Текст книги "Боль"
Автор книги: Цруя Шалев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Цруя Шалев
Боль
Посвящается Веред Слоним-Нэво
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2019.
Глава первая
Вот все и вернулось. Неожиданно, хотя она и опасалась этого долгие годы. Вернулось как ни в чем не бывало, будто никогда не оставляло ее, будто она не жила без него ни дня, ни месяца, ни года, а ведь с тех пор прошло ровно десять лет. Микки спросил: «Помнишь, какое сегодня число?» – спросил так, словно речь шла о дне рождения или о годовщине свадьбы. Она напрягла память: они поженились этой зимой, а встретились предыдущей, их дети тоже родились зимой. Лето хоть и тянулось большую часть года, предполагая, казалось бы, бесконечное множество событий, но ничего значимого в это время не происходило. Тут Микки перевел глаза на ее бедра, увы, успевшие отяжелеть, и сразу же вернулась боль. И тогда она вспомнила. Или она сперва вспомнила, и именно тогда вернулась боль? Ведь она никогда и не забывала, так что это даже не воспоминание. Нет, она и сейчас целиком и полностью там, в этом мгновении, во все расширяющемся разрыве, в адском вихре паники, в торжествующем параличе молчания: ни птицы не щебетали, ни скот не мычал, ни чайки не парили, ни ангелы не вещали, ни море не волновалось, ни люди не говорили – мир онемел.
Позже она поняла, что там было все, что угодно, кроме тишины, но тем не менее лишь полная тишина запечатлелась в ее памяти: немые ангелы приближаются к ней, безмолвно перевязывают ее раны; тихо горят оторванные конечности, а их былые обладатели лишь глядят на это в безмолвии, с печатью на устах, наблюдают за ними; беззвучно курсируют по улицам белоснежные машины скорой помощи; вот подплывают к ней узкие крылатые носилки, и ее несут на руках и укладывают на них; и миг, в который она отрывается от обжигающего асфальта, – это миг рождения боли.
Она родила двоих и все же до тех пор не ведала ее, той, что впервые открылась ей во всей своей неистовой силе, пронзая и сверля тело, распиливая кости, дробя и размалывая их в тонкую пыль, раздирая мышцы, вытягивая сухожилия, сминая ткани, разрывая нервы, глумясь над всем этим тестом, из которого слеплен человек и на которое она никогда прежде не обращала внимания. Ведь ее интересовало только то, что располагалось выше шеи: череп и заключенный в нем мозг, сознание и разум, знание, суждение, выбор, идентичность, память, – и вот теперь ничего нет, кроме этого теста, ничего, кроме боли.
– Что случилось? – спросил он и тут же устыдился. – Ну что я за идиот! Не нужно было тебе напоминать.
А она прислонилась к стене у двери – ведь они собирались выйти из дома, каждый на свою работу, и пыталась теперь указать ему глазами на кухонные стулья, и он бросился на кухню и возвратился со стаканом воды, который ей не удалось удержать в скользнувшей по стене руке.
– Стул! – прошипела она, и он приволок один из стульев, но, к ее удивлению, уселся на него сам, всей своей тяжестью, как будто это его неожиданно сразила боль, как будто это он был там, тем утром, ровно десять лет назад, когда мощная взрывная волна от соседнего автобуса вышвырнула ее из машины и прибила к асфальту.
И действительно, не случись замена в самый последний момент, на ее месте оказался бы он, огромным астероидом воспарив в раскаленном воздухе и с грохотом рухнув на землю посреди горящих тел.
Почему он и впрямь не повез детей в школу, как делал каждое утро? Она помнит срочный телефонный звонок из офиса: сбой в программе, система упала. Тем не менее он-то все равно собирался отвезти их, но Омер еще не был одет, скакал в своей пижаме по двуспальной кровати, и она хотела избежать слез и упреков.
– Да ладно, я их отвезу, – предложила она.
Это, конечно, не отменило ни очередного утреннего скандала с Омером, который заперся в туалете и отказывался выходить; ни причитаний Альмы, что она снова из-за него опаздывает. Наконец она, измучившись, высадила детей у школьных ворот и, прибавив скорости, помчалась по оживленной улице, объезжая стоявший на остановке автобус, – и тут в ее уши ударил самый жуткий звук, который она когда-либо слышала, а вслед за ним наступила абсолютная тишина.
