострилось, в углах глаз и рта легли глубокие морщины, но это совершенно точно было то самое лицо, что смотрело на него из зеркала прямо сейчас.