355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Булат Окуджава » Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза) » Текст книги (страница 9)
Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:29

Текст книги "Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)"


Автор книги: Булат Окуджава



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Она, задыхаясь, взлетела на четвертый этаж и, делая вид, что внимательно вслушивается в болтовню Ванванча, наскоро поклевала принесенную Марией долму, похвалила, поцеловала мать в щеку и потащила, потащила счастливого Ванванча за собой, скорей, скорей, а то уже поздно, в гости к Амасу, скорей, скорей, он приехал из Парижа всего на какие-то пять дней, он и его молодая жена Зина, русская Зина. Русская? Да, да, рыжая такая, вот увидишь…

Они едут в трамвае, и Ванванч вцепляется в теплые мамины руки, жмурясь от счастья, пока она ему рассказывает шепотом с торопливой небрежностью об Амасе Давидяне, с которым они вместе были в комсомоле… и папа тоже… еще тогда, в подполье, Амас был такой веселый, неунывающий комсомолец, наш товарищ… Однажды он шел по Верийскому спуску, и вдруг из-за угла выскакивают полицейские, представляешь? Как «ну и что»? У него же за пазухой революционные листовки, представляешь?! Но он от них удрал, удрал… Они кричали, свистели, пыхтели… И пассажиры в трамвае глядят на этих заливающихся смехом.

И вот открывается высокая дубовая дверь, и не успевает вместительный лифт, пропахший неведомыми запахами, исчезнуть, как их встречает тот самый Амас и прислуживает им в громадной прихожей, и слышатся всякие слова, смех, поцелуи. Он в синей шелковой блестящей косоворотке, подпоясанный тонким кавказским ремешком, и в светлых вельветовых брюках, и на ногах у него странные шлепанцы с загнутыми вверх носами. «Какие чусты у тебя!» – говорит Ашхен, оправляя свою старую серую юбку и бежевую блузку, доставшуюся от Сильвии. «Ашхен-джан, какая радость! – кричит Амас. – Как в прежние годы, да?» На его мраморном чистом лице – два черных глаза, и черные блестящие волосы зачесаны назад, и на пальце золотое кольцо, и острый аромат неведомого благополучия витает в воздухе, и Ванванч, замерев, представляет, как этот человек бежит от полицейских, сияя белоснежной улыбкой. «Зина! – кричит Амас. – Встречай дорогих гостей, дорогая!»

У Ванванча кружится голова от размеров прихожей, а затем они входят в бескрайнюю комнату, в конце которой – дверь в другую, из которой появляется Зина, рыжая, как клоун в цирке, красногубая, зеленоглазая, в зеленом же переливающемся платье и очень добрая, как мгновенно устанавливает Ванванч, восхищенный этими красками, запахами, белозубыми улыбками… «Ты совсем обуржуазился, Амас», – растерянно шутит Ашхен. «Ах, Ашхен, – смеется Амас, – не придавай значения, цават танем, в нашей заграничной жизни необходим камуфляж… А то не будут с тобой разговаривать… Инч пити анес?..» [19]19
  Что поделаешь? (арм.)


[Закрыть]
– «Приходится держать марку, – смеется Зина. – Вообще-то, мой обычный костюм – это фартук, да, да…» – «Скоро мы все будем жить так, – говорит Амас, – что тут особенного, вот так: отдельная квартира, хорошая еда сколько хочешь и полная гармония…» – «Да, да, – улыбается Ашхен, – конечно…»

Потом они сидят за круглым низким столом, и перед Ванванчем возвышается целая гора свежих эклеров. Это такая редкость!.. «Можно мне взять пирожное?» – нетерпеливо спрашивает он. «О чем ты спрашиваешь, генацвале! – смеется Амас и кладет на тарелку сразу два. – Когда эти съешь, сразу же получишь еще…» Зина приносит и разливает чай по изысканным чашечкам. «Это мейсенский фарфор, – говорит она как бы между прочим, – красиво, правда?» – «Да, да, да, – машинально подтверждает Ашхен и спрашивает у Ванванча: – Ты что это ешь, такое замечательное, обжора? Вкусно, да?» – «Почему обжора? – заступается Амас. – Слушай, Ашхен-джан, может, по рюмочке коньячку?..» – «Что ты, что ты, – торопливо бормочет Ашхен, – совсем лишнее… – И потом, улыбнувшись: – А ты помнишь, как убегал от полицейских?» – «Вах! – хохочет Амас. – Еще бы, черт возьми! О, как я бежал! Почти летел!» – «И они не могли догнать?» – спрашивает Ванванч, не скрывая восхищения. «Еще бы, – говорит Амас, – они были в тяжелых сапогах, такие жирные, глупые, злые… – ему нравится, как заливается Ванванч, – а у меня на ногах знаешь что было?.. Старые чусты, вот такие, – он выставляет ногу, – но те были старые, без этих фокусов, ну, простые, ну, ты знаешь… Ух как я бежал!..» – «Страшно было?» – замирает Ванванч. «Ух как я боялся!..» – «Ничего себе революционер», – смеется Ашхен. «Нет, нет, – говорит Амас, – лучше кушать эклеры, – и гладит Ванванча по головке, – правда, Кукушка?» – «Нет, не лучше», – твердо говорит Ванванч и краснеет. «Какой замечательный мальчик! – говорит Амас. – И вылитый Шалико… Кстати, хорошо, что Шалико вырвался на Урал… Там, знаешь, здоровая рабочая среда и никаких кавказских штучек…» Ашхен горестно вздыхает.

Отведав эклеров, Ванванч слоняется по комнате, пораженный ее размерами, и вдруг у самого окна видит чудо: круглый полированный столик. На его лоснящейся поверхности вырисовываются черно-белые клетки, уставленные громадными костяными шахматными фигурами. Фигуры располагаются друг против друга. Две армии – розовая и голубая. Мрачные, насупившиеся, сосредоточенные воины, с колчанами на спинах, со щитами и мечами. Изысканные томные офицеры в широкополых шляпах с перьями. И короли в ниспадающих мантиях. И королевы с таинственным улыбками. И кони, вставшие на дыбы… Волшебное царство тяжеловесных фигур, застывших в предвкушении поединка. «Ой!» – всплескивает руками Ванванч. «Тебе они нравятся? – спрашивает Зина. – Ему понравились шахматы, – говорит она Амасу и объясняет Ашхен: – Мы везли их из Парижа. Представляете, такую тяжесть? Кошмар…» – «Красивые», – вежливо отзывается Ашхен.

9

И вот Ванванч уезжает на Урал! Урал – какое странное и торжественное слово. Ванванч торопится, суетится. Конец лета. Ему уже стукнуло десять. Позади третий класс. Самый разгар второй пятилетки. Зяма сидит где-то в фашистской тюрьме. «Социализм ведь уже скоро?» – «Ну конечно», – улыбается мама. В Германии фашисты жгут книги и расстреливают рабочих. Ванванч мечтает умереть на баррикаде. Бабуся на кухне вздыхает у плиты. Ванванч наконец стал пионером. Первые дни он относился к своему пионерству крайне возвышенно и торжественно, потом это как-то прошло, утихло. Но первые дни он ходил по школе и даже по домашнему коридору горделивой походкой посвященного в великую тайну. Он просил бабусю каждый день гладить ему красный галстук. Он каждый день тщательно изучал металлический зажим для галстука, на котором алели красные языки пионерского костра, изучал с волнением, потому что по школе ползли зловещие слухи, что тайные вредители умудрились выпустить некоторые зажимы, где, если всмотреться, проступает профиль Троцкого или фашистская свастика. Убедившись, что это его не коснулось, он облегченно вздыхал, но каждый день просматривал зажим снова.

И вот теперь Урал. Неведомая далекая земля. Граница между Азией и Европой. Он суетился. Лихорадка расставания свойственна всем. Что бы там ни утверждали законченные снобы или просто люди, страдающие самомнением, они тоже подвержены этому содроганию, тайному или явному. Он суетится. Он жаждет окунуться в новые пространства и ждет этого скорого путешествия, но он уже умудрен маленьким опытом и знает, что Арбата с собой не возьмешь и там, вдали, обязательно возникнет ноющая боль где-то в глубине груди или живота, а может быть, и в затылке, кто его знает. И вот он суетится. Запоминает. Смотрит на Настю особым долгим взглядом, исподтишка, или прикасается повлажневшей ладонью к выцветшему теплому сукну на бывшем письменном столе Каминских, или долго смотрит из окна на живой и равнодушный Арбат!.. Нет, он не страдает, он даже не раздумывает над этим, он просто останавливает взгляд на лицах и предметах. Природа…

Теперь забота о сборе одежды – дело взрослых, а в маленький, тот самый, чемоданчик укладываются «Робинзон Крузо» и тетрадь в клеточку, куда он будет заносить свои впечатления об увиденном на Урале. Это он решил в последнюю минуту. Прекрасная идея, и он говорит бабусе как бы между прочим, но внимательно вглядываясь в выражение ее лица: «Это для дневника… Буду вести дневник…» Бабуся счастлива. Он обращается к маме: «Хорошая тетрадь для дневника, правда?..» – и видит, что мама как-то по-новому смотрит на него.

Да, вот какая важная и чуть было не упущенная мною деталь. Все это происходит в присутствии Сиро и ее молодого мужа Миши Цветкова – лейтенанта авиации. Он летчик-истребитель. Он худощав и жилист. У него загорелое лицо, темные волосы и насмешливая гримаса, когда он говорит даже о серьезных вещах. Ванванч восхищен им, потому что он летчик, но Миша почему-то разговаривает с ним несколько пренебрежительно, без умиления, и это насмешливое выражение сухого лица и непривычное невнимание к достоинствам Ванванча самого Ванванча удручают. И ему кажется (он заставляет себя так думать), что Миша еще просто не успел понять, как прекрасен Ванванч которого все любят, ну, может быть, кроме Ирины Семеновны, да ведь она чужая… И Ванванч старается особенно в присутствии летчика выложить на блюдце свои главные достоинства. Ну, например, он показывает маме тетрадь для дневника и громко, посматривая на Мишу, объясняет о своем намерении, и мама делает большие глаза: «Да что ты говоришь!» И Миша, небрежно перелистав тетрадь, смеется, обидно выпячивая красные губы: «Да брось ты врать!» – «Миша, как тебе не стыдно! – одергивает его Сиро. – Кукушка не говорит неправду…» – «Не люблю, когда врут, – кривится Миша. – Да ты вел когда-нибудь дневник? Аааа… вот тебе и ааа…» – «Ну хватит», – говорит Ашхен, и в ее больших карих глазах появляется свинец. «Слушаюсь», – говорит Миша и скалит аккуратные зубы.

С Урала приезжает папа, чтобы перевезти семью. Вот он ходит по комнате, в белой сорочке с отложным воротничком, в черном пиджаке, в старательно начищенных хромовых сапогах. Из-под рукавов виднеются тонкие папины запястья. Короткие черные усики над верхней губой топорщатся при улыбке, и ямочка на подбородке, любимая ямочка, с ранних лет восхищающая Ванванча. Как хорошо, когда папа улыбается. Тогда поблескивают его ровные зубы, ямочка на подбородке шевелится, глаза увлажняются, и возле них возникают складочки. Он любит посвистывать, подражая соловью. Многие из мелодий Ванванчу знакомы.

Вообще, сборы в дорогу вдохновляют, не так ли? Но почему-то нестерпимо влечет во двор, где часть души, где Нинка, в ветхом замызганном платьишке, наверное, скачет через веревочку, а Витька-кулак – ее младший брат, презираемый всеми, ходит от одного к другому и канючит: «Дай хлебушка, ну дай… дай семечек… дай курнуть… у, сука!..» Его отталкивают, даже, бывает, и ударят, он утрется, отскочит в сторону и, когда его позабудут, швырнет камнем в обидчика, бежит к своему подвалу, кричит истошно: «Мааам, чего они!..» И тут выскакивает тетя Вера, бросается на всех сразу, а Витька хохочет и кричит: «Дай им, заразам! Дай им!..» У него бледное острое лицо, бледные злые губы, льняные масляные волосы. Он размахивает синим кулачком. Его презирают, но он свой, свой, и это он в весеннюю распутицу, когда весь дом превращается в ледяное болото, а все жмутся на небольшом пятачке, чтобы не промочить валенки, – и когда в пылу игры чья-то шапка или варежка улетает на середину этого болота и набухает там и гибнет на глазах, это он под ликующие крики, поджав бледные злые губы, упрямый и склочный, входит в воду, благодетель, вымокает насквозь и спасает. «Ты что ж это творишь, негодник!» – кричат няньки с лавочки, и тетя Вера опять выскакивает из подвала и бьет теперь уже его – по шее, по затылку – и уводит со двора.

Это так привычно, что без этого двор – не двор. Потом все мирятся, и начинается игра в казаков-разбойников или во что-нибудь еще. Потом все сидят рядышком на бревне. Юрка Холмогоров, самый сильный из них, губастый, с широким лицом, все время подбивается к Нинке, а она отодвигается к Ванванчу. Ванванч рассказывает ей о Пантагрюэле, но она смеется: «Да ну тебя!..» Сережка Желтиков, в аккуратной курточке с белым воротничком, чистый и голубоглазый; Петька Коробов, приземистый, ловкий, главный умиротворитель и танцор. «Кто это Пантагрю… как?.. грюэль? Ловкий и хитрый?.. Это вроде меня? Да?..»

И нынче тянет во двор, когда бы не недавнее происшествие, еще часто вспоминаемое дома то ли благожелательно, то ли с осуждением. Это случилось уже на исходе зимы. Нинка в своей кацавейке трудилась, скатывая снежный ком, иногда подсовывая Ванванчу черную горбушку. В сочилинском окне, за стеклом, подавал унылые сигналы Витька-кулак. «Иди гулять!» – крикнул Ванванч. Витька замотал головой, замахал руками. «А у него пальта нет», – сказала Нинка. «А вчера? – спросил Ванванч. – Как же он гулял вчера?» – «А я-то дома сидела, – сказала Нинка, – а он в моем пальте ходил…» Действительно, Ванванч вспомнил, что на Витьке была эта же кацавейка. Он снова посмотрел в окно. Витька, приникнув к стеклу, разевал рот и что-то кричал.

Ванванчу стало Витьку жалко. Неведомая сила повлекла его по умирающим сугробам в сочилинский полуподвал. Нинка закричала вслед что-то бестолковое, пронзительное. Он отмахнулся, и она засеменила следом и почему-то громко смеялась. Он ворвался в духоту и кислую вонь, и в желтом слабом свете лицо его казалось желтым. Тетя Вера гладила. Витька сидел на подоконнике. Тут все перемешалось: Витька соскочил с подоконника, по-обезьяньи замахал руками, тетя Вера застыла с утюгом в руке, Нинка заливалась на пороге. Ванванч успел заметить, что произвел впечатление, но это было лишь преддверие праздника. Тут он скинул свое пальто, недавно купленное ему, подбитое простеганной ватой, на блестящей коричневой сатиновой подкладке, с коричневым же воротником из крашеного кролика, теплое пальто, пахнущее магазином, он скинул его и выкрикнул в пространство: «Вот, пусть Витька носит!..» – и посмотрел на тетю Веру, как она стоит, разинув рот, и откидывает волосы с потного лба, как она поражена случившимся. Это онпоразил ее, и в вытаращенных ее глазах – то ли гнев, то ли восхищение… «Да ты что это! – выкрикнула она. – Да ведь дома заругают!..» Витька тут же вцепился в пальто. «Во дурень! Ой, мамочки!..» – крикнула Нинка. Ванванч оборотился к Нинке. Она приплясывала в дверях. Ему было приятно от всего происходящего. Что-то горячее переливалось в груди. «Да это ж нельзя… – пробормотала тетя Вера с укоризной, – как же ты это… чего это?..» – «Это мое пальто, – заявил Ванванч решительно, – пусть Витька носит. У меня другое есть… Мне другое купят…» Витька уже натянул подарок. Белыми жадными острыми пальчиками застегивал. «Ух, дома тебе дадут!..» – сказала Нинка. Но тетя Вера уже любовалась сыном, и оглаживала пальто на нем, и взглядывала на Ванванча, и всякий раз, как он ловил на себе ее взгляд, ему становилось жарко и голова приятно кружилась. «Мое пальто, – бормотал он, – что хочу, то и делаю…» – «Ух, бабуся тебе даст!» – кривилась Нинка, но в голосе ее было ликование, и тетя Вера сияла. «Какой же ты добрый, – приговаривала она, поглаживая пальто, – вот спасибочки… вот уж подарочек!.. Ну, что сказать надо!» – крикнула она и стукнула Витьку по затылку. Витька церемонно поклонился. Ванванч проглотил эту порцию признательности. Праздник был в самом разгаре. У тети Веры горели щеки. Ванванч упивался…

Он не помнил, как добежал до своего подъезда и, задыхаясь, взлетел на четвертый этаж, с тайной надеждой, что вот распахнутся двери нижних квартир и громкий хор восхищения выплеснется ему вслед.

Бабуся ничего не могла понять. Она делала большие глаза и причитала, но он был строг и неумолим и даже топнул ножкой, обутой в валенок с галошей. «Балик-джан, – бормотала бабуся, – цават танем, что ты сделал! Мама будет сердиться, кянкит матах!» – «Нет! – крикнул он, очарованный недавним праздником. – Это мое пальто!.. Мое!..» В этот момент раздался звонок в дверь, и на пороге выросла тетя Вера с безумными глазами. В руках она держала его пальто, но он уже был неудержим, он рассказывал то Ирине Семеновне, то Насте о том, чту он совершил вот только что, сейчас, и как Витька был счастлив, и при этом глаза Ванванча сверкали, и все тело била мелкая дрожь. Бабуся тем временем вытащила из стенного шкафа его старое повытершееся пальтишко и вручила его тете Вере. «Вот, вот, возьми, пожалуйста… это будет хорошо… пусть носит…» – «Ну, спасибочки, – кланялась тетя Вера, – вот уж Витька сподобился, дурень-то мой, ну надо же, господи!..»

Теперь она держала подарок не дрожащими руками и глядела на всех не с виноватым безумием, а по-хозяйски вцепившись и прижимая к груди, и, уже позабыв Ванванча, кланялась бабусе. «Да ить совсем новое пальто!.. И Витьке, дураку моему, будет впору: он ить поменее, чем ваш-то… Ну надо же, спасибочки…» Она держала пальто под мышкой, ветхой стертой подкладкой вверх, и кланялась, кланялась.

…В международном вагоне поезда Москва – Свердловск они разместились таким образом. Этот шоколадного цвета вагон, с мягкой ковровой дорожкой в коридоре, не был похож на все остальные вагоны состава – зеленые, пыльные, с грязными стеклами окон, тускло освещенные, забитые суетливыми пассажирами, только что поданные к перрону и уже истоптанные, замусоренные, утопающие в крике и табачном дыму.

В международном вагоне из плафонов распространялся мягкий свет, посверкивали хорошо начищенные медные детали, бесшумно отворялись двери в двухместные купе, где на подоконных столиках сияли громадные настольные лампы под красными, желтыми, синими, зелеными абажурами и уютные, теплые диванчики примыкали к столу, а дверь в ароматный умывальник была украшена ажурным узором из тщательно начищенной меди, и было тихо, добротно, и приглушенно звучали голоса лениво разместившихся пассажиров.

Бабуся и Ванванч устроились в одном купе, а мама и папа – в соседнем. Ванванч немедленно взобрался на верхнюю полку по медной лесенке, но тут же соскочил вниз, включил настольную лампу и выключил. Обживался… Вдруг оказалось, что в соседнее купе не нужно проходить через коридор, а папа, посвистывая, раздвинул стену, и оба купе соединились.

Затем возник солидный вкрадчивый неторопливый проводник, с подносом, уставленным стаканами в тяжелых подстаканниках из минувших времен, слегка склонил голову и удалился с таинственной улыбкой. «Ва, – сказала Мария, – какой господин!..» – «Это уже чересчур… – пробормотала Ашхен, – ну что такое, в конце концов!..» – «Ничего, ничего, – засмеялся Шалико, – мы ведь тоже люди…» Он был смущен. Он поглядывал на насупившуюся Ашхен, насвистывал что-то из «Кармен», и соловьиный его свист звучал на этот раз прерывисто и непривычно. «Черт его знает, – сказал он, – когда я заказывал в ЦК билеты, я думал, что будет обычный вагон…» – сказал он и вновь засвистел еще громче.

Я слышу теперь эту ликующую трель, распадающуюся во времени, и понимаю, теперь-то я понимаю, какие в ней были затаены горестные предчувствия, как обманно было ее ликование. Вот точно так же и военные оркестры, играющие бравурные марши, ну самые что ни есть… – не сулят ли печали и утрат? Но это я понимаю лишь теперь.

Оказалось, что в соседнем купе обосновались двое американцев, муж и жена, и Шалико, покуривая в коридоре, познакомился с ними. Они тоже ехали в Нижний Тагил. Сайрус Норт неплохо говорил по-русски. Он был инженером-металлургом. Он обожал социализм и мечтал принести русской революции пользу. Громадный, тучный. Лицо мечтателя. Очки в роговой оправе. Тонкие красные подтяжки, приводящие Ашхен в смятение. Шалико нужно было ее успокаивать и объяснять, что у американцев так принято: подтяжки наружу, они все такие, не обращай внимания… Ну подумаешь – а в общем-то, что в том плохого?.. «Все-таки подтяжки», – пожимала плечами суровая армянка. Жена инженера Норта, Энн, Аня, старательно зубрила русский, поддакивала мужу, беспрерывно улыбалась. Шалико и Норт обменялись куревом. Шалико угостил Норта «Казбеком», отчего инженер долго кашлял. Норт достал металлическую коробочку и проделал фокус: он уложил на дно коробочки листок папиросной бумаги, насыпал на нее горстку ароматного табаку, захлопнул крышку и дернул за короткую ленточку. Тотчас из коробочки выскочила аккуратная сигарета, которую закурил Шалико. Все были поражены замечательным приспособлением. Шалико тут же под смех окружающих принялся сооружать подобное же, используя пустую коробку из-под «Казбека». Инженер расточал советы и комплименты. Ванванча сотрясала гордость за отца.

Ко времени обеда прибор был сооружен, и все радостно ахнули, когда из наспех прорезанной ножом щели выскочила готовая сигарета. Норт похлопал Шалико по плечу. Аня хохотала на весь вагон и кричала «браво!». Редкие молчаливые пассажиры в вагоне поглядывали на распахнутую дверь купе неодобрительно.

За окнами тянулась бесконечная тайга, приводящая американцев в сильное возбуждение. На маленьких станциях было грязно. Платформы заполняли серые унылые толпы, и Ашхен очень расстраивалась, что американцы видят нашу страну столь неприглядной. «Что они подумают! – шептала она Шалико. – Ну что же это такое!..» Он успокаивал ее тоже шепотом: «Ну о чем ты? О чем?.. Они же понимают, что сразу ничего не бывает. И потом, у них там сейчас кризис – это еще страшнее…»

Сайрус Норт на все смотрел с восхищением. Крупное лицо его сияло, хотя в этом сиянии улавливалась некоторая зыбкость.

Марию тоже удручали станционные платформы, хотя она не высказывала своих огорчений, щадя Шалико. Ей были непонятны и таежные пространства, и вообще бескрайность до горизонта, и вообще само понятие «горизонт». Отсутствие надежной границы, видимой и даже осязаемой, меж пятачком, на котором находишься ты, и бесконечностью – это никак не укладывалось в ее кавказском сознании. Где горы? Где уютные рощи, доступные глазу? Где извилистые дороги над бурными речонками? Лишь таежное море и редкие возвышенности, и вдруг степь, не имеющая окончания, и вдруг река, текущая в неизвестность, и дорога без начала и без конца… Ее мучал, шел за нею следом Кавказ, шелестящий и благоухающий где-то совсем рядом, за спиной, и мучило отсутствие Степана. Бедность и добропорядочность не продлили ему дней, хотя давешний претендент на ее руку, миллионер Дадашев, ушел еще раньше. В глубокой тайне от всех окружающих она иногда вспоминала себя в том прошлом, в зеркале или в глазах почитателей, когда ей было шестнадцать лет и была она ничего себе, хороша. Что тут было, когда уже немолодой, окруженный легендами миллионер, с тонкими усиками на бледном лице, попросил вдруг ее руки!.. И все будто должно было сладиться, как вдруг мать Марии отказала жениху, заявив, что чем хлебать горе из золотой чаши, лучше уж маленькие радости – из глиняной плошки, и таким образом споспешествовала тайной приязни Марии и Степана… Где ты, Степан? Как быстро все проходит!.. И теперь, когда она готовила вагонный завтрак, тщательно и с любовью сооружая по бутерброду каждому, она не забывала соорудить еще один, который предназначался Ему. «Мама, а это кому?» – смеялась Ашхен. «Пусть будет, – тихо говорила Мария, – вдруг кто-нибудь захочет…»

Шалико уже хлебнул уральской жизни. Он приехал на место в тридцать втором, переполненный жаждой переустройств и созидания. В пятнадцати километрах от Тагила бушевало строительство вагонного гиганта. На громадной вырубленной поляне в вековой тайге выстраивались бараки, простирались засыпанные снегом котлованы под будущие цеха. Еще только планировались двухэтажные брусковые дома для инженеров и техников, но уже закладывалось круглое дощатое здание заводского клуба – Дворца культуры, как его было принято с пафосом именовать. Конечно, первое время энтузиазм Шалико перемешивался со смятением, потому что непривычны были после городской тифлисской жизни несметные толпы полуголодных рабочих в дырявых стеганках, потрескавшихся овчинах и в старых шинельках, в лаптях и галошах, подвязанных бечевками. Он видел их глаза и лица со впалыми щеками, и страшные слухи о царстве вшей и угрозе тифа не давали покоя. Снег и мороз были непривычны.

Ему, как парторгу, ЦК выдали валенки и овчинный полушубок. «Нет, нет, – запротестовал он. – Да вы что!.. Нет, я уж в своем… Что за чушь?..» – «Да вы берите, берите, – заискивающе засмеялись в ответ, – носите пока, так все носят… А после уж приоденетесь сами… А то вон ведь у вас пальтишко-то кавказское, на рыбьем меху, понимаешь… Куда вы в нем?» И уговорили. И еще добавили непререкаемо: «Сам Серго распорядился».

Он ходил по баракам и задыхался от смрада. Всякий раз вздрагивал, попадая в это адское жилье, словно погружался в развороченные внутренности гниющей рыбы. Он не понимал, как можно так жить. Эти люди, теперь зависимые от него, жили семьями, без перегородок, здоровые и больные, и их дети. Деревянные топчаны были завалены ворохами тряпок, а на большой кирпичной плите в центре барака в многочисленных горшках и кастрюлях варилась зловонная пища. «У нас-то хорошо, светло, – говорили ему, – а вон в тооом бараке, у них нары двойные, не налазишься…» – и тыкали пальцем в сторону окон, давно не мытых и слепых. Так встретила его новостройка. Он сказал как-то молодой девице в грязной кофте: «Ничего, скоро все будет хорошо… Каждой семье по отдельной комнате дадим… Потерпеть надо…» Она делано рассмеялась. «Да тут много нытиков, – сказала она, – но мы их обстругаем. Еще не такое терпели. Верно?..» – «Верно», – сказал он с сомнением. И подумал: не притворяется ли?..

В бараке для инженеров ему выделили комнату, железную койку с матрасом и стол со стулом. Он наслаждался ночным тревожным одиночеством и тишиной после дневных тягот, но ночи были коротки, а дни все-таки бесконечны. Что его поразило в первые дни, так это обилие кулацких семей. И с ними, с этими противниками новой жизни, он должен был строить новую жизнь! Но постепенно привык. Бывшие кулаки трудились основательно. Это утешало. Он думал, что отношение к труду в конце концов определяет реальную стоимость человека. Вот тут, глядя на этих людей, он вдруг снова, в который уже раз вспомнил фразу, выкрикнутую Гайозом Девдариани в алма-атинской ссылке, выкрикнутую с отчаянием его старшим братьям Мише и Коле: «Да что горийский поп?! Сами-то чисты ли?..» Он вспомнил и вновь с прежним ожесточением подумал: а чем не чисты? Тем, что хотим хорошей жизни для этих людей?! Ничего, думал он, мы их всех постепенно переделаем, пусть они замаливают свои грехи, думал он. И время от времени вспоминал лохматую девицу из барака. Кто она? Если кулачка, откуда же эта бодрая комсомольская решительность?

Все стало значительно труднее, чем в прежней городской жизни: там он четко различал в далекой неправдоподобной деревне зловещие силуэты мелких собственников… Здесь, столкнувшись с ними, разглядел лица, которые не вязались с недавними представлениями, – это мучало, и он уже искусственно возбуждал себя, стараясь воротить вчерашнюю жесткость.

Однако так было в тридцать втором, а к августу тридцать четвертого успели понастроить новых бараков, и не только казарм, но и разделенных на отдельные комнаты. Лучших из лучших вселяли в новое жилье. Были основания для больших празднеств… Эта кулачка из барака оказалась вполне сносной особой. Он встретил ее как-то в выходной день, она заулыбалась ему и стала что-то торопливо рассказывать о своих буднях. Вполне была миловидна, и розовое проступало на щеках, а стоптанные башмаки не казались грубыми. Она работала на укладке бетона. «Наверное, нелегко?» – спросил он. «Ага, – сказала она большому начальнику, – учиться охота». – «А ты из деревни?» – «Ага», – и потупилась. «Что это тебя на бетон-то потянуло?.. Сама придумала?» – спросил большой начальник, догадываясь обо всем. «Да ладно, – отмахнулась она, – какой дурень сам-то на бетон позарится…» – «И родители здесь?» – спросил он, внезапно разволновавшись…

Она стояла перед ним, переступая с ноги на ногу – то ли торопилась уйти, то ли ждала чего-то… «Не, маманя со мной. А боле никого нету…» Глаза у нее были маленькие, голубые, влажные. Она прятала их, но он разглядел. «Слушай, – сказал он, – ты зайди ко мне в партком, знаешь где?..» – «Ага», – сказала она. «Зайди, может, что придумаем насчет учебы или работу полегче…» Она попыталась улыбнуться, но не получилось и сказала, кривя губы: «Да ладно, нешто я нытик какой?..» Ее звали Нюра. Она пришла в партком дней через десять. Секретарша, сдерживая смех, сказала: «К вам тут Нюрка-бетонщица рвется. Впустить?» Он с трудом вспомнил. Нюра сидела перед ним на табурете в драном ватнике, вся в цементе – и одежда, и серые впалые щеки. И глаза казались пустыми – голубизна исчезла. «Пойдешь на маляра учиться?» – спросил он. «Ага», – выдохнула она как-то безразлично. Когда уходила, облагодетельствованная, он было протянул ей руку – как младшему товарищу, но остановился. Вспомнил, что она из этих… Ничего, подумал он, выучится – сама все поймет. Она выходила из кабинета, тяжело переступая ногами, обутыми в лапти. На пороге обернулась и прошелестела без улыбки: «До свиданьица… Спасибочки…»

Потом он, уже позабыв о ней, встретил ее зимой тридцать четвертого. На ней был рабочий комбинезон, покрытый пятнами краски. Она сама подбежала к нему, когда он вылезал из саней. «Ну, как малярные дела?» – спросил он. «А у меня маманя померла…» – сказала она. «Как же ты одна, Нюра?» – «А мы не нытики, – продекламировала она, – проживем!» – «Нюра, – сказал он, – надо бы тебе грамоте учиться». – «Ага, – сказала она, как обычно, и спросила, хихикнув: – А на кой?..» – «Ну все-таки, – растерялся он, – передовая советская женщина должна быть грамотной». – «Да ладно», – рассмеялась она. Нос был красен от мороза. Когда смеялась, разевая некрасивый рот, были видны белые острые редкие зубы. «За хорошего комсомольца замуж выйдешь, – сказал он, – как же без грамоты?..» Она покраснела, выкрикнула свое «до свиданьица» и пошла прочь.

…А поезд меж тем шел. Пока все отдыхали в послеобеденное время, Ашхен стояла в коридоре у окна, будто бы внимательно всматривалась в плывущую мимо тайгу, а сама думала, что Шалико за год с лишним в Нижнем Тагиле как-то резко изменился, может быть повзрослел, подумала она с насмешливой грустью. От него исходила жесткость. Исчезало недавнее южное обаяние. Исчезало даже мнимое легкомыслие, сквозившее обычно в его юношеской улыбке. Она знала об уральском житье из его отрывочных рассказов, окрашенных в счастливые тона. Но что-то за всем этим было, что-то было…

Он не любил жаловаться, или высказывать свои недоумения, или, того пуще, паниковать по поводу своих просчетов. Крушение иллюзий даже относительно себя самого не вызывало потребности истерично раскаиваться, но что-то такое отражалось в его глазах, будто бы беспечных, будто бы смеющихся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю