355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Цирил Космач » Человек на земле » Текст книги (страница 1)
Человек на земле
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:04

Текст книги "Человек на земле"


Автор книги: Цирил Космач



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Цирил Космач
ЧЕЛОВЕК НА ЗЕМЛЕ

I

Жеф Обрекар прожил немало, около полувека, жизнь его сложилась невесело. До тридцати пяти лет терпело муки его тело, а после тридцати пяти и душа. Тяжкий камень лег ему на сердце, когда объявили войну, давил этот камень по самую смерть. А до войны жизнь Жефа текла мирно, в полном согласии с заповедями и законами, продиктованными богом и императором.

Родители его были Войнац и Войначиха. Войнац – хилый, тихий, беззаветно преданный жене и богу мужичонка, начесывал волосы на лоб и брил усы – жена не любила, когда он выметал ими кашу из ложки. Он и табак жевал только в поле или на дороге, чтобы не пачкать в доме. Жена звала его не иначе как недотепа, а крестьяне брали на поденщину неохотно, поэтому он больше сидел дома, смотрел за детьми, чинил одежду да плел на продажу корзинки и сумки из ивовых прутьев.

Войнац был из тех, о ком говорят, что толкутся они весь день, а работы не видно. Хозяйство у него было крохотное: три овцы и длиннорогая корова, видевшая белый свет только когда ее водили к быку. То были хлопотные дни, запоминались они надолго. Сперва Бавшу обтирали тряпками, чтобы не простыла, затем Войнац, обвязав ей толстой веревкой рога, с трудом выводил через низкую узкую дверь. Корова, взмахнув хвостом, принималась неуклюже скакать, а Войнац, судорожно вцепившись в веревку, упрашивал:

– Ну, Бавша, ну, ну…

Когда Бавша немного успокаивалась и привыкала к свету, Войнац старательно стесывал ей стамеской разросшиеся корявые копыта, чтобы по дороге не спотыкалась.

А кончался день так: Войнац, выпив стаканчик вина, важно восседал в трактире и, дымя цигаркой, беседовал с крестьянами на равных.

Придя домой, снимал с полки календарь, отыскивал этот день и толстым плотницким карандашом подчеркивал имя святого, к вечерней же молитве добавлялись слова: «А еще, господи, пусть все будет хорошо у скотины». Старшие дети с ухмылкой переглядывались, что не могло ускользнуть от Войначихи, и тогда посреди молитвы вдруг раздавалось:

– Чего ржете, проклятые!

Войначиха была толстая грубая женщина с мужскими кулаками, и ругалась она по-мужски. Если Войнац просил, умолял или отмалчивался, Войначиха в тех же случаях требовала, бранилась и дралась. Работала она за троих. Бог дал ей десяток детей, Жеф был седьмым и родился в поле, в разгар жатвы. Воздух в тот день гудел от зноя, серыми роями висела мошкара, в болотах квакали лягушки, земля пересохла и растрескалась. За Крном собирались облака. У Войначихи вдруг замелькало перед глазами, она покачнулась и опустила серп. Даже домой не успела добраться – на свет появился Жеф.

– Добрый будет хозяин – родился на самом большом поле, – предрекли бабы.

– Или бродяга: родился-то не под крышей, – решили мужики.

Жефу до этих пересудов не было дела. Он рос быстро, громко кричал, пачкал пеленки, жадно пил молоко, ел кашу и затирку. Ходить начал рано и первые штаны изорвал сразу. Таскал за волосы мальчишек, дрался, пас овец, пек картошку, качался на качелях из ломоноса. Однажды ломонос оборвался. Жеф, катясь с горы, прикусил себе язык и от испуга начал заикаться. Так и остался на всю жизнь заикой.

В школе он вмиг выучился стоять голыми коленками на гречке и без промедления стягивать штаны, чтобы господину священнику было удобнее вбивать ему десять божьих и пять церковных заповедей, восемь милостей и шесть истин, понятие о девяти простых и семи смертных грехах – все, что необходимо знать крестьянину для праведной жизни. Еще мальчишкой он сомневался в том, что детей покупают, а когда подрос, говорил по этому поводу непристойности. Наконец он впервые побрился, впервые напился, впервые по-настоящему подрался, а вскоре нарушил и шестую божью зкповедь. Став парнем, не упускал случая поваляться с девчонкой на сеновале.