Ее оглушил даже не грохот взрыва – почти вулканического извержения взрывчатки, болтов и гаек, смешанных с крысиным ядом для усиления кровотечения, – а другой звук, куда более глубокий и страшный: внезапное прощание с жизнью десятков пассажиров автобуса; вопли матерей, оставляющих после себя сирот; крики девочек, которые никогда не повзрослеют; плач детей, которые никогда не вернутся домой, мужчин, расстающихся с женами; оплакивание сломанных конечностей, сожженной кожи, ног, которые больше не смогут ходить, рук, которым уже не обнимать, красоты, обращаемой в прах. Вот что она слышала сейчас, и затыкала руками уши, тяжело оседая на его колени.
– Ой, Ирис, – пролепетал он, смыкая руки за ее спиной, – я думал, этот кошмар у нас уже позади.
И она попыталась высвободиться из его объятий.
– Сейчас пройдет. – Она сжала зубы. – Наверное, я повернулась неудачно. Я приму таблетку и поеду на работу.
Но вот опять, как и в тот раз, всякое движение разбивается на десятки крошечных движений, каждое мучительнее предыдущего, и в конце концов даже она, сильный и авторитетный руководитель, в совершенстве владеющий собой, издает тяжелый стон.
Тут за ее спиной, вслед за стоном, изумившим даже ее саму, раздался резкий, раскатистый смех, и они оба обернулись в дальний конец коридора, туда, где в дверях своей комнаты стоял их сын, высокий и тонкий, тряся подбритой на висках гривой волос, и восторженно ржал, как жеребец:
– Эй, что с вами, мапапа? Что это вы уселись друг на друга? Приспичило сделать мне маленького братика?
– Это совсем не смешно, Омер, – проворчала она, хотя и сама понимала нелепость ситуации. – Старая травма дала себя знать, вот мне и пришлось сесть.
Он приближался к ним медленно, почти танцуя, в одних боксерах в крапинку, грациозно неся свое красивое тело – как они ухитрились зачать такую красоту?
– Нормашки, сиди на здоровье, – рассмеялся он, – но почему на папе, и почему папе понадобилось сесть? Ему что, тоже больно?
– Когда любишь кого-то, чувствуешь его боль, – ответил Микки назидательным тоном, который Омер ненавидел больше всего на свете, да и она, в сущности, тоже, – тоном, в котором уже сквозила обида на неизбежную насмешку сына.
– Принеси мне таблетку, Омер, – попросила она. – А лучше две, они в ящике на кухне.
Глотая обезболивающее, она убеждала себя, что пересилит боль, та отступит навсегда, просто исчезнет и не вернется. Боль такой силы просто так не возвращается, это невозможно. Все уже залечено, сшито, связано, имплантировано – три последовательные операции за год. Прошло десять лет, она привыкла, что боль иногда дает о себе знать – в межсезонье и после физической нагрузки. Да и былая легкость так и не вернулась. Однако сейчас обрушилась волна такой силы, словно этим утром все началось снова.
– Помоги мне встать, Омер, – попросила она, и он подошел к ней, все еще усмехаясь, протянул крепкую, тонкую руку, и вот уже удалось встать, хоть и опираясь на стену. Нет, она не сдастся. Она выйдет из дома, она дойдет до машины, она поедет в школу, она эффективно проведет все совещания, встречи, собеседования с новыми учителями, примет инспектора, останется, чтобы проверить, что происходит в группе продленного дня, ответит на имейлы и скопившиеся телефонные сообщения, и только на обратном пути, вечером, когда будет ехать обратно со сжатыми от боли зубами, она позволит себе задуматься о том, что Микки так и остался сидеть на кухонном стуле у двери, обхватив голову руками, даже когда она вышла, точнее, сбежала оттуда, будто сдав боль на его попечение, и сидел там, словно это ему размозжило таз, словно это его жизнь прервалась тем утром, ровно десять лет назад.
По дороге домой, посреди десятков медленно ползущих машин, она вспоминала, как он, тяжело дыша, подошел к ее койке в отделении травматологии. Он был не первым, кто к ней пришел, его опередили едва знакомые люди, как только стало известно о произошедшем. Посетители-утешители появлялись в обратном порядке – от самых чужих до самых близких – семилетнего Омера и одиннадцатилетней Альмы; детей привела ее подруга Дафна за минуту до того, как Ирис повезли в операционную. И только увидев, что они идут к ней, она с содроганием вспомнила, что именно им-то она и забыла позвонить. Ей удалось отправить сообщение на сотовый Микки и на домашний матери, нажимая на кнопки кровоточащими пальцами и обтирая кровь краем блузки, и только позвонить детям в школу она забыла. Истинная правда состояла в том, что на все прошедшие часы, пока она не увидела, как они опасливо, держась за руки, приближаются к ее постели, она начисто забыла об их существовании, забыла, что женщина, которая мгновение парила над горящей улицей, пока не рухнула на асфальт, – мать двоих детей.
В первый момент она их даже не узнала. Какая-то странная пара направляется к ней: рослый мальчик и крошечная девочка. Он светловолосый, она темная, он возбужденный, она притихшая. И эти две противоположности идут медленно и серьезно, словно собираясь возложить невидимый венок на ее могилу, а ей хочется от них убежать, но она прикована к постели и потому просто закрывает глаза и не смотрит на них, пока не слышит, как они блеют на два голоса: «Мама!» И ей приходится немедленно собраться с силами и взять себя в руки.
«Мне страшно повезло, – пропела она им, – могло быть гораздо хуже».
«Вы вполне можете показать им, что вам нелегко, – позже сказал ей один из врачей. – Не нужно притворяться, позвольте им вам помочь, так вы и их научите справляться с их собственными трудностями». Но она не могла обнаружить перед ними свою слабость и оттого в течение нескольких месяцев, пока не поправилась, просто не выносила их присутствия.
Она помнила, как Альма, хладнокровно, почти равнодушно, словно отмечая очевидный факт, заявила: «Это все из-за Омера. Если бы он не прятался в ванной, мы вышли бы раньше, и тебя бы там вообще не было, когда взорвался автобус». А Омер начал вопить, бесясь и пиная свою сестру: «Неправда! Все из-за тебя! Все из-за того, что ты хотела, чтобы мама сделала тебе мальвинку!» А когда Микки попытался удержать его и успокоить, ребенок внезапно указал на него и с недоброжелательностью, которая постоянно присутствовала в их отношениях с отцом, выкрикнул: «Все из-за тебя!»
Вполне возможно, что они и дальше продолжали бы обвинять друг друга, как будто речь шла о чем-то, происходившем в узком семейном кругу, а не о теракте, спланированном и осуществленном людьми, вообще не имевшими представления об их маленькой дружной семье, но ее уже увезли навстречу тому страшному провалу – долгим часам операции и всему тому, что за ней последовало: месяцам реабилитации и медленного выздоровления, и новой должности, ожидавшей ее в конце этого пути словно своего рода награда. Она знала: находились и такие, кто говорил, что, если бы не это ранение, то ее в таком возрасте не назначили бы директором школы, – да она и сама иногда об этом задумывалась. Но огромная нагрузка не оставляла ей времени на пустые раздумья. Без них прошло целых десять лет, и вот теперь, паркуясь и нетвердой походкой идя, она чувствовала, что только сейчас приходит в сознание после той, десятилетней давности, операции и только теперь может всерьез задуматься над вопросом, поднятым в то время ее детьми, и даже вполне набралась опыта для того, чтобы наконец определить, кто же на самом деле виноват.
Глава вторая
Лифт, который открывался прямо в гостиную, придавал ей отчужденность лестничной клетки, делая каждое возвращение домой сродни выходу на сцену. Вот и в тот вечер, когда двери из нержавеющей стали раздвинулись и она вошла в свою квартиру, то на мгновение сама себе показалась гостьей, незваной гостьей, которая перепутала день или время дня – ведь никто ее тут не ждет – и в смущении осматривает просторную гостиную. Они перебрались подальше от центра города ради нескольких дополнительных квадратных метров, отдельных комнат для каждого ребенка и большой спальни с уголком для работы в самом заурядном многоквартирном доме – несимпатичной новостройке. Теперь каждый получил возможность уединиться, зато обжить общее пространство они так и не смогли. И вот теперь, оглядывая гостиную – большой диван, маленький диван, два кресла и кофейный столик посередине, окна, словно затягивающие внутрь квартиры городской пейзаж со следами вечной пыли из пустыни, чистую светлую кухню, две кастрюли на вылизанной до блеска плите, – она на мгновение усомнилась: действительно ли в этом доме живут настоящие люди: собственная квартира внезапно показалась ей необитаемой – в ней отсутствовало главное.
Вопросы дизайна ни ее, ни Микки никогда не занимали – лишь бы было приятно и удобно, не раздражало глаз. Возвращались оба поздно, а после ужина с детьми она еще часами сидела перед компьютером, писала учителям, родителям, разруливала конфликты, назначала встречи и совещания, готовила свое еженедельное послание, так что ни покрытие пола, ни обивка мебели ни на что не влияли – главное, чтобы было где вытянуться усталому телу.
Дверь в комнату Омера открылась, Ирис уже приготовила ему напряженную улыбку, но вместо него появилась тонкая рыжеволосая девушка в обтягивающей майке и крошечных трусиках. Она неловко проскользнула в туалет, и Ирис посмотрела на ее узкие бедра со вздохом облегчения. Так много всяческих опасений сопровождало взросление Омера, но, кажется, все они оказались напрасными, и эта девушка – еще одно тому подтверждение. Когда она появилась снова, Ирис попыталась разглядеть занавешенное длинными волосами лицо. Видела ли она ее раньше? В последние месяцы, будя сына по утрам, она порой наблюдала, что в его постели материализовалась девушка – хотя собственными глазами видела, что спать он шел один. Можно подумать, по ночам они сами от него отпочковываются.
Проводив гостью одобрительным взглядом до комнаты Омера, она прошла на кухню. Надо поесть, прежде чем принять еще одну таблетку. В кастрюлях ее ждал горячий белый рис и фасоль – рыжая, как эта девушка. В последнее время она просит помощницу по дому готовить для них. Омер постоянно голоден, а у кого после работы есть силы стоять у плиты? Что за блаженство найти на плите две полные кастрюли и избавиться от бесконечной заботы, чем всех кормить! Но с тех пор как еда перестала требовать усилий, ее вкус, похоже, изменился и возникло тоскливое чувство глухого отчуждения: как будто это скромная рабочая столовая, заурядная гостиница – все что угодно, только не дом.
Что за вздор, усмехнулась Ирис, какие глупости крутятся в голове с утра, словно мусор под порывами хамсина. Дом, не дом – кому какая разница! Главное, никто не голодает, главное, есть крыша над головой, есть работа, дети более или менее в порядке. Только бы прекратилась эта пытка. А то снова придется глотать таблетки, чтобы отогнать эти волны боли. Они, словно родовые схватки, накатывали каждую минуту, сотрясая все тело, круша кость за костью тазовый пояс. Тяжело вздыхая, она вытянулась на диване. Угрожающий горячий ветер начала лета задувал внутрь дома, но ее знобило, казалось, что кости, как ледышки, крошатся под кожей. Что обломки костей вот-вот будут развеяны ветром. Может быть, тогда пройдет эта боль? Она готова была пожертвовать костями, да и не только ими, она пожертвовала бы всеми пронизанными болью органами, лишь бы вместе с ними боль оставила ее опустошенное тело. Она не может позволить себе останавливаться, ей нужно писать оповещения, разрешать конфликты, она немедленно встанет и дотащит себя до своего рабочего уголка, сядет перед компьютером, «препояшет чресла»… Ирис изумилась этому выражению, придуманному как специально для нее, потому что боль начиналась именно там, на талии, некогда такой же тонкой, как у девушки, входящей сейчас на кухню почему-то в крапчатых трусах-боксерах Омера. А он что же, появится в ее крошечных трусиках?
Сквозь прикрытые веки она глянула на него с застарелой опаской: от него никогда не знаешь, чего ждать.
– Почтеннейшая госпожа директор! – обратился он к ней и неизвестно почему отсалютовал.
Она с облегчением заметила, что на нем тренировочные шорты, что настроение у него, похоже, прекрасное, и если здесь будет разбито чье-то сердце, то уж точно не его. Она следила за ними, пока они ели, сидя друг против друга, снова и снова наполняя тарелки.
– Обалдеть! – рычали они с набитым ртом, словно нахваливая друг дружку, жевали и хихикали; она удивилась, как мало они разговаривали.
Может быть, их удерживает ее присутствие, или, чтобы чувствовать близость, им вовсе не нужны слова? Как они не похожи на нас в их возрасте, удивлялась она. Мне было ровно столько же лет, сколько сейчас Омеру, а Эйтан был чуть старше его, и мы разговаривали не переставая, но так мало смеялись. Не очень-то много было тогда поводов для смеха: медленно умирала его мать, а Эйтан, ее единственный ребенок, часами ухаживал за ней в больнице, а оттуда приходил к Ирис домой. В его ясных глазах светилось грустное недоумение, а она кормила его, утешала, старалась исцелить своей любовью.
Что они вообще понимают, вдруг подумала она, с внезапной враждебностью наблюдая, как ее сын и его подруга жуют друг перед дружкой и хихикают, роются в холодильнике и возвращаются за стол, прихватив еще что-то вкусное, «о-о-о-чень вкусненькое», как они уточняли, кривляясь. Ирис отвела взгляд.
Почему это радостное зрелище вызывает у нее такую тошноту? А может, тут и нет никакой связи, ведь ее уже с утра подташнивает. Боже упаси, она не ревнует и не завидует, наоборот, она благодарна судьбе за то, что сын избавлен от мучений, выпавших Эйтану, и ее собственных мучений, после того как Эйтан оставил ее аккурат по истечении семи дней траура по матери. Как только последний соболезнующий посетитель покинул дом и прежде, чем они навестили ее могилу, Эйтан, уверенно и холодно, так, словно все было запланировано заранее, сообщил ей, что теперь он собирается начать новую жизнь, жизнь без боли, и в этой жизни для нее места нет.
«Рис, не принимай это на свой счет, – добавил он великодушно. – Я просто устал от всей этой тяжести». Как будто это она давила на него, а не старалась облегчить его ношу. «Пойми меня, мне еще нет восемнадцати, я хочу жить, – сказал он, – хочу забыть этот ужасный год, а ты его часть».
И она содрогнулась. Еще годы спустя она вспоминала его, скрежеща зубами: как заходили желваки под этими гладкими щеками.
«Я не могу в это поверить! Ты наказываешь меня за то, что я была с тобой, за то, что я поддерживала тебя весь этот год?» – крикнула она, и он сказал: «Это не наказание, Ирис, это необходимость. Если бы я встретил тебя сейчас, все было бы по-другому. Я бы наверняка влюбился в тебя, и мы были бы вместе, но мы встретились слишком рано. Может быть, у нас будет еще один шанс, но сейчас я должен спасаться». – «Спасаться от меня? – испуганно спросила она. – Что я тебе сделала?» А он держал ее за руки, какое-то мгновение он, казалось, готов был разделить ее горе, горевать с ней перед лицом неизбежной реальности, но в следующий миг он отбросил и свое сострадание, и ее руки. И этого она до сего дня не простила ему, Эйтану Розенфельду, своей первой любви и, в сущности, последней, потому что с тех пор ей уже не довелось испытать этого чувства так безраздельно и безоговорочно. До сего дня она не простила ему того жестокого разрыва, что не пожалел он ни ее, ни их любви: даже решив уйти, он должен был прежде горевать вместе с ней, а не бросать ее вот так, одну, с этим его решением, которое он вынес самолично, утратившую смысл и цель в жизни, надежду, доверие, юность, оставшуюся наедине с потерей, равной его утрате матери, с потерей, от которой она вряд ли оправилась.
– Что с тобой творится, мамуль? – Омер подошел к ней.
Вероятно, она снова непроизвольно застонала.
– Что ты валяешься, как мешком ударенная? У вас какая-нибудь забастовка, о которой мне не сообщали?
Грудь у него была узкая и гладкая, и щеки все еще почти гладкие, как у Эйтана.
– Персональная забастовка, – сказала она. – Ужасно больно, принеси мне таблетку из ящика и стакан воды, Омер.
Если боль прекратится, то прекратятся и воспоминания. Ведь она много лет не позволяла себе думать о Эйтане, и много лет не валялась так долго на диване, ничего не делая. Не успела она оглянуться, как ее сын почти достиг того же возраста, а его подруга смотрит на нее с таким же любопытством, с каким она сама смотрела на его мать, когда впервые увидела ее лежащей на диване в гостиной их маленькой квартиры. Он был единственным сыном матери-одиночки с одной грудью. Операцию ей сделали, когда он бы маленьким; Ирис помнила изумление, зажегшееся в его глазах при виде точной симметрии верхней части ее тела, когда он впервые раздел ее. И еще она помнила, как она сама украдкой глянула в вырез потертой пижамы его матери, когда сидела рядом с ним у ее койки в больнице. Покрытый шрамами кратер, который открылся ее глазам, не был похож ни на что виденное ею прежде, как и ее большой лунообразный череп, качавшийся на тонкой шее. Ей нравилось приходить к нему туда, поглаживать его свободную руку, в то время как другою он держал за руку мать. Ирис любила тишину в отделении, благоговейную тишину титанической борьбы, ожидания чуда, жизни, которая отслаивалась слой за слоем, пока от нее не осталось одно лишь обнаженное, дрожащее внутреннее ядрышко, чистый и звонкий колокольный язычок, отказывавшийся исчезнуть, квинтэссенция существования. Она представляла себя бродящей с Эйтаном по лесу иссыхающих, рушащихся дерев жизни. Как могла она вообразить, что именно ее преданность пробудила в нем такое отчуждение! Для нее это были часы священного служения, исключительной миссии – он и она вместе, юноша и девушка, пытающиеся утишить страдание: он – страдание матери, а она – его собственное. Долгие месяцы она чувствовала, что ее дом там, рядом с кроватью этой больной, благородной женщины, что это ее настоящая семья. Нет, не к ним она чувствует свою принадлежность, не к требовательной, черствой матери, солдатской вдове, которая мало отдавала и ожидала многого взамен, не к братьям-близнецам, которые родились через четыре с половиной года после нее и наполнили дом суматохой, но к ласковой женщине, которая безмолвно страдает, и к ее единственному, такому преданному сыну. Не слейся Ирис тогда с этой болью, сохрани свою отдельность, ее бы не бросили. Ведь очень скоро она узнала, что безоглядное бегство – оборотная сторона безоглядной преданности.
Потому что однажды в начале лета она снова пришла туда после школы, неся для него в портфеле кислое яблоко и пластиковый пакет шоколадного молока, и, еще не войдя в палату, увидела сквозь занавеску гладкий череп, раскачивающийся туда-сюда в каком-то агрессивном исступлении, которого она прежде никогда не замечала, и Эйтан вышел к ней, такой бледный, и сказал:
– Приходи попозже, Рис, сейчас это некстати.
И она стояла, замерев в дверях палаты, зная, что уже не вернется туда, и все-таки не в силах уйти.
Она увидела, как две сестры бросились в палату, услышала донесшийся оттуда ужасный животный вопль и едва могла поверить, что вырывался он из горла той самой деликатнейшей из женщин. Со священным трепетом смотрела она, что происходит за занавесом, словно присутствовала перед Божественным откровением, перед сакральным, нарушающим законы природы явлением – из тех, которые проходят на школьных уроках Библии: неопалимая купина, дарование Торы, – пока одна из медсестер не закрыла перед ней дверь. Тогда она нетвердыми шагами отошла и села на скамейку у входа в здание, в полосе отчуждения между страной больных и страной здоровых, и медленно, крошечными укусами, ела принесенное для него яблоко, пока не спустился вечер и не вышел Эйтан, сгорбившись, не отрывая взгляда от щербатых плиток мостовой перед входом, ничуть не удивленный, что видит ее там, и они шли медленно, так же, как на следующий день шли за ее телом, завернутым в белое покрывало, словно оба осиротели. Так же была она при нем в течение семи дней траура, она была его семнадцатилетней женой, встречавшей приходивших с соболезнованиями, даже собственную мать и братьев. Ночью она гладила его по спине, пока он не засыпал, а по утрам вставала раньше его и готовила квартиру к новому дню траура. В сущности, таким она представляла свое будущее: траур, у которого нет конца, успокаивающая, болезненная, а иногда и счастливая суета скорби, прочно сплавившей их, растущих бок о бок, как два саженца в одной кадке, на одной клумбе.
Это было второе рождение, второе сиротство, Ирис сделала свой выбор – решила родиться и осиротеть с ним вместе. Отныне она – его мать, и сестра, и жена, и мать его детей, ведь ее юное тело горело желанием родить ему девочку и назвать ее именем его матери, – ночью, когда он рыдал во сне, она чувствовала, как лысый череп показывается между ее ног. Только она могла заново родить ее, только она могла его утешить. Но когда завершились дни траура, она оказалась не просто сиротой, не просто вдовой, но и лишилась всех своих иллюзий.
Она собрала свои вещи в два больших мешка для мусора и решительно, с гордо поднятой головой проследовала к автобусной остановке, не оглядываясь назад. Она села в автобус нужного маршрута и вышла на нужной остановке, добралась до дома и, не раздеваясь, забралась в постель, отбросив мешки с вещами, и лежала там с открытыми и сухими глазами, пока не пришла мать. Ирис не отвечала на ее вопросы, потому что не слышала их, не отвечала на ее мольбы встать, поесть или принять душ. Под сухими глазами ее тело застыло и оставалось в одном и том же положении в течение долгих дней.
– Однажды я была парализована горем, – рассказала она Микки незадолго до того, как они поженились. – Меня парализовало на несколько недель, но теперь я в порядке, и это уже не вернется.
Микки, конечно, хотел узнать больше, но она разочаровала в этом и его. Только ее мать время от времени болтала, выдавая то одну, то другую деталь, не замечая угрожающих взглядов дочери.
– Да, была драма, у кого не было любовной драмы в семнадцать лет? – заключала Ирис, пытаясь преуменьшить значение произошедшего даже для самой себя и концентрируясь на предательстве матери, а не на сути.
А в чем суть? Иногда она задавалась этим вопросом. В том, что она едва не умерла от любовного недуга? И что в этом более удивительного: ее болезнь или выздоровление? Тот факт, что в конце концов ей это удалось – заново выбрать свою жизнь, заново родиться в полной, медленно заполняющейся пустоте?
Когда выросла ее дочь, Ирис стала напряженно следить за ее любовной жизнью, опасаясь подобной трагедии, но Альма довольствовалась короткими, поверхностными связями, что, конечно, тоже могло служить поводом для беспокойства, но все-таки не столь сильного. Так или иначе, она вовсе не склонна была делиться с нею своими проблемами. Да и сын ее выглядел спокойным и беззаботным рядом с девушкой, которая носит его трусы, и похоже, что такой ужас им в скором времени не угрожает, и можно уже перестать следить за юной парочкой. Боль тем временем постепенно успокоилась, оставив тело каким-то оглушенным. Ирис чувствовала, будто оно взирает на нее издалека, заставляя медленно подняться с дивана, усесться перед компьютером, как обычно, писать еженедельное обращение директора вместе с объявлениями и инструкциями, вопросами и ответами. О чем ей писать этим вечером? Может быть, попытаться вдохнуть жизнь в последние несколько учебных недель, между Днем памяти и праздником Шавуот, – в этот период всеобщей усталости, когда большая часть года уже позади, но еще далеко не конец, в период куда более судьбоносный, чем кажется, – ведь если что-то еще и может измениться, то оно изменится именно теперь, в электрическом поле между памятью и обновлением.