Текст книги "Моя биография"
Автор книги: Чарльз Чаплин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
В продолжение нескольких недель мы питались этими яйцами во всех видах – варили, жарили яичницу, заливали ими картофель. Несмотря на уверения дедушки, что няньки с ним в дружбе и более или менее посвящены в наш секрет, я всегда волновался, уходя из больницы с пакетом, боясь, что вдруг поскользнусь на хорошо натертом полу или кто-нибудь заметит подозрительную опухоль на моем животе. Но интересно, что каждый раз, когда я собирался уходить, все няньки блистательно отсутствовали. Печальным для нас был тот день, когда дедушка, подлечив ревматизм, покинул больницу.
Прошло уже полтора месяца, а Сидней все не возвращался. Сначала мама не очень беспокоилась, но когда прошла еще неделя, она написала в контору компании «Донован и Касл» и получила ответ, что Сидней списан в Кейптауне на берег и помещен в больницу для лечения ревматизма. Эта новость очень встревожила мать, и волнение отразилось на ее здоровье. Однако она продолжала работать, шить на машинке, а тут и мне повезло получить урок танцев, который я после школы давал в одной семье, получая за это пять шиллингов в неделю.
Примерно в это время на Кеннингтон-роуд поселились Маккарти. Миссис Маккарти была когда-то ирландской комической актрисой и близкой подругой матери, но потом она вышла замуж за бухгалтера Уолтера Маккарти. Когда матери пришлось оставить сцену, она потеряла из виду мистера и миссис Маккарти, и только спустя семь лет снова встретилась с ними, когда они поселились в самой лучшей части Кеннингтон-роуд, на Уолкотт-Мэншионс.
С их сыном, Уолли Маккарти, мы были примерно одного возраста и малышами очень любили играть во взрослых – мы изображали актеров варьете, курили воображаемые сигары и ехали в воображаемых колясках, очень забавляя родителей нашими представлениями.
С тех пор как Маккарти поселились на Уолкотт-Мэншионс, мать редко виделась с ними, но зато мы с Уолли стали неразлучными друзьями. Как только у меня в школе кончались уроки, я рысью мчался домой к матери, чтобы узнать, не нужно ли сбегать куда-нибудь по ее поручениям, а потом бежал к Маккарти. Мы играли в театр где-нибудь на задворках Уолкотт-Мэншионс. В качестве режиссера я всегда выбирал для себя роли злодеев, уже и тогда сознавая, что они красочнее положительных героев. Мы играли до тех пор, пока Уолли не звали ужинать. Обычно меня тоже приглашали. Я всегда ухитрялся чем-нибудь услужить хозяйке и тем завоевать ее расположение. Но бывали случаи, когда все мои маневры ни к чему не приводили, и я очень неохотно возвращался домой. Мать была рада меня видеть и старалась приготовить мне что-нибудь повкуснее – хлеб, поджаренный на сале, или вареное яйцо из дедушкиной больницы и чашку чая. Она читала мне вслух или мы вместе садились у окна, смотрели вниз, и она смешила меня своими замечаниями о прохожих, выдумывая о них забавные истории. Если проходил молодой человек смешной подпрыгивающей походкой, она говорила: «Вот идет мистер Гопшотландец. Он торопится сделать ставку на скачках. Если ему повезет, он купит подержанный велосипед-тандем для себя и для своей девушки».
За ним тащился унылый, задумчивый человек. «Гм, а этот идет домой обедать – знает, что сегодня на обед тушеное мясо с пастернаком, а он его терпеть не может».
Следом вышагивал кто-нибудь с важным, самодовольным видом. «А это – гляди, какой изысканный молодой человек! Правда, он сейчас немного озабочен – у него сзади дырка на штанах».
Кто-то проносился почти бегом. «А этот джентльмен только что выиграл скачку». И так она продолжала шутить, а я смеялся до упаду.
Прошла еще неделя, а от Сиднея по-прежнему не было никаких вестей. Если бы я был постарше и мог бы понять тревогу матери, дальнейшее не застало бы меня врасплох. Я заметил бы, что вот уже несколько дней она безучастно сидит у окна, не убирает комнату и, вопреки обыкновению, все время молчит. Я испугался бы, когда фирма, на которую мать работала, стала находить все больше недочетов в ее шитье и перестала давать ей заказы, а швейную машину у нее забрали за неуплату очередного взноса, и когда неожиданно прекратились уроки танцев, за которые я получал пять шиллингов в неделю. Я должен был заметить, что мать оставалась совершенно равнодушной ко всем этим бедам.
Внезапно умерла миссис Маккарти. Некоторое время она чувствовала недомогание, а потом здоровье ее стало быстро ухудшаться, и она умерла. И тут меня осенила блестящая идея: как было бы замечательно, если бы мистер Маккарти женился на маме, – ведь мы с его сыном Уолли такие друзья. К тому же это было бы идеальным разрешением всех наших трудностей.
Вскоре после похорон я заговорил об этом с матерью.
– Тебе надо теперь почаще видеться с мистером Маккарти. Ручаюсь, он будет рад жениться на тебе.
Мать слабо улыбнулась.
– Дай бедняге погулять на воле.
– Если бы ты приоделась, как раньше, и стала бы покрасивее, он женился бы на тебе. Но ты ничуть не стараешься. Только и знаешь, что сидишь в этой грязной комнате, и вид у тебя стал ужасный.
Бедная мама! Как я теперь сожалею об этих словах. Мне и в голову не приходило, что она просто ослабела от постоянного недоедания. На следующий день, сделав нечеловеческое усилие, она все-таки убрала нашу комнату.
Было время летних каникул, и я пораньше удрал к Маккарти, только бы не видеть нашей мрачной мансарды. Они приглашали меня остаться пообедать, но какое-то внутреннее чувство подсказало мне, что я должен скорей вернуться домой к матери. Когда я свернул на Поунэлл-террас, у калитки меня остановили соседские ребятишки.
– А твоя мать помешалась, – сказала какая-то малышка.
Мне показалось, будто меня ударили по лицу.
– Врешь ты все.
– Нет, правда, – подтвердила другая девочка. – Она стучала ко всем соседям и предлагала кусочки угля на подарки детям ко дню рождения. Спроси у моей мамы, если не веришь.
Не слушая больше, я кинулся по дорожке к дому, взбежал по лестнице и распахнул дверь нашей комнаты. Совсем запыхавшись, я остановился, чтобы перевести дух и внимательно посмотрел на мать. День был жаркий, и в нашей каморке стояла невыносимая духота. Мать, как всегда, сидела у окна. Она медленно обернулась и посмотрела на меня. Лицо у нее было бледное и измученное.
– Мама! – отчаянно закричал я.
– Ну, что тебе? – спросила она безучастно.
Я подбежал к ней, упал на колени, зарылся лицом в подол ее платья и горько заплакал.
– Ну, ну, – ласково сказала она и погладила меня по голове. – Что случилось?
– Ты больна, – всхлипывал я.
– Что ты! Я здорова, – ответила она, стараясь меня успокоить.
Однако вид у нее был рассеянный и какой-то отсутствующий.
– Нет! Нет! Они говорят, что ты ходила ко всем соседям и… – я не мог договорить, захлебнувшись в рыданиях.
– Я искала Сиднея, – сказала она растерянно. – Они прячут его от меня.
И тут я понял, что девочки сказали мне правду.
– Ой, мамочка, не говори так! Не надо! Не надо! – рыдал я. – Позволь мне позвать к тебе доктора.
Она продолжала гладить меня по голове.
– Маккарти знают, где он, но они прячут его от меня.
– Мамочка, позволь мне привести доктора, – умолял я и, вскочив, побежал к двери.
Она огорченно посмотрела на меня.
– Куда ты идешь?
– За доктором. Я ненадолго.
Она ничего не ответила, но продолжала тревожно смотреть мне вслед. Я быстро сбежал вниз к хозяйке.
– Мне нужно позвать доктора, мама заболела!
– Мы уже послали за доктором, – сказала хозяйка.
Приходский врач был стар и раздражителен. Выслушав рассказ хозяйки, который был схож с тем, что я услышал от детей, он осмотрел мать очень невнимательно.
– Душевнобольная, – сказал он, – ее надо отправить в больницу.
Доктор написал свое заключение, указав, в частности, что больная сильно истощена. Мне он объяснил, что мать заболела оттого, что голодала.
– В больнице ей будет лучше, да и кормить ее там будут как следует, – утешала меня хозяйка.
Она собрала вещи матери и помогла мне одеть ее. Мать была послушна, как ребенок. Она была так слаба, что у нее уже не было своей воли. Когда мы выходили из дома, соседи собрались у калитки, глазея на нас с любопытством и страхом.
Больница находилась примерно в миле от нашего дома. Мы еле брели, и, хотя я поддерживал мать, она шаталась, словно пьяная. Беспощадное летнее солнце безжалостно выставляло напоказ наше горе. Прохожие, вероятно, думали, что мать пьяна, но я почти не замечал их. Мать молчала, однако мне казалось, что она понимает, куда мы идем, и хочет только поскорей добраться. По дороге я старался ободрить ее, а она только улыбалась в ответ – говорить у нее не было сил.
Наконец мы добрались до больницы, и я передал записку приходского доктора молодому дежурному врачу. Прочитав ее, он ласково обратился к матери: «Ну что же, миссис Чаплин, пройдите вон туда».
Она покорно повернулась. Но когда сестры взяли ее под руки, чтобы увести, она вдруг оглянулась с тоской в глазах, поняв, что я с ней дальше не пойду.
– Я приду к тебе завтра, – притворно веселым голосом сказал я.
Ее увели, но, уходя, она продолжала тревожно оглядываться на меня. Когда она вышла, доктор повернулся ко мне: «А что теперь будет с вами, молодой человек?» Я был сыт по горло приютами и вежливо ответил: «Я буду жить у тети».
Когда я возвращался домой из больницы, оцепенев от горя, все-таки на душе у меня стало полегче, потому что я знал, что в больнице маме будет лучше и ей не придется больше сидеть одной в темной комнате и голодать. Но я никогда не забуду ее надрывавшего мне сердце взгляда в ту минуту, когда ее уводили от меня. Я вспоминал ее ласковую веселость, ее доброту и нежность; вспоминал, как она, худенькая, усталая и озабоченная, шла по улице, но, едва завидев меня, бегущего к ней навстречу, мгновенно преображалась и начинала радостно улыбаться, а я нетерпеливо заглядывал в бумажный пакетик, в котором она всегда приносила с собой какое-нибудь лакомство для меня и Сиднея. Даже в это утро, когда я заплакал, уткнувшись в подол ее платья, она совала мне припрятанный леденец.
Я не мог пойти прямо домой. Я повернул в сторону рынка на Ньюингтон-Баттс и до позднего вечера бродил там, заглядывая в витрины магазинов. Когда я вернулся на наш чердак, в его пустоте мне почудился какой-то укор. На стуле стоял таз с водой, в котором мама замочила две моих рубашки и свою сорочку. Мне хотелось есть, но в шкафу не оказалось никакой еды, кроме маленькой начатой пачки чаю. На полке над очагом лежал мамин кошелек, в котором я нашел три полпенни, ключи и несколько квитанций на заложенные вещи. На краю стола лежал тот леденец, который она для меня припрятала. И тут я снова горько заплакал.
Утомленный всем пережитым, я крепко проспал эту ночь, а утром проснулся и сразу ощутил страшную пустоту нашей комнаты. Лучи яркого солнца, игравшие на полу, заставили меня еще острее почувствовать мамино отсутствие. Вскоре пришла хозяйка и сказала, что я могу пожить здесь, пока она не сдаст нашу комнату, а если мне нечего будет есть, я должен попросить у нее. Я поблагодарил ее, сказав, что, когда Сидней вернется, он оплатит наши долги. Я был слишком застенчив, чтобы попросить у нее поесть.
На следующий день я не пошел навестить мать, как обещал, – это было слишком тяжело. Но хозяйка видела врача, и он сказал, что мать уже перевели в Кэнхиллскую психиатрическую лечебницу. Эта грустная новость немного облегчила укоры совести – Кэнхилл был в двадцати милях от Лондона, и у меня не было никакой возможности туда добраться. Скоро должен вернуться Сидней, и тогда мы сможем вместе повидать ее. Первые несколько дней я не видел никого из знакомых и ни с кем не разговаривал.
Ранним утром я, крадучись, выходил из дома, и весь день где-то бродил. Я всегда ухитрялся добыть себе какую-нибудь пищу, а если и не поем когда – тоже не беда. Но однажды утром хозяйка встретилась мне в тот момент, когда я, крадучись, спускался по лестнице, и спросила, завтракал ли я. Я покачал головой. «Тогда сейчас же идем ко мне», – сказала она в своей грубоватой манере.
Маккарти я избегал – мне не хотелось, чтобы они узнали, что случилось с мамой. В это время я от всех бегал.
Я уже неделю жил без матери и начал привыкать к своему новому безнадзорному существованию, которое меня не радовало, но и не тяготило. Больше всего я опасался нашей квартирной хозяйки. Ведь если Сидней не вернется, то рано или поздно она должна будет сообщить обо мне приходским властям, и меня снова отправят в Хэнуэллский приют. Поэтому я всячески избегал попадаться ей на глаза и иногда даже не ночевал дома.
В это время я познакомился с двумя пильщиками дров – печальными оборванцами, которые работали в темном сарае на задворках Кеннингтон-роуд. Переговариваясь вполголоса, они с утра до вечера пилили и кололи дрова и связывали их в маленькие вязанки для продажи по полпенса за штуку, а я стоял у открытых ворот и смотрел на них. Они брали толстый полуметровый чурбак, раскалывали его на поленья, потом поленья кололи на щепу. Они кололи дрова быстро и ловко, их работа приводила меня в восхищенье и казалась очень заманчивой. Вскоре я начал им помогать. Они покупали бревна у подрядчиков, которые сносили старые дома, привозили их в свой сарай и укладывали, на следующий день пилили, а на третий день кололи. По пятницам и субботам они продавали дрова. Но продажа меня не интересовала – гораздо приятней было работать в сарае в дружеской компании.
Это были тихие, приветливые люди, лет под сорок, хотя выглядели они и вели себя так, словно были гораздо старше. У Хозяина (как мы его звали) был красный диабетический нос, а из всех зубов на верхней челюсти сохранился только один клык. И все-таки выражение его лица было добрым и ласковым. Он очень забавно улыбался, обнажая свой единственный клык. Если не хватало чайной чашки, он подбирал консервную банку из-под молока и, сполоснув ее, улыбаясь спрашивал: «Ну как, подойдет?» Другой пильщик был тоже приятный, спокойный, толстогубый человек; у него было бледное лицо и медлительная речь. Около часу дня, взглянув на меня, Хозяин обычно спрашивал:
– А тебе доводилось пробовать гренки с приправой из сырных корок?
– А как же! – отвечал я.
И тут, рассмеявшись и подмигнув мне, он давал мне два пенса, и я отправлялся за угол в бакалейную лавочку Эша, который питал ко мне симпатию и всегда отпускал мне больше, чем полагалось за мои деньги. Я покупал на пенс сырных корок и на пенс хлеба. Помыв корки и измельчив их, мы наливали в них воду, сыпали соль и перец. Иногда Хозяин добавлял сюда кусочек сала и половину луковицы. С хлебом получалось вкусное блюдо, особенно если запить его кружкой горячего чаю.
Я не заговаривал о деньгах, но в конце недели Хозяин дал мне шесть пенсов – это было приятной неожиданностью.
У Джо – второго пильщика – иногда бывали припадки, и тогда Хозяин жег у него под носом оберточную бумагу, чтобы привести его в чувство. Бывало, что у Джо показывалась даже пена в углах рта и он прикусывал язык, а когда приходил в себя, он смотрел робко и пристыженно.
Они работали с семи утра и до семи вечера, а иногда и позже, но когда запирали сарай и уходили домой, мне всегда становилось грустно. Как-то вечером Хозяин решил устроить нам праздник и купил двухпенсовые билеты на галерку в мюзик-холл. Мы с Джо уже помылись и почистились и с трепетом дожидались только Хозяина, чтобы отправиться в театр. Я был вне себя от волнения – эту неделю там играла труппа Фреда Карно (актером которой я стал через несколько лет); они показывали комедию «Ранние пташки». Джо стоял, прислонившись к стене сарая, я – напротив него. Неожиданно Джо захрипел и, съехав вбок по стене, упал на землю и забился в припадке. Слишком напряженным было наше ожидание. Хозяин хотел остаться и присмотреть за Джо, но тот, очнувшись, настоял, чтобы мы пошли в театр без него, – завтра к утру он уже будет совсем здоров.
Словно страшный призрак, меня постоянно преследовала мысль о приюте. Иногда пильщики спрашивали меня о школе, а когда кончились каникулы, очевидно, начали что-то подозревать. Я стал приходить к ним только тогда, когда занятия в школе уже кончались. Но как долго тянулось время, пока я бродил по улицам, словно укорявшим меня за мою неприкаянность, и ждал половины пятого, когда уже можно было бежать в мое уютное полутемное убежище, к пильщикам.
И вот однажды вечером, когда я тихонько крался на свой чердак, меня окликнула хозяйка, которая не ложилась спать, дожидаясь моего возвращения. Очень взволнованная, она торжественно протянула мне телеграмму, – и я прочел: «Приеду завтра десять утра вокзал Ватерлоо. Целую Сидней».
На вокзале, встречая его, я, должно быть, являл собой жалкое зрелище: моя одежда успела превратиться в лохмотья, башмаки просили каши, подкладка выглядывала из-под кепки, словно нижняя юбка из-под платья. К тому же последнее время, если уж приходилось умываться, я предпочитал проделывать это под краном в сарае – мне не слишком хотелось таскать воду на третий этаж, да еще через хозяйскую кухню. Я встречал Сиднея, а за ушами и на шее у меня чернели ночные тени.
Оглядев меня, брат спросил:
– Что случилось?
Я сразу и не слишком мягко выложил свои новости:
– Мама сошла с ума, и нам пришлось отправить ее в больницу.
Лицо Сиднея омрачилось, но он сразу взял себя в руки:
– Где ты живешь?
– Там же, где и раньше, на Поунэлл-террас.
Он отошел к своему багажу, и тут я заметил, что он очень исхудал. Сидней нанял извозчика, и носильщики погрузили его багаж в карету. Среди других вещей я заметил корзину бананов!
– Это наши? – живо осведомился я.
Он кивнул.
– Только они еще совсем зеленые. Придется подождать денек-другой, пока их можно будет есть.
По дороге домой он начал расспрашивать меня о матери. Я был слишком возбужден и не сумел ничего толком объяснить. А он рассказал мне, что заболел и что в Кейптауне его свезли с парохода в больницу. Однако на обратном пути он заработал двадцать фунтов и всю дорогу мечтал, как отдаст их матери. Он заработал эти деньги, устраивая лотереи и тотализаторы для солдат.
Сидней посвятил меня в свои планы. Он намеревался бросить пароход и стать актером. Он считал, что заработанных им денег нам должно хватить на пять месяцев, а за это время он подыщет работу в театре.
Наш приезд в карете да еще с корзиной бананов произвел впечатление и на соседей и на хозяйку. Она рассказала Сиднею о болезни матери, избегая, однако, неприятных подробностей.
В тот же день Сидней отправился за покупками и купил мне новую одежду, а вечером, разодевшись, мы сидели в партере мюзик-холла. Во время представления Сидней не уставал повторять:
– Ты только подумай, что бы значил сегодняшний вечер для мамы!
К концу недели мы поехали в Кэнхиллскую больницу навестить ее. Минуты, пока мы ждали в комнате для свиданий, были невыразимо мучительны. Я помню, как повернулся ключ в замке и вошла мать. Она была очень бледна, и губы у нее были синие. Она узнала нас, но не обрадовалась. От ее былой жизнерадостности не осталось и следа. Ее сопровождала сестра, безобидная, но очень говорливая женщина, которая оставалась при нашем свидании. Ей все время очень хотелось вставить словечко:
– До чего же обидно, что вы попали в такое время, – лепетала она, – а мы, как на грех, сегодня немножко не в себе, правда, моя дорогая?
Мать вежливо взглянула на нее, слегка улыбнулась, будто ждала, когда же она уйдет.
– Вот приходите в другой раз, когда мы будем получше себя чувствовать, – добавила сестра.
В конце концов она все-таки ушла, и мы остались одни. Но хотя Сидней всячески пытался развеселить мать, рассказывая ей о своей удаче, о том, сколько денег он заработал и почему так долго не возвращался, она слушала его молча и только рассеянно кивала головой, занятая какими-то своими мыслями. Я сказал ей, что она скоро поправится.
– Если бы ты только дал мне тогда чашку чаю, – ответила она жалобно, – я не заболела бы.
Потом доктор объяснил Сиднею, что постоянный голод несомненно повлиял на ее рассудок, и ей необходимо долго лечиться. Хотя у нее бывают минуты просветления, чтобы окончательно вылечить ее, потребуется много месяцев. А у меня в ушах еще долго звучали ее слова: «Если бы ты только дал мне тогда чашку чаю… я не заболела бы!»
V
Джозеф Конрад как-то писал своему другу, что, думая о жизни, он чувствует себя слепой крысой, которую загнали в угол и вот-вот добьют палкой. Это сравнение довольно точно характеризовало положение, в котором мы очутились к тому времени. Но иногда человеку вдруг улыбается счастье. Так случилось и со мной.
Я продавал газеты, клеил игрушки, работал в типографии, в стеклодувной мастерской, в приемной врача и так далее, но чем бы я ни занимался, я, как и Сидней, помнил, что все это временно и в конце концов я стану актером. Перед тем как поступить на очередное место, я начищал башмаки и костюм, надевал чистый воротничок и отправлялся в театральное агентство на Бэдфорд-стрит, возле Стрэнда. Только когда костюм мой приобрел совершенно неприличный вид, я прекратил эти хождения.
В первый раз, когда я туда пришел, приемную украшали своим присутствием элегантные служители Мельпомены обоего пола, которые величественно беседовали друг с другом. Трепеща от волнения, я стоял в дальнем уголке, возле двери, мучительно робея и стараясь быть как можно незаметнее: слишком уж поношен был мой костюм, а носки башмаков подозрительно вспухли, готовые лопнуть, как почки на деревьях. Время от времени из кабинета выходил молодой служащий и, словно серпом, срезал под корень высокомерие актеров, коротко бросая: «Для вас ничего… и для вас… и для вас». Приемная мгновенно пустела – точно церковь по окончании службы. И вот как-то раз, когда все быстро разошлись, я остался в приемной один. Увидев меня, молодой человек остановился:
– А вам что угодно?
Я почувствовал себя, как Оливер Твист, попросивший добавки.
– Нет ли у вас роли для мальчика, – пробормотал я.
– Вы зарегистрированы?
Я покачал головой.
К моему великому удивлению, он повел меня в соседнюю комнату, записал мое имя и адрес и еще некоторые подробности, а затем сказал, что даст мне знать, если подвернется что-нибудь подходящее. Я ушел с приятным сознанием исполненного долга, но скорее довольный тем, что из этого ничего не вышло.
И вот теперь, через месяц после возвращения Сиднея, я получаю открытку, в которой черным по белому сказано: «Будьте добры зайти в агентство Блэкмор, Бэдфорд-стрит, Стрэнд».
Я явился туда, облаченный в новый костюм, и был приглашен к самому мистеру Блэкмору, чьи улыбки источали любезность и благожелательность. Мистер Блэкмор, которого я представлял себе всевидящим и всемогущим, обошелся со мной очень ласково и тут же дал мне записку к мистеру Гамильтону в бюро Чарльза Фромана.
Мистер Гамильтон прочел записку и, рассмеявшись, спросил, не слишком ли я мал. Разумеется, я скрыл свой истинный возраст и сообщил ему, что мне уже четырнадцать – на самом деле мне было двенадцать с половиной. Он мне пояснил, что я должен буду играть посыльного Билли в пьесе «Шерлок Холмс» и с осени на десять месяцев поехать в турне.
– А пока, – продолжал мистер Гамильтон, – для вас есть прекрасная роль мальчика в новой пьесе «Джим, роман оборванца» мистера Х.-А. Сентсбери – джентльмена, который в турне будет играть самого Шерлока Холмса.
«Джима» собирались поставить в Кингстоне – это был пробный ангажемент. И здесь, как потом за «Шерлока Холмса», я должен был получать по два фунта десять шиллингов в неделю.
Хотя эта сумма показалась мне манной небесной, я и бровью не повел.
– По поводу условий я должен еще посоветоваться с братом, – заявил я с важным видом.
Мистер Гамильтон расхохотался и, по-видимому, от души, а затем вызвал всех служащих поглядеть на меня.
– Вот наш Билли! Как он вам нравится?
Все были в восторге и улыбались мне. Что произошло? Мне казалось, что мир вдруг преобразился и заключил меня в любящие родительские объятия. Мистер Гамильтон дал мне записку к мистеру Сентсбери, которого, по его словам, я мог найти в клубе «Зеленая комната» на Лейстер-сквер, и я ушел, от радости ног под собой не чуя.
И в «Зеленой комнате» мистер Сентсбери тоже созвал всех членов клуба поглядеть на меня. Затем он вручил мне роль Сэмми, присовокупив, что это одна из главных ролей в его пьесе. Я побаивался, что он попросит меня почитать ее тут же, при нем, а это поставило бы меня в затруднительное положение: ведь читать-то я почти не умел. Но, к счастью, он велел мне взять ее домой и почитать на досуге, так как репетиции начнутся только через неделю.
Опьянев от счастья, я отправился домой в омнибусе, мало-помалу начиная осознавать, чт о со мной произошло. Наконец-то я вырвался из оков нищеты и вступил в долгожданное царство своей мечты – в царство, о котором так часто и так самозабвенно говорила мать. Я стану актером! И все это пришло вдруг и так неожиданно! Я перелистывал страницы своей роли, у нее была новенькая обложка из толстой оберточной бумаги. Мне никогда еще не приходилось держать в руках столь важного документа. И в омнибусе, по дороге домой, я вдруг осознал, что перешел важный рубеж: я уже больше не жалкий обитатель трущоб, я причастен к театру. Мне хотелось плакать.
Глаза Сиднея тоже наполнились слезами, когда я рассказал ему, что произошло. Он сидел на кровати, задумчиво глядел в окно и кивал головой, а потом сказал торжественным тоном:
– Это поворотный момент в нашей жизни. Если бы только мама была здесь и могла порадоваться вместе с нами.
– Ты подумай, – продолжал я, задыхаясь от восторга, – десять месяцев я буду получать по два фунта десять шиллингов в неделю. А я еще сказал мистеру Гамильтону, что мои дела ведешь ты, и, значит, – мечтательно добавил я, – мы можем попытаться получить еще больше. И уж, во всяком случае, в этом году мы сумеем отложить про черный день не меньше шестидесяти фунтов!
После того как наши восторги немного поостыли, мы рассудили, что два фунта десять шиллингов за такую большую роль – это действительно мало. Сидней хотел добиться прибавки.
– Почему бы и не попробовать! – поддержал я его в этом намерении. Но мистер Гамильтон оставался тверд, как скала.
– Два фунта десять – это максимум, – сказал он. Но мы-то были рады и этому.
Сидней читал мне роль вслух и помог выучить ее наизусть. Роль была большая, страниц на тридцать пять, но через три дня я уже знал ее всю.
«Джим» репетировался в верхнем фойе театра «Друри-Лейн». Сидней натаскивал меня с таким усердием, что я говорил почти без запинки. Мне не давалась только одна реплика: «Вот еще Пирпонт Морган выискался!». Я неизменно произносил это имя «Паттерпинт Морган». Мистер Сентсбери велел мне так и оставить. Эти первые репетиции оказались для меня откровением. Они раскрывали передо мной новый мир техники сценического искусства. Я понятия не имел, что существуют ритм действия, умение держать паузу, умение легко входить в предлагаемую режиссером мизансцену. Все это пришло ко мне само собой. Мистеру Сентсбери пришлось исправить только один мой недостаток: говоря, я дергал головой и слишком гримасничал.
Прорепетировав со мной несколько сцен, он удивленно спросил, не приходилось ли мне играть и раньше? Как же я был счастлив тем, что понравился мистеру Сентсбери и всей остальной труппе! Но принимал я все эти похвалы так, словно они причитались мне от рождения.
Мы должны были играть «Джима» на пробу – неделю в театре Кингстон, а неделю в Фулхеме. Это была мелодрама, написанная по «Серебряному королю» Генри Артура Джонса, о богаче-аристократе, потерявшем память. Он живет в мансарде с юной цветочницей и мальчишкой газетчиком Сэмми, роль которого я и играл. По линии нравственности в нашей мелодраме все было в полнейшем порядке – девушка спала в стенном шкафу мансарды, Герцог, как мы его звали, – на диване, а я – на полу.
Действие первого акта происходило в доме номер 7-А, по Темпл-корт, в кабинете преуспевающего адвоката Джеймса Ситона Гэтлока. Нищий, оборванный Герцог приходит к своему бывшему сопернику – когда-то они оба любили одну женщину – и просит у него милостыни, чтобы помочь больной цветочнице, спасшей его во время болезни.
Но злодей грубо выгоняет Герцога: «Вон отсюда! Убирайся! Подыхайте с голоду оба – и ты и твоя уличная девка!»
И тут хрупкий и слабый Герцог, намереваясь ударить злодея, хватает со стола нож, но роняет его и в припадке эпилепсии без сознания падает к ногам Гэтлока. В этот момент входит бывшая жена злодея, в которую когда-то был влюблен нищий Герцог. Она умоляет адвоката помочь несчастному: «Ему всю жизнь не везло – и в любви и в делах. Ты должен помочь ему!»
Но злодей отказывается. Сцена достигает крайней степени напряжения в тот момент, когда он обвиняет свою бывшую жену в измене с этим нищим и угрожает ей. В бешенстве она хватает нож, выпавший из рук несчастного, и вонзает его в грудь злодея: тот мертвым падает в кресло. А нищий в беспамятстве продолжает лежать на полу у его ног. Женщина исчезает, Герцог, очнувшись, видит своего соперника мертвым. «О, боже, что я наделал!» – восклицает он.
И за сим следует довольно неожиданное действие. Герцог обследует карманы убитого, нащупывает кошелек, в котором находит несколько фунтов, бриллиантовое кольцо и другие драгоценности. Скрываясь через окно, он говорит: «Прощай, Гэтлок! И все-таки ты мне помог!» Занавес.
В следующем акте место действия – мансарда, где жил Герцог. Поднимается занавес. На сцене сыщик. Он заглядывает в стенной шкаф. В этот момент вхожу я, весело насвистывая, но, увидев сыщика, останавливаюсь.
« Мальчишка. Эй, вы! Может, вы не знаете, что это дамская спальня?
Сыщик. Что?! В шкафу? Поди-ка сюда.
Мальчишка. Какая наглость, а?
Сыщик. Ты это брось. Входи и закрой за собой дверь.
Мальчишка (подходя к нему). Вот это я понимаю – вежливость! Приглашают человека в его собственную гостиную.
Сыщик. Я сыщик.
Мальчишка. Что? Шпик? Меня здесь нет!
Сыщик. Да я тебе ничего плохого не сделаю. Я хочу только кое-что разузнать, чтобы оказать услугу одному человеку.
Мальчишка. Услугу? Как бы не так! Тут еще пока от шпиков добра не видели.
Сыщик. Не будь дураком! Неужели я стал бы тебе рассказывать, что служу в полиции, если б хотел тебя зацапать?!
Мальчишка. Вот спасибо, дяденька, а то я сам бы не догадался!
Сыщик. Кто здесь живет?
Мальчишка. Герцог.
Сыщик. Да, но как его настоящее имя?
Мальчишка. Не знаю. Он говорит, что «Герцог» – это его «nom de guerre» [7]7
Прозвище (франц.).
[Закрыть], и, провались я на этом месте, если я знаю, что это значит.
Сыщик. А каков он из себя?
Maльчишка. Худой, как щепка. Волосы седые, бритый, ходит в цилиндре, в глазу стеклышко. И как он на вас через это стеклышко взглянет – душа в пятки!