В солдаты его не взяли, он сам мог выбирать себе занятие. Женился Жеф на дочери Медведа, того, что имел три нивы в долине и семь дочерей в доме, которых никто не мог назвать ни красавицами, ни девицами.

– Девки у Медведа что куры, – говорили люди, – шлепни по спине – тут же присядут.

Жеф знал об этом. Он несколько ночей метался без сна на сене и решил, что лучше быть хозяином на своем поле, чем батраком на чужом. В день его свадьбы ярко светило солнце.

– Вот бедность-то будет, – снова рассудили бабы. – Кто же идет в семью, где столько девок?

Такого рода предсказания обычно сбываются, сбылось и это. Жеф надрывался от зари до зари, а есть в доме было нечего. Впрочем, многого он не желал. В молодости мечтал о хозяйстве, лошадях, широком поле, надеялся, что у Медведа ему будет лучше. Потом понял – мечтам его никогда не сбыться, ни широкого поля, ни лошадей ему не видать и надо благодарить бога за то, что есть. Со временем свояченицы выйдут замуж, станет тише, легче, меньше будет ртов. Жеф успокоился и трудился не покладая рук. Но частенько, когда в нем закипала злость – он был вспыльчив, – доставалось и жене, и детям. Тогда он готов был все сокрушить, грозился перебить всех, кто жрет и бездельничает, и сам же убегал из дому. Злость проходила, он успокаивался, ему становилось стыдно. Прощения он никогда не просил, вернувшись домой, слонялся по кухне и задавал глупые вопросы, только бы завязать разговор. В такие минуты он был очень покладист. Короче, Жеф превратился в крестьянина угодного и светским, и духовным властям: каждое воскресенье ходил в церковь, слушал божье слово от господина священника, неустанно внушавшего пастве, что она – прах и тлен, что жизнь – короткое мгновение, преддверие блаженной смерти, что своими мыслями и поступками люди постоянно оскорбляют отца небесного, что все сущее повинуется господу и нельзя роптать, когда идет град, ибо господь знает, что творит, и если полая вода уносит большую часть урожая у бедняка, а не у богатея – на то воля божья. Жефа трудно было в чем-либо убедить, к тому же он не умел внимательно слушать, но все эти понятия оседали в его сердце, может быть, потому, что он впитал их с молоком матери. Он исповедовался открыто, прямо перед часовней, стоявшей посреди села, ничего не скрывал от жандарма и учителя, аккуратно выплачивал церковный сбор, налоги, подати и, что самое главное, ни над чем не задумывался. Ему и в голову не приходило, что он существо мыслящее. Где-то далеко был император, где-то высоко – бог, а в селе их слуги – священник, жандарм, сборщик налогов и судья, все они думают за Жефа Обрекара. У них есть книги, где точно и по порядку расписано, что положено, что не положено простому крестьянину: первое, второе, третье… почитай родителей, ходи в церковь, кайся в грехах, смиряйся. Первое, второе, третье… плати налоги, люби императора, потому что он тебя любит и печется о тебе. Душа – богу, деньги – сборщику, масло и свинина – священнику. А что Жефу Обрекару? Ничего.

Так и жил Жеф до тридцати пяти лет, смиренно и трудолюбиво, и прожил бы так до конца дней своих, если бы не мировая война. До войны у Жефа никогда не возникало чувство протеста, а после объявления войны в сердце вдруг закралось сомнение. Он выслушал господина священника, который вещал: воздайте богу богово, а кесарю кесарево, не противьтесь, господь ведает, что творит. Жеф подумал о жене, о детях, о земле, и ему впервые пришло в голову, что на свете не все ладно. Чему не противиться? Несколько дней думы не выходили у него из головы. Потом его мобилизовали. Пусть будет так. Император призывает – иди, пролей за него свою дешевую бедняцкую кровь Дома напекли пирогов. Нанца пригорюнилась, дети поплакали. Жеф ушел.

Приписали его к 97-му Триестинскому полку. Он очутился среди триестинцев и фриульцев, которые сквернословили, пели вольные песни, непочтительно отзывались об императоре и утверждали, что папа римский – торгаш и толстосум, продающий благословения за денежки. Теперь вот он благословляет пушки. Таких слов Жеф за всю свою жизнь не слышал. Поначалу он возмущался, но постепенно стал терять уважение к императору, а потом к самому богу. И родину, именем которой его старались воодушевить, как-то не мог себе представить – туман простому мужику не понять.

Жефа погнали на фронт в Карпаты. В первом же бою он был ранен, попал в плен. Когда рана зажила, его отправили куда-то на Украину, дали коня, плуг и заставили пахать. От зари до зари он был в поле. Среди дня, утирая рукавом пот со лба, удивленно осматривался. Оказывается, вспахано всего восемь борозд. Вот это поле, ему бы такое! Он мысленно измерил все свои вырубки, нивы, луга, прибавил к ним межи и склоны. Получилась бы такая равнина? Горько усмехаясь, качал головой и вслух говорил:

– Где там! Здесь поле за час не перейдешь, а у нас часу много, чтобы дойти от села до села.

Несколько недель Жеф не переставал удивляться и все думал о доме, а потом забыл его. Забыл свои поля, хозяйство, жену, детей. Сам он был неграмотный и не нашлось земляка, чтобы написать домой письмо. С каждым днем он все больше срастался с бороздой, пока черная сочная земля не поглотила его. Кругом бушевала война, но Жефа она уже не касалась. Он перестал молиться за императора, о котором, правда, и раньше не очень-то думал. Здесь был свой император, его называли царь. Но престол у него, говорили, не крепкий. Жеф впервые задумался, что же они за люди – император и царь? И пришел к выводу, что просто двое разжиревших сутяг, готовых перегрызть друг другу глотки.

Прошло четыре года, затряслись троны у великих монархов, христианских и нехристианских. Вожжи ослабли у них в руках, ускользала власть над миллионами безропотных людей, которых гнали на кровавый праздник. Люди шли поневоле, но с криками и песнями. Гремела музыка, из окон бросали цветы, однако постепенно праздник стихал, смолкали песни. Люди зарывались в окопы, их обволакивали тупость и равнодушие. Игра становилась бессмысленной, невыносимой. Понемногу события стали обретать новый характер, а понять его люди не умели. Потом императора, который раньше считался таким же всесильным, как бог, свергли, и бог теперь не занимал в душах людей такого места, как прежде. Что они видели – мертвецов, знамена, раненых да пушки. И у многих, даже из самых глухих уголков, начали шевелиться закостеневшие мозги – они пытались найти смысл в завтрашнем дне. Разорвала мировая война старые путы или только ослабила их? Одно стало ясно – тех, кто вершит судьбами мира, можно прогнать, и в этом, пожалуй, была единственная польза от войны. Она всколыхнула массы, привела их в движение, указала цель. И если человеку свойственны беспокойство и искания, то пусть уж он ищет добро с уверенностью, что идет по правильному пути, хотя, может быть, все равно ему не избежать ошибок и заблуждений.

Жефу такого испытать не довелось. Когда кончилась война и ему сказали, что можно вернуться домой, он был ошарашен. Как? Зачем? Что он, плохой работник? Ведь безропотно трудился от зари до зари, вон какие мозоли нажил. Домой? Ему казалось, он хлебнул лишнего. Он давно думать забыл о доме. Жеф вышел из хаты и, с сомнением покачивая головой, зашагал в поле. В памяти медленно оживал родной дом.

Сначала видение было совсем маленьким и потому незначительным в сравнении с тем, что расстилалось перед глазами. Потом стало расти, приближаться. Он уже различал жену, детей, поля, грушу перед домом, почувствовал под ногами шаткие каменные ступеньки порога и прогнившую лестницу амбара. Конечно, пора домой. Теперь, пожалуй, и у него будет настоящее хозяйство.

Целую вечность ехал Жеф в полуразбитом поезде, похожем на длинную скрипучую телегу. Поезд тащился, словно больной, с трудом огибал горы, подолгу стоял перед туннелями, чтобы с громким свистом вползти в темноту. Вагоны были разные – для скота, спальные, дачные. Больше всего было вагонов с надписью «десять лошадей, сорок солдат». В одном из них ехал Жеф Обрекар. Он пил ром, жевал кислый солдатский хлеб и переругивался с итальянцами, немцами, венграми, фриульцами, боснийцами и бог знает с какими еще подданными императора.

В пути Жеф размышлял. Он чувствовал необъятную силу, строил планы и без конца пересчитывал свои земли: пашни, пастбище, поля, покосы. Мысленно все перепахал, выполол сорняки, выкорчевал деревья. Тут он посеет пшеницу, там – ячмень и кукурузу. Распашет межи и закраины, уничтожит кустарник, вот и получится сплошная нива, самая большая в селе. Купит лошадей, весной будет на них пахать, а зимой возить лес. Станет крепким, настоящим хозяином. Построит хлев, заведет побольше коров, не то что отец. Жеф вспомнил старую Бавшу и праздники в доме, когда ее водили к быку. По лицу у него расплылась улыбка. Теперь-то все пойдет по-иному. Пожалуй, следует завести и быка. Правда, пользы от него мало, но кое-что и на нем заработаешь. А если хорошенько откормить, можно выручить большие деньги.

Такие мысли занимали его в первые дни, Но дорога была бесконечной, он устал и отупел снова. Глаза потускнели, усы обвисли, весь он словно обмяк. Теперь его можно было везти куда угодно, он бы и не заметил. Утомившись сидеть, толкал соседа, чтобы тот дал ему место прилечь. Выспавшись, подходил к дверям, снимал шапку, почесывал лысину, клал в рот щепотку табаку и, послюнявив пальцы, принимался давить вшей, поглядывая на проплывающий перед ним пейзаж.

Была поздняя сырая осень. На полях гнили кукурузные стебли, картофельная ботва и забытые стога сена. Они дополняли царивший дух разложения. В воздухе стоял запах прелых фруктов, мертвечины, грязных, пропитанных потом портянок, гноящихся ран; прелью несло от опустившихся людей, от сирот, вдов, инвалидов, часами стоявших на станциях, тленом отдавали измены, кровь, подгнившее отечество, император и даже вера. Повсюду растерянные люди, сироты, вдовы, инвалиды. Ничего здорового, крепкого. Сама земля была истерзана: четыре года подряд ее били копыта конницы и подкованные солдатские сапоги. Пропитанная кровью и проклятиями, она лежала под бараками, руинами, дорогами.

Не раз поезд застревал где-нибудь на станции на всю ночь. Женщины и дети встречали своих кормильцев, бросались к ним с объятиями, поцелуями.

Глядя на них, Жеф начал с любовью думать о детях, о жене. Однако вскоре эти сцены ему приелись, стали казаться нелепыми и глупыми. На стоянках солдаты уходили в город, возвращались глубокой ночью, приводили женщин, которые, поломавшись для приличия, отдавались за крону, за кусок солдатского хлеба, а го и так, за доброе слово. Солдаты старались ничего не упустить, понимая, что близится конец их вольной жизни.

А над землей плыл туман. Сквозь него прорывались редкие крупные капли дождя, они собирались на стрехах, сбегали в желоба, шумели в придорожной канаве, где лежал солдат с бутылкой рома в руке и хриплым голосом выкрикивал: «Австрия капут! Австрия капут! Да здравствует революция!» Дождь был нескончаем, как божья милость. Жеф смотрел на горы. Они приближались и все выше тянулись к небу. Наконец и он покинул поезд. Вышел в Горице, постоял на вокзале, подождал – вдруг закричат: «Становись!» Никто не кричал, и он медленно побрел по городу. Дождь, развалины, обгоревшие балки, разрытые улицы. Жеф пожал плечами, словно хотел сказать: «Вот, стало быть, чего вы добились за четыре года. И это все?»

У Солкана он свернул с дороги. Шел целиной мимо канав, бараков, пастбищ. Тут и там паслись лошади. При виде их вспомнилась Украина с бесконечными полями. Где-то за пастбищами был его родной дом. «Эх, мне бы свою упряжку», – подумал он и, почесав за ухом, зашагал по мокрой траве к лошадям. Внимательно ощупал их, осмотрел зубы, копыта, потом огляделся, поискал веревку, выбрал двух гнедых, отогнал в сторонку. Побродил по селу и вдруг вспомнил: телега! Повернул обратно на станцию. Обзаведясь телегой, добыл муку, кофе, консервы, сахар, старательно все уложил и погнал лошадей берегом Сочи.

Жеф был счастлив, думал о нивах и лугах, с гордостью поглядывал на гнедых. Вот удивятся дома! В конце концов неважно, как он их добыл, важно, что они есть, и рассуждать тут нечего. По пути прихватил еще пару добрых лошадок, хотя сам не знал, что с ними делать. Понятно, если зиму их прокормить, весной можно хорошо заработать. Он ехал мимо Чигиня и, задыхаясь от нетерпения, прикидывал: если так трястись дальше, домой он приедет ночью, никто не увидит, каким победителем он вернулся. Жеф и вправду приехал глубокой ночью, остановился на околице и решил тут заночевать, чтобы утром прокатиться по селу. Лег в телегу на мешки, укрылся шинелью, но сон не шел. Казалось, пролежал очень долго. Глянул на часы – прошло всего несколько минут. Уснуть он не смог – дом был совсем близко, а там дети, жена, столько лет он их не видел. Жеф стегнул задремавших лошадей.

Село молчало. Он не встретил ни души. Телега скрипела на ухабах. Все вокруг казалось маленьким, тесным. На душе стало тревожно. В ущелье под скалой шумела река. Над рекой склонялись вербы, за ними начинался новый подъем в гору, там гнездились дома, а потом шел спуск.

– Бог мой, да разве это нивы? – выкрикнул Жеф.

Он потер лоб и успокоился: у него вроде бы попросторнее. Переехал задрожавший под телегой мост. Дорогу развезло. Жеф с тоской смотрел на горы. Они были такими высокими и грозными, что у него сдавило горло. Казалось, вот-вот они на него обрушатся. Жеф гнал лошадей – ему не терпелось увидеть свое поле. Вот оно, и Жеф понял, как горько обманывался – поле было все такое же карликовое. Неподалеку от ворот остановился, спрыгнул с телеги. До чего сладко ступать по родной земле! Жеф понял, что с телегой к дому не подъехать. Он стоял у дверей дома, своего родного дома, и не мог переступить порог. Жена! Как-то она жила все это время? Сейчас он ее увидит. Какие слова ей сказать, как поздороваться?

«Вот, – скажет он, – я вернулся, хоть и оборванный да вшивый». Нанца кинется ему на шею, потом побежит за чистой рубашкой, чтобы он поскорее переоделся. Они усядутся в кухне.

«Свари кофе», – попросит он.

Она смутится.

«Откуда у нас кофе?»

«Погоди», – скажет он и выйдет из дома.

«Куда ты? – крикнет вслед ему Нанца. – Я сбегаю к Юльке».

«Не надо».

Она выбежит следом, увидит лошадей, телегу и не поверит, что все это принадлежит ему.

Небо светлело. Он прижался к окну. Месяц светил прямо в комнату, было видно как днем. У стены на старом месте стояла супружеская кровать, а вплотную к ней зыбка. Зачем зыбка? Их дети уже большие, в зыбке спать некому. Это младенец не Нанцы, конечно, нет. Это Кати, ее сестры. Жеф отпрянул от окна и бросился к двери. Открыть ее не удалось. Он обогнул дом, прошел через амбар и поднялся по лестнице. Когда вошел в сени, половицы под его тяжестью заскрипели. Нанца с постели крикнула:

– Кто здесь?

– Я, – сказал Жеф.

– Ты? Кто ты?

– Жеф.

Нанца не бросилась к нему, не обняла. Она всплеснула руками и словно нехотя спустила ноги с кровати. У Жефа зашумело в голове, точно его ударили.

– Что это? – разрезал он криком тишину.

Нанца бросилась к зыбке, выхватила заплакавшего ребенка и задохнулась:

– Убей меня, теперь ты все знаешь!

Что было потом, Жеф плохо помнил. Он ругался, махал кулаками. Все проснулись, дети бросились к матери, на пороге в одном исподнем стоял старый Якоб и плакал, теща вопила, что сейчас у нее будет новый удар. Нанца лежала на полу, прижимая к себе ребенка. Вдруг она вскочила, вонзила в Жефа маленькие серые глазки и завизжала:

– Одному богу известно, для чего ты в России снимал штаны!

Жеф раскрыл рот, чтобы выкрикнуть свое грозное «Чего?!», – но что-то в нем обломилось, и, хлопнув дверью, он выбежал вон.

II

Река вскрылась и, бурля, неслась по долине. Гнала бочки и бревна, бросалась на скалы, крушила запруды, мосты, выбрасывала на берег мусор, грязно пенилась далеко за вербами на полях и лугах. Когда вода спала, земля оказалась покрытой водорослями, кругом валялись конские черепа, распространявшие смрад трупы собак, мышей и крыс. Трава стала грязной, как у нас говорят, «дымилась», и на корм скоту пойти не могла.

Так же было с войной. Людские потоки стремились к фронту, туда же были устремлены все взоры. Там палили пушки, сверкали сабли, лилась кровь, и все это происходило в открытую. В тылу, на берегах рек скапливался мусор, оседала грязная пена. Зато было тихо. Ветерок, зеленая травка, прозрачные ручьи, офицерские кухни, белозубые кадеты, печальные голубоглазые русские пленные, гармошки, постели с горячими потными женщинами, здоровые красивые девушки, старики, греющиеся на солнце, кинематограф, ром, сухари, консервы, звездные ночи, тлеющие в кострах поленья и праздность. Изредка просвистит пуля – расстреляют у реки дезертира, придет с фронта похоронка, кого-то за что-то повесят на груше.

Все быстро входило в привычку. Свирепствовали венерические болезни, чесотка, просто голод и голод денежный, жажда бездумной жизни.

С тем же коварством и лицемерием явилась война и в Толминские горы. Пришли рабочие команды валить лес для окопов над Сочей. Солдат разместили по дворам, спали они в сараях, на сеновалах, днем работали, ночью тайком доили коров и играли в карты при мигающих свечах, так что старики тряслись до рассвета, ожидая, что вот-вот над соломенной крышей взовьется «красный петух». Но «петухи» не взвивались, старики успокоились и привыкли к солдатам. Большинство из них были боснийцы, немного венгров. Потом, когда начали строить подвесную дорогу, пригнали русских пленных. И к ним со временем привыкли, будто они выросли здесь, в селе.

У Медведа стояло семеро. Три боснийца – Тасич, Острич и Кикич, венгр Хосу и еврей Леви, потом появились русские, Сергей и Петро. Спали на сеновале – у Якоба не было сарая. В первый день все молчали, а наутро плечистый Острич, остановив гнавшего корову к ручью Якоба, спросил:

– Как дела, папаша?

– Какие дела, война, – пробурчал Якоб.

– Маловато у вас земельки. А у нас во-о… – солдат развел руками. – На, промочи горло! – и протянул старику свою фляжку.

Якоб выпил и, откашлявшись, проговорил:

– Тоже хорош, с утра прикладываешься. – Потом, обтерев усы ладонью, стал плакаться – Земли у нас, верно, маловато…

В полдень в кухню зашел Кикич – подогреть обед, вечером Тасич болтал с Нанцей. Леви дал Франчеку, старшему сынишке Нанцы, полбуханки хлеба, а Хосу – кусок пирога с маком. Не прошло и недели, как все стали своими.

Наступила осень, ударили заморозки. Как-то Нанца сказала:

– На сеновале-то холодно спать?

– М-да, – подтвердил Якоб.

Солдаты перебрались в дом. Когда стемнело, принесли и расстелили солому. Боснийцы уселись за стол играть в карты. Леви, примостившись за печкой, рассказывал Якобу о себе, о своих родных, а двадцатилетний бледнолицый Хосу молчал – по-венгерски никто не понимал ни слова. Тогда он нерешительно забрался на печь и, поглядывая на скалившую белые зубы Кати, отломил себе кусок пирога с маком. Потолок был низкий, закопченный, иконы прятались в чаду, за окном свистел ветер. В девять часов женщины уложили детей, старики уснули, Леви вынул вставную челюсть, опустил в котелок и налил туда воды Хосу помолился своему богу, поцеловал ладанку, что носил на груди под рубашкой. Боснийцы, перессорившись, побросали карты и, поминая родителей, стали укладываться. Утром Леви вымыл у желоба свою челюсть, вставил в рот, пожелал всем доброго утра и поднес Якобу стаканчик рома. Хосу снова поцеловал ладанку, отломил Кристинице, Франчеку и Венчеку по куску пирога с маком, поглядел на Кати и вышел. Боснийцы, переругиваясь, дали Якобу водки и тоже ушли. Так и потекли день за днем, ночь за ночью – все двигалось к какой-то неведомой цели. Нанца и Кати до ночи сидели в кухне, а Якоб и Анца укладывались спать пораньше. Как-то Нанца подсела к боснийцам и оперлась грудью о стол. Кикич хлопнул ее по спине, Острич обнял за талию, Нанца не обиделась. Кати сжала руку Хосу, он ее поцеловал.

Однажды к Обрекарам явились солдаты, они загнали всех в дом и снаружи заперли дверь. Нанца и Кати прижались к окну. Берегом шла группа солдат, перед ними осужденный и полковой священник. Остановились на их поле. Бедняге сунули в руки кирку, он немного помедлил и вонзил ее в мягкую землю. Нанца и Кати присели на кровать, ожидая залпа, но выстрелов не было. Они ждали долго, перед домом слышались только шаги часовых. Когда женщины снова приникли к окну, осужденный стоял над ямой, глаза завязаны белым платком, светлые волосы шевелил ветер. На него было направлено шесть винтовок. Священник протягивал крест для поцелуя. Женщины отпрянули, стекла в окне зазвенели.

Через два дня опять загремели выстрелы. Ворота заперли, все попрятались в погреб. Стреляли близко, в горах, прямо над домом. По крыше стучали камни. Хосу жался к Кати и целовал свою ладанку. Ночевать остались в погребе, только старый Якоб и Леви, положась на бога, ушли в дом, на печь. Дети уснули, взрослые прижались друг к другу, сплели руки. Нанца оказалась рядом с Кикичем. Вокруг грохотали выстрелы, на сырую, затянутую паутиной стену падали отсветы прожектора.

Со временем дети привыкли к взрывам и гулу самолетов, женщины – к разврату, а Якоб – во всем полагаться на бога. Пригнали еще пленных. Голодные, тянули они на растертых плечах стальные канаты. Канатная дорога проходила над домом, метрах в двух, так что Кикич нет-нет да и ухитрялся сбросить на крышу мешок муки – он скатывался за дом, Нанца и Кати поспешно его прятали.

Началась веселая сытая жизнь: Кикич хлопотал о муке, Острич – о кофе и сахаре, Тасич – о мясе, а Леви взял на себя заботу о водке. Крестьяне, проведав об этом, шутили:

– Господь Нанцу не оставил. Каждый день посылает ей манну небесную. Мука, кофе, сахар, мясо – все с неба падает.

Нанцу эти разговоры мало трогали. Первое время, пока от Жефа приходили письма, совесть ее покалывала. В такие минуты она, прижавшись к Кикичу, утирала передником слезы. Потом письма приходить перестали, она забывала мужа все больше и больше. Посреди кухни поставили стол. Нанца наливала солдатам водку и кофе.

– Кто знает, – говорила она людям, – может, теперь самое время пожить для себя. Ведь у нас столько долгов. Может, кое-что скопим, прикупим земли или дом поправим. Бог весть, вернется ли Жеф, от него ни слуху ни духу.

– Нет, лучше бы Жефу лежать в могиле, – говорили бабы, окидывая опытным глазом фигуру Нанцы.

Вечера в доме Жефа проходили в веселье, пьянстве и обжорстве. Тасич смастерил домру. Сергей и Петро тренькали на балалайке. Нанца и Кати варили кофе, жарили мясо и пели визгливыми голосами. Потом старики уходили на покой, дети засыпали, замолкали балалайка и домра, медленно угасал в печке огонь. Наступала тишина, только сверчки заливались в закопченной стене. И так из вечера в вечер.

Якоба распутство дочерей тревожило, хотя и недолго. Постепенно он привык, и ему стало казаться, что ничего дурного не происходит. Как-то одна из соседок намекнула, что надо бы лучше смотреть за дочерьми. Он удивился. Зачем смотреть? Что еще за забота? У него в доме все по-старому. Но ему сделалось не по себе. А когда в воскресенье Якоб послушал проповедь священника о родителях, пренебрегающих родительским долгом, облизал усы и понял, что дома и вправду не все ладно. Остаток дня он был особенно молчалив, а вечером, в разгар веселья, поднялся с постели и пошел в кухню с твердым намерением солдат разогнать, а дочерей отправить спать. Он пылал благородным гневом, однако, открыв дверь и ступив на порог, сухой, длинный, в холщовых подштанниках, с палкой в руке, не смог вымолвить ни слова.

– Чего вам, отец? – удивилась Нанца.

– Ничего… так… попить бы, – пробормотал он.

– Э, папаша, зачем пить воду? – хором закричали солдаты и повскакали со своих мест. – У нас есть кое-что покрепче. В твои годы кровь небось уже стынет, иди, погрейся!

– Да, да, правда ваша, стынет, – согласился Якоб, выпил две чарки и ушел. Покачивая головой, сел на постель, примостил палку между колен. Вдруг его точно обожгло. Он рванулся к двери, широко распахнул ее, раскрыл рот – и стукнул палкой об пол. Потом махнул рукой и ушел назад, в темноту. В кухне захохотали.

Старик лег, укрылся с головой и зашептал:

– Боже и святой крест божий, на все твоя воля, будь что будет.

Но успокоить совесть не удалось, а водка жгла ее еще сильнее.

– Я всему виною, – ругал он себя вслух, – да, да. Продаю их за водку. Эх, чтоб мне гореть в адском огне, чтоб он меня пек, как это зелье, да… да. И на то божья воля.

И все осталось по-прежнему. Утром Нанца приносила ему в постель кофе с молоком и кусок белого хлеба. Якоб, перекрестившись, принимался за еду. Никогда ему так не жилось. Он вставал, одевался. В кухне его обступали солдаты.

– Выпей, отец, – совал ему каждый свою фляжку, – глоточек за счастливый денечек!

Якоб залпом выпивал три-четыре стопки, ощущая, как водка приятно ударяет в голову, утирал рукой усы и довольно кряхтел:

– Хе-хе-хе.

Потом усаживался на колоде покурить трубку или шел на пасеку. Ульи кружились перед глазами, рот старика растягивался в горькой усмешке.

– Ох, господи, – бормотал он, – что поделаешь, война.

Хуже приходилось Анце. С ней никогда никто не считался, и, не попадись ей такой терпеливый муж, в доме все бы шло вверх дном. Но Якоб молчал, и жизнь текла мирно. До войны раза два-три в год, напившись, он осмеливался поднять голос и стукнуть палкой об пол, теперь же, будучи постоянно навеселе, стал куда покладистее.

Анца была разбита параличом. Спала она в доме, утром Острич и Кикич вместе с подушками выносили ее во двор. Она капризничала, пила черный кофе, нюхала табак, отчего нос у нее всегда был забит, дышала ртом, в груди хрипело. Говорила она задыхаясь и поминутно звала Нанцу.

– Нанца, Нанца!

– Чего вам? – подходила Нанца.

– Модриянова Лиза, слышь, затяжелела. От кого бы это? Хе! От Плазара, говорю тебе, от Плазара, когда он приходил на побывку. Почему он к нам не зашел? А Кристина, Наврахарева Кристина, а она? Что? Нет? Почему нет? Почему? – выпаливала старуха.

Нанца, высморкавшись в передник, отвечала:

– Некогда мне, потом приду.

– Как некогда? Чтоб у дочери не нашлось минуты для больной матери! Видано ли такое, а? – визжала старуха.

Нанца возвращалась в кухню и, усевшись к Остричу на колени, говорила:

– И когда господь избавит нас от этого наказания?

Анца не унималась, жаловалась, что ее хотят извести, кричала, чтобы позвали майора, обера, священника, жандармов. Подле нее сидела четырехлетняя Кристиница и липовой веткой отгоняла мух.

Так сытно и беззаботно прошли почти два года. Наступил семнадцатый год, и господь перестал посылать манну. Теперь солдаты прятали хлеб, стол из кухни вынесли. Настали тяжелые времена. Нанца и Кати были беременны. Утром они молча подымались, меняли белые платки на черные и уходили в село выпрашивать корки хлеба и молоко для детей. Дома оставались мать и Кристиница. Лежа в постели, они листали старый календарь. Когда попадалась картинка с толстым смеющимся малышом, указывающим длинным пальцем на часы, Кристиница, исхудавшая так, что от нее остались кожа да кости, говорила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю