355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чезаре Павезе » Луна и костры » Текст книги (страница 3)
Луна и костры
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:18

Текст книги "Луна и костры"


Автор книги: Чезаре Павезе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

VIII

Я решил, что вернусь в Гаминеллу только вместе с Нуто и тогда Валино пустит меня в дом. Но Нуто сюда не по пути. А я частенько бывал в этих местах, и случалось, Чинто поджидал меня на тропинке или внезапно появлялся, раздвинув тростники. Он стоял, прислонившись к ограде, и, неловко отставив ногу, молча слушал меня.

Прошли первые дни, кончился праздник, кончилось футбольное первенство, и в гостинице «Анжело» снова все затихло.

Я садился у окна, пил кофе в тишине, которую нарушали только мухи, разглядывал пустую площадь, как мэр с балкона спою деревню. Мог ли я в молодости представить себе хоть что-нибудь подобное? Вдали от дома работаешь, наживаешь деньги, думаешь: нажить деньги – и значит вернуться из дальних странствий домой, вернуться разбогатевшим, свободным, сильным и сытым. Конечно, в молодости я этого не понимал, но и тогда поглядывал на дорогу, на прохожих, на виллы в Канелли и холмы, тянувшиеся к небу.

«Значит, судьба такая»,– говорит Нуто, который в отличие от меня не тронулся с места. Он не бродил по свету, не разбогател. Жизнь его могла сложиться, как у многих здесь, в долине,– он мог бы расти, как дерево, стареть, как женщина или коза, даже не зная о том, что происходит по ту сторону холма, мог бы пи разу не выйти из круга домашних дел, сбора винограда, поездок па ярмарки. Но и его, просидевшего здесь всю жизнь, за живое задела мысль, что все на свете надо понять, исправить, что мир устроен скверно и каждый должен стремиться его изменить. Теперь мне ясно, что когда я мальчишкой бегал за козой, со злостью ломал зимой хворост, играл с ребятами, жмурил глаза, чтоб проверить, останется ли холм на месте,– что и тогда я готовился к своей судьбе, к тому, что буду жить без собственного дома, что где-то по ту сторону холмов есть страна, которая богаче и прекраснее здешних мест. Должно быть, и эта комната в гостинице «Анжело» – в те времена я тут не бывал – всегда знала, что синьор с полными карманами, хозяин сыроварни, выехав на двуколке, чтоб взглянуть на свет, однажды поутру окажется здесь, вот в такой комнате, умоется над белым тазом, сядет за старый полированный стол, напишет письма, которые уйдут в далекий город, и письма эти будут читать мэры селений, охотники, дамы с зонтиками. Сейчас все сбывалось. Я пил здесь по утрам кофе, писал письма в Геную, в Америку, распоряжался своими деньгами, содержал людей. Может, и месяца не пройдет, и снова я буду в море, полечу вдогонку за своими письмами.

Однажды я пил кофе с Кавалером, сидя за столиком перед раскаленной от зноя площадью. Кавалер был сыном Старого Кавалера, того, что в мои времена владел землями, замком, множеством мельниц и еще до моего рождения перегородил плотиной Бельбо. Он разъезжал в пароконной коляске с кучером. В деревне у них была своя вилла, сад с оградой, где росли диковинные деревья, названий которых никто не знал. Когда зимой я бегал в школу и останавливался у изгороди, жалюзи на окнах виллы всегда были закрыты.

Теперь Старый Кавалер мертв, а нынешний Кавалер был маленьким облысевшим адвокатом без клиентов; землю, лошадей, мельницы и все прочее он спустил за годы холостяцкой жизни в городе; в живых не осталось ни одного из обитателей замка, да и замка не было; Кавалер теперь владел лишь маленьким виноградником да поношенной одеждой и расхаживал по деревне, держа в руке трость с серебряным набалдашником. Он заговорил со мной вежливо, видно, знал, откуда я, спросил, побывал ли я во Франции; кофе он пил, изящно держа чашку и слегка подавшись вперед.

Каждый день он останавливался у гостиницы и заводил разговоры с постояльцами. Он многое знал, знал больше молодых, больше доктора, больше меня, но все, что он знал, никак не вязалось с его нынешней жизнью – стоило ему заговорить, и сразу становилось ясно, что Старый Кавалер умер вовремя. Я подумал, что сам он как тот сад при доме – пальмы, диковинный тростник, цветы с табличками. Кавалер тоже бежал из деревни, бродил по свету, но ему не повезло. Родные его бросили, жена (графиня из Турина) умерла, сын, единственный сын, будущий Кавалер, застрелился из-за женщин и карт, даже не успев поступить на военную службу. И все же этот убогий, жалкий старик, живший в старом доме вместе с испольщиками, которые работали на его последнем винограднике, был неизменно вежлив, изящен, оставался барином и при встрече со мной каждый раз снимал шляпу.

С площади, за крышей мэрии, виднелся холм, где был его запущенный, заросший сорняками виноградник, а выше по холму уходили в небо стволы сосен и высокий тростник.

В полдень бездельники, пившие кофе у гостиницы, нередко подшучивали над ним и над тем, что испольщики, которые теперь владели доброй половиной его земель, и не думают о прополке хозяйского виноградника, а просто живут в его доме – оттуда ближе к деревне. Но он убежденно отвечал, что им, испольщикам, лучше знать, что нужно винограднику; впрочем, вспоминал он, в свое время господа, владевшие землями, сами оставляли часть поместий без ухода – из прихоти или увлекшись охотой. Мысль о том, что Кавалер может отправиться на охоту, вызывала всеобщий смех; кто-то советовал ему лучше засеять эти земли чечевицей.

– Я посадил там деревья,– однажды сказал он с внезапным порывом и теплотой, и голос у него задрожал. Он был так хорошо воспитан, так беззащитен, что я решил вмешаться, переменить разговор. Заговорили о другом, но, должно быть, Старый Кавалер не ушел из жизни бесследно: этот жалкий старик меня понял. Когда я встал, он попросил меня на два слова, и, провожаемые взглядами посетителей кафе, мы зашагали по площади.

Он сказал мне, что стар и слишком одинок, что у него не такой дом, где он мог бы кого-нибудь принять, но если бы я поднялся к нему, нанес бы ему визит, когда мне это удобно, он был бы очень рад. Он знает, что я уже смотрел другие усадьбы… Если у меня выберется свободная минутка… Я снова ошибся (вот увидишь, сказал я себе, и этот хочет продать землю!) и ответил, что приехал в деревню не ради дел.

– Нет-нет,– торопливо возразил он,– я не об этом. Просто визит… Я хочу, если позволите, показать вам эти деревья…

Я пошел к нему тотчас же, чтобы не заставлять его готовиться к приему. Мы поднялись на холм по узкой дорожке, мимо темных крыш и двориков, он рассказал мне, что по многим причинам не может продать виноградник – это последний клочок земли, носящий его имя; продав его, он вдобавок вынужден был бы жить в чужом доме; да и испольщикам тут удобней, а он ведь один…

– Вы не поймете,– сказал он мне,– что значит жить в этих местах, не имея ни клочка земли. Где похоронены ваши близкие?

Я сказал, что не знаю. Он удивился, покачал головой.

– Понимаю,– сказал он тихо.– Такова жизнь.

У него на деревенском кладбище совсем недавняя могила. Двенадцать лет прошло, а все как вчера. Не такая это была смерть, чтобы с ней примириться, как обычно бывает, не такая, чтоб сохранить надежду.

– Я наделал много глупостей, много было ошибок,– сказал он мне.– В жизни всякое случается. Угрызения – старческая болезнь. Но одного я себе не прощу: сын…

Мы дошли до поворота дороги, до тростников. Он остановился и пробормотал:

– Вы знаете, как он умер?

Я кивнул. Он крепко стиснул рукой серебряный набалдашник трости.

– Вот я и посадил эти деревья,– сказал он. За тростником виднелись сосны.– Хотел, чтобы земля на вершине холма принадлежала ему, была такой, какую он любил,– свободной, дикой, как сад, в котором он рос…

Хорошо здесь. Пятно тростника и дальше красноватые сосны, густая трава – как все это напомнило мне лощину у виноградника в Гаминелле! Особенно хорошо, что здесь самая вершина и дальше все уходит в небытие, в пустоту.

– В каждой усадьбе бы так,– сказал я ему,– оставить часть земли нетронутой… А виноградник надо обрабатывать.

У наших ног видны были эти четыре несчастных ряда лоз. Кавалер заставил себя усмехнуться.

– Стар я,– сказал он.– А мужичье…

IX

Теперь надо было доставить ему удовольствие – спуститься во дворик дома. Но я знал, что ему придется откупорить бутылку вина и потом платить за нее испольщикам. Сказал ему, что уже поздно, что меня ждут в деревне, что в эти часы дня я никогда ничего не пью. Оставил его у сосен.

Эту историю я вспоминал каждый раз по дороге в Гаминеллу, у самого мостка. Здесь я играл с Анжолиной и Джулией, здесь рвал траву для кроликов. Я часто заставал здесь Чинто, потому что подарил ему крючки и леску; я ему рассказывал, как ловят рыбу в открытом море, как стреляют по чайкам. Отсюда не видать ни холма Сан-Грато, ни деревни. На склонах Гаминеллы и Сальто и на дальних холмах по ту сторону Канелли темные пятна лесов, тростников, кустарника – всюду они одинаковы, всюду похожи на те, что у Кавалера. Мальчишкой я так высоко на эти холмы не забирался, стал постарше – работал, тогда хватало с меня ярмарки и танцев. Теперь, еще ни на что не решившись, я стоял и думал: что же там, за этими тростниками, за последними затерянными в горах усадьбами? Ну а что там могло быть? Пустошь, выжженная солнцем.

– В этом году жгли костры?– спросил я у Чинто.– Их у нас всегда зажигали. В ночь на Ивана Купалу на всех холмах горели костры.

– Жгли, да не везде,– ответил он.– На станции был большой костер, только отсюда не видать. Пиола говорит, что когда-то жгли целые вязанки хвороста.

Пиола – это его Нуто, рослый и ловкий паренек. Я видел, как Чинто, прихрамывая, старался не отстать от него на берегу.

– А знаешь, зачем зажигают костры? – спросил я. Чинто слушал внимательно.

– В мое время старики говорили, чтобы были дожди… Твой отец жег костер? В этом году дождь нужен. Повсюду жгут костры.

– Значит, польза урожаю,– сказал Чинто.– Значит, земля лучше становится.

Мне кажется, я стал другим. Толкую с ним, как когда-то Нуто со мной.

– Но тогда почему костры всегда зажигают подальше от полей? – спросил я.– На другой день находишь золу да головешки на дороге, у берега, в сорняках.

– Разве можно виноградник жечь? – ответил он, смеясь.

– Да, но вот навоз же кладут на поля…

Этим разговорам конца не было, разве что раздастся злой голос женщины или пройдет мальчишка с усадеб Пиола или Мороне – тогда Чинто встанет, скажет, как сказал бы его отец: «Ну, я пойду взгляну»,– и пойдет.

Никогда я не мог понять, хочет он сам со мной побыть или только из вежливости не уходит. Конечно, когда я ему рассказывал, какой в Генуе порт, как грузят суда, какие голоса у пароходных гудков, какая у матросов татуировка, сколько дней длится плавание, он слушал меня затаив дыхание.

А мальчишка хромой, думал я, и суждено ему всю жизнь впроголодь жить в деревне. Не сможет он ни в поле работать, ни корзины носить. Его и в солдаты не возьмут, значит, города ему не видать. Мне бы в нем хоть какое желание пробудить…

– А этот гудок па пароходе,– спросил он в тот день,– как сирена, что выла в Канелли, когда война была?

– А слышно было?

– Еще бы. Говорят, сирена сильней паровозного гудка. Ее все слышали. По ночам выходили смотреть, как бомбят Канелли. И я сирену слышал, видел самолеты…

– Да тебя тогда еще в люльке качали…

– Честное слово, помню.

Нуто, узнав, о чем я рассказываю мальчишке, вытянул губы так, словно сейчас кларнет приложит, и покачал головой.

– Это ты зря,– сказал он.– Это ты напрасно. Что ты ему в голову вбиваешь? Если ничего не переменится, жизнь у него будет собачья…

– Пусть хоть знает, что теряет.

– А зачем? Что ему за польза? Ну, будет знать, что на свете одним хорошо, а другим худо. Если у него голова на плечах, это он и так поймет. Пусть на своего отца поглядит да сходит на площадь в воскресенье, здесь у церкви такие, как он, хромые всегда попрошайничают. А внутри скамьи для богатых, на латунных дощечках их имена.

– Сильнее расшевелишь – лучше поймет,– сказал я.

– Только незачем слать его в Америку. Америка уже сюда пришла. Здесь у нас и нищие и миллионеры.

Я сказал, что Чинто надо бы обучить ремеслу, а для этого нужно, чтоб он вырвался из отцовских лап.

– Лучше бы он отца не знал,– сказал я.– Лучше уйти и самому искать выход. Если не будет жить среди людей, станет таким же, как его отец.

– Многое тут надо менять,– сказал Нуто.

Тогда я сказал ему, что Чинто – мальчик сообразительный, ему бы хорошо попасть в такое место, каким Мора была для нас.

– Мора была целым светом,– сказал я,– морским портом, Америкой. Всегда полно людей – кто работает, кто рассказывает… Сейчас Чинто ребенок, но он подрастет, станет думать о девушках. А знаешь, как много значит, когда встречаешь умных женщин? Таких, как Ирена или Сильвия?

Нуто промолчал. Я уже убедился, что он неохотно вспоминал те времена в усадьбе Мора. Сколько он мне рассказал о своих музыкантских годах, а разговор о тех годах, когда мы были мальчишками, он всегда стороной обходил. Или все по-своему поворачивал, начинал спорить. Теперь он молчал, выпятив губы, и поднял голову, лишь когда я заговорил об этих кострах на стерне.

– Конечно, от них польза,– сказал он резко.– Они пробуждают землю.

– Да что ты, Нуто,– сказал я,– даже Чинто в это не верит.

– А все же,– возразил он,– верно, что участки, где по краям жгли костры, приносят лучший урожай, и плоды там сочней и растут быстрей. Кто знает, может, жар пробуждает соки земли.

– Ну и ну! – сказал я.– Может, ты и в россказни про луну веришь?

– В луну,– ответил Нуто,– и не хочешь, а поверишь. Попробуй спили в полнолуние сосну – и в ней заведутся черви. Чан нужно замачивать, когда луна молодая. А возьми пересадку лозы: ни за что не привьется, если приняться за дело не в первые лунные ночи.

– Много мне довелось разных историй слышать,– сказал я,– а глупей этих не слыхал. К чему тогда ругать правительство и попов, если сам веришь в предрассудки, как наши бабушки?

Тогда Нуто очень спокойно объяснил мне, что предрассудком он считает только то, от чего людям вред. Если б кто-нибудь пользовался этой верой в костры и луну, чтоб обворовывать, держать в темноте крестьян, то такого негодяя надо бы расстрелять на площади. А прежде чем судить, мне надо опять стать крестьянином. Пусть такой старик, как Валино, и не слышал ни о чем другом, но уж в земле-то он знает толк.

Мы с ним долго и зло ругались, потом его позвали на лесопилку, а я спустился вниз, посмеиваясь. Чуть было не соблазнился и не повернул к Море, но жара показалась слишком сильной. Если взглянуть в сторону Канелли – ясный день сверкал всеми красками,– то увидишь все: и русло Бельбо, и холм Гаминелла напротив, и холм Сальто совсем под боком, и замок Нидо, краснеющий среди платанов на дальнем склоне. А кругом виноградники, выжженные, почти белесые склоны, река. Так мне вдруг захотелось снова на виноградник в Мору, к самому сбору урожая, и чтоб пришли дочери дядюшки Маттео с корзинами. Мора там, за темп деревьями по дороге в Канелли, на том же склоне, где усадьба Нидо.

Но я по мостику перешел на другой берег Бельбо и, шагая, думал о том, что нет на свете ничего лучше ухоженного виноградника, хорошо прополотого, с хорошо подвязанной, правильно повернутой лозой; и нет ничего лучше этого запаха разогретой августовским солнцем земли. Хорошо ухоженный виноградник – все равно что крепкое здоровье, что живое тело человека со своим дыханием и потом. И, еще раз вглядевшись в эти рощи, в эти заросли тростника, я припомнил названия всех здешних деревень и поселков, все, пусть бесполезные, пусть не дающие урожая места, у которых тоже есть своя красота. Лесок при винограднике – как хорошо на такой лесок взглянуть, знать, на каком дереве гнезда.

Есть, подумал я, что-то схожее с этим в радости, которую дают нам женщины… «Ну и дурак же ты,– сказал я себе,– двадцать лет как ждут тебя эти деревни». Тут я вспомнил, с какой досадой шагал я впервые по улицам Генуи, весь город обошел – хоть бы травинка где. Порт был, ничего не скажешь, были лица девушек, были магазины и банки, а вот камыши, а вот запах сухого хвороста, а виноградник – где они? Рассказы о луне и кострах я тоже когда-то знал. Только, видать, позабыл их.

X

Стоит мне только призадуматься – и сот уж нет конца-краю воспоминаниям, череде несбывшихся желаний, ошибок прошлого. Сколько раз мне казалось, что я уже прибился к берегу, что есть и друзья, и дом – стоит только назвать его моим именем и садик посадить. Я даже как-то решил: вот соберу деньжонок, женюсь и отошлю жену с сыном в деревню. Пусть там растет, как я рос. Но сына не было, о жене лучше вообще не говорить – что могут значить эти холмы для тех, кто вырос на побережье, кто ничего не знает ни про луну, ни про костры? Надо, чтоб все это было у тебя в крови, надо впитать это вместе с вином и полентой, и тогда ты сразу узнаешь свою землю и все, что ты, сам того не ведая, столько лет носил в себе, внезапно пробудится от скрипа телег, от взмаха бычьего хвоста, от вкуса похлебки, от голоса, который ночью раздастся на деревенской площади.

Чинто об этом не знает, как не знал об этом и я, когда был мальчишкой, и никто здесь, в деревне, об этом не знает, кроме, может, тех, кто уезжал, как я. Если уж я хочу, чтобы Чинто меня понял, хочу, чтобы в деревне все поняли меня, нужно говорить с ними о том, что творится на свете, говорить о своем или, может, лучше вообще ни о чем не говорить, носить в себе свою Америку, Геную, деньги, чтобы только на лице у меня было написано, что я человек бывалый и приехал не с пустыми карманами. Это нравится. Разумеется, только не Нуто – ему самому хочется понять меня.

Я встречал людей в гостинице, на рынке, по усадьбам. Ко мне приходили, про меня, как прежде, говорили: «тот, с Моры». Они хотели знать, что за дела я веду, не куплю ли гостиницу «Анжело», не куплю ли почтовый автобус. На площади меня представили приходскому священнику, который потолковал со мной об одной разваливающейся часовенке, секретарю мэрии, который отвел меня в сторонку и сказал, что у них еще должны храниться документы о моем рождении – можно бы поискать, если я хочу. Я ответил, что уже справлялся в Алессандрии, в приюте. Самым неназойливым был Кавалер, хоть он и знал все, что касалось прежнего расположения деревни и злодеяний бывшего подесты [3]3
  Подеста – мэр во времена фашизма.


[Закрыть]
.

На дороге и в усадьбах я чувствовал себя лучше, но и там мне не верили. Как я мог кому-нибудь втолковать, что мне просто хотелось увидеть то, что я видел прежде: повозки, сеновал, чан для винограда, решетку, на которой жарят мясо, цветок цикория, платочек в синюю клетку, тыкву, из которой пьют, рукоять мотыги. И лица мне нравились такие, какие помнились всегда: цветущие девушки, старухи в морщинах; мне по душе были упрямые морды быков и голубятни на крышах.

Для меня не годы прошли, а просто лето сменялось осенью, зима – весной. И все, что я видел и слышал, нравилось мне тем больше, чем больше походило на прежнее, будь то рассказы 0 засухе, ярмарках, урожаях прежних времен, каких больше не бывает; мне хотелось, чтобы все было как прежде: бутыли с вином, похлебка, садовый инструмент, бревно на дворе усадьбы.

Тут Нуто говорил, что я не прав, что мне бы возмутиться тем, что здесь, на холмах, люди по-прежнему живут как скот, что война ни к чему не привела, что все осталось как было, только покойников прибавилось.

Говорили мы с ним и насчет Валино и его свояченицы. Спал он с ней – а что ему было делать? – но, впрочем, не в этом беда: в доме у них вообще творилось неладное. Нуто рассказал, что до самой реки слышны крики женщин, которых Валино почем зря хлещет ремнем, как хлестал он и Чинто. Нет, не из-за вина, вина у них мало; вся причина в нищете, в ярости от безысходной жизни.

Узнал я и о том, что сталось с Крестным и всей его родней. Мне рассказала об этом невестка некоего Кола, который хотел продать мне дом. Крестный скончался в Коссано, где они кое-как устроились на деньги, вырученные от продажи усадьбы, совсем уже стареньким, всего несколько лет тому назад. Умер на большой дороге, из дому его выбросили зятья. Младшая дочь вышла замуж почти девочкой, старшая, Анжолина, на год позже; взяли их два брата из Мадонна-делла-Ровере – лесной усадьбы. Там они и жили со стариком и детьми, выращивали виноград, ели поленту – больше у них ничего не было,– раз в месяц спускались в деревню хлеб испечь, уж очень далеко было ходить. Мужчины работали вовсю, доводили до изнеможения и волов и женщин; младшую в поле убило молнией; Анжолина родила семерых, а потом свалилась с опухолью под ребрами, три месяца мучилась, стонала – врач туда поднимался не чаще чем раз в год; умерла она даже без попа. Не стало дочерей, и некому в доме было кормить старика. Он стал бродяжничать, по ярмаркам ходить; еще за год до войны повстречал его Кола – борода белая, из нее солома торчит. Наконец и он умер где-то на току в усадьбе, куда зашел просить подаяние.

Значит, незачем мне ходить в Коссано, искать своих сестер неродных, спрашивать, помнят ли они меня. И теперь, вспоминая Анжолину, я вижу ее с перекошенным ртом, такой, какой мне запомнилась ее мать в свой смертный час.

Но однажды утром я пошел в Канелли – шагал вдоль полотна железной дороги. Сколько раз проделывал я этот путь, когда жил на Море! Миновал Сальто, миновал Нидо, увидел Мору, увидел почти доросшие до самой крыши липы, балкон барышень, застекленную веранду, нижний этаж дома, где жили мы. Услышал незнакомые голоса и побыстрей зашагал мимо.

В Канелли я пошел по длинной улице, которой не было в мои времена, и тотчас же узнал запахи – запах вермута, реки, виноградных выжимок. Улочки были все те же, все те же цветы на окнах, все те же лица, и те же вывески фотографов, и те же дома; оживленней всего на площади – новый бар, бензозаправочная колонка, мотоциклы, взметающие облака пыли. Но большой платан остался на месте. И видать, деньги здесь по-прежнему не переводились. Утро я провел в банке и на почте. Городишко маленький, но зато сколько вилл и замков на окрестных холмах. Я был прав: в мире знают про Канелли, здесь в мир распахнуто широкое окно. Стоя на мосту, я оглядел долину и низкие холмы, тянувшиеся в сторону Ниццы. Ничего не изменилось. Разве что еще один мальчик в прошлом году приехал сюда с отцом на тележке продавать виноград. Как знать, может, и для Чинто Канелли станет воротами в мир?

И все же здесь все переменилось. Мне Канелли нравится – люблю эту долину, холмы, берег реки. Мне нравится, что здесь конец всего, последнее прибежище, где еще сменяют друг друга не просто годы, а лето, осень, зима, весна. Пусть здешние промышленники производят шампанское разных сортов, возводят здания контор, строят машины, вагоны, склады – я и сам занимаюсь всем этим,– но дорога отсюда по-прежнему ведет во все концы земли. Я прошел этот путь, начав с Гаминеллы. Будь я мальчишкой, прошел бы его еще раз. Ну а дальше что? Нуто, который так никуда отсюда и не уходил, все еще хочет понять мир, все изменить, нарушить чередование времен года. А может, и нет: он верит россказням про луну. А я, не поверивший в лупу, знаю, что в конечном счете нет ничего важнее смены времен года. Знаю, что Канелли и есть весь мир. Канелли и долина реки Бельбо. И время не властно над здешними холмами.

Под вечер я вышел на шоссе, которое проложили рядом с железной дорогой, потом по дороге прошел мимо Нидо, мимо Моры. В доме на Сальто я застал Нуто в фартуке, он строгал, посвистывая, но глядел хмуро.

– Что случилось?

– Дело такое – в Гаминелле кто-то обрабатывал новую делянку и нашел трупы двух шпионов фашистской республики, с раздавленными черепами, босые. Врач, следователь, мэр прибыли, чтоб опознать трупы, но кого там опознаешь через три года? Конечно, это были фашистские шпионы: партизан убивали в долине, расстреливали на площадях, вешали на балконах домов, вывозили в Германию.

– Чего ж тут расстраиваться? Дело известное,– сказал я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю