Текст книги "Красная трава"
Автор книги: Борис Виан
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
ГЛАВА XXV
– Очень важно понять, – сказал месье Брюль, тщательно подбирая слова, – какую лепту внесло ваше образование в развившееся у вас отвращение к существованию. Ведь именно этот мотив и привел вас сюда?
– Почти так, – сказал Вольф. – Почему и с этой стороны я тоже был разочарован.
– Но сперва, – сказал месье Брюль, – какова ваша доля ответственности за это образование?
Вольф отлично помнил, что ему хотелось в школу. Он сказал об этом месье Брюлю.
– Но, – дополнил он, – справедливо было бы, я думаю, добавить, что и вопреки своему желанию я все равно бы там оказался.
– Наверняка? – спросил месье Брюль.
– Я быстро все схватывал, – сказал Вольф, – и мне хотелось иметь учебники, перья, ранец и тетрадки, это верно. Но родители и в любом другом случае не оставили бы меня дома.
– Можно было заняться чем-нибудь другим, – сказал месье Брюль. – Музыка. Рисунок.
– Нет, – сказал Вольф.
Он рассеянно оглядел комнату. На запыленном шкафчике картотеки вольготно расположился старый гипсовый бюст, которому неопытная рука пририсовала усы.
– Мой отец, – объяснил Вольф, – прервал учебу в довольно юном возрасте, поскольку он был достаточно обеспечен, чтобы без нее обойтись. Потому-то он так и настаивал, чтобы я получил законченное образование. И, следовательно, чтобы я его начал.
– Короче говоря, – сказал месье Брюль, – вас отправили в лицей.
– Я мечтал иметь товарищей моего возраста, – сказал Вольф. – Это тоже сказалось.
– И все прошло гладко, – сказал месье Брюль.
– В какой-то степени – да, – сказал Вольф. – Но те тенденции, которые уже определяли к тому времени мою ребячью жизнь, развились теперь вовсю. Давайте разберемся. С одной стороны, лицей меня раскрепостил, познакомив с людьми, среда которых прививала привычки и причуды, существенно отличные от стандартов среды моей; как следствие это привело к сомнению во всем и вся и выбору среди всех возможностей именно той, что в наибольшей степени меня удовлетворяла, чтобы сделать из меня личность.
– Без сомнения, – сказал месье Брюль.
– С другой стороны, – продолжал Вольф, – лицей внес свою лепту в развитие тех черт моего характера, о которых я уже говорил месье Перлю: стремление к героизму, с одной стороны, физическая изнеженность – с другой, и последующее разочарование, обусловленное моей неспособностью дойти до конца ни в том, ни в другом.
– Ваша склонность к героизму побуждала вас домогаться первенства, – сказал месье Брюль.
– Ну а моя лень не оставляла мне никаких шансов на постоянное преуспеяние в этом, – сказал Вольф.
– Тем самым уравновешивая жизнь, – сказал месье Брюль. – Что в этом плохого?
– Это равновесие неустойчиво, – заверил Вольф. – Ускользающее равновесие. Система, все действующие силы в которой равны нулю, подошла бы мне куда лучше.
– Что может быть устойчивей… – начал месье Брюль, потом как-то чудно посмотрел на Вольфа и более ничего не сказал.
– Мое лицемерие лишь преумножилось, – не моргнув глазом продолжал Вольф, – я не был притворщиком, скрывающим свои мысли, лицемерие ограничивалось моей работой. Мне посчастливилось быть одаренным, и я притворялся, что тружусь, хотя на самом деле я превосходил средний уровень без малейших усилий. Но одаренных не любят.
– Вы хотите, чтобы вас любили? – с невинным видом сказал месье Брюль.
Вольф побледнел, и его лицо, казалось, замкнулось.
– Оставим это, – сказал он. – Мы обсуждаем учебу.
– В таком случае поговорим об учебе, – сказал месье Брюль.
– Задавайте мне вопросы, – сказал Вольф, – и я отвечу.
– В каком смысле, – тут же спросил месье Брюль, – вас сформировало ваше обучение? Только прошу, не ограничивайтесь ранним детством. Каков был итог всей этой работы – ибо с вашей стороны налицо и работа, и усидчивость, может быть показная, конечно; однако постоянство привычек не может не подействовать на индивидуума, если оно продолжается достаточно долго.
– Достаточно долго… – повторил Вольф. – Что за голгофа! Шестнадцать лет… шестнадцать лет задом на жестких скамьях, шестнадцать лет чередующихся махинаций и честности. Шестнадцать лет скуки – и что же от них осталось? Разрозненные ничтожные образы… запах новых учебников первого сентября, разрисованные листки конспектов, тошнотворное брюхо рассеченной на практике лягушки, от которого несет формалином, последние дни учебного года, когда вдруг замечаешь, что преподаватели тоже люди, поскольку они хотят поскорее уехать на каникулы, и народу уже меньше. И все эти немыслимые страхи накануне экзаменов, причин которых теперь уже не понять… Постоянство привычек… этим оно и ограничивалось… но знаете ли, месье Брюль, гнусно навязывать детям постоянные привычки – на шестнадцать лет! Время исковеркано, месье Брюль. Истинное время – это не механическое коловращение, подразделенное на совершенно равные часы… истинное время субъективно… его носят в себе… Поднимайтесь-ка каждое утро в семь часов… Ешьте в полдень, ложитесь спать в девять вечера… и никогда у вас не будет вашей, вашей собственной ночи… никогда вы не узнаете, что есть такой миг, когда, словно море, распростертое в паузе между отливом и приливом, смешиваются и растворяются друг в друге ночь и день, образуя отмель лихорадки, наподобие той, другой отмели, что образуют, впадая в океан, реки. У меня украли шестнадцать лет ночи, месье Брюль. В пятом классе меня заставили поверить, что единственная моя цель – перейти в шестой… в последнем мне позарез нужно было хорошо сдать выпускные экзамены… потом диплом… Да, я верил, месье Брюль, что у меня есть цель… а у меня не было ничего… я шел по коридору без конца и без начала на буксире у безмозглых, ведомых другими безмозглыми. Жизнь заворачивают в ослиные шкуры. Как вкладывают в облатку горькие порошки, чтобы легче было их проглотить… но видите ли, месье Брюль, теперь я знаю, что мне понравился бы истинный вкус жизни.
Ничего на это не сказав, месье Брюль потер руки, затем вытянул пальцы и резко щелкнул суставами; как неприятно, подумал Вольф.
– Вот почему я плутовал, – заключил Вольф. – Я плутовал… чтобы остаться всего лишь тем, кто размышляет в своей клетке, ибо я все же был в ней вместе с теми, кто оставался безучастным… и вышел из нее ни секундой раньше. Конечно, они в результате уверовали, что я подчинился, что я стал как они, можно было не волноваться о чужом мнении… И, однако, все это время я жил вне… я был ленив и думал о другом.
– Послушайте, – сказал месье Брюль, – я не вижу в этом никакого плутовства. Неважно, ленились вы или нет, вы же завершили курс обучения – и притом в числе первых. Сколько бы вы ни думали о чем-то постороннем, в этом нет вашей вины.
– Я же теперь изношен, месье Брюль, – сказал Вольф. – Я ненавижу годы учебы, потому что они меня износили. А я ненавижу износ.
Он хлопнул ладонью по столу.
– Взгляните, – сказал он, – на этот старый стол. Все, что окружает учебу, такое же, как он. Старые вещи, грязные и пыльные. Шелушащиеся картины с осыпающейся краской. Полные пыли лампы, загаженные мухами. Всюду чернильные пятна. Дыры в искромсанных перочинными ножами столах. Витрины с чучелами птиц, рассадниками червей. Кабинеты химии, которые смердят, жалкие затхлые спортзалы, шлак во дворах. И старые кретины преподаватели. Выжившие из ума маразматики. Школа слабоумия. Просвещение… И вся эта рухлядь скверно стареет. Обращается в проказу. Поверхности изнашиваются, и видна подноготная. Омерзительная материя.
Казалось, что месье Брюль слегка насупился, а его длинный нос подозрительно сморщился – возможно, в знак осуждения.
– Мы все изнашиваемся… – сказал он.
– Ну конечно, – сказал Вольф, – но совсем по-другому. Мы отслаиваемся… наш износ идет из центра. Это не так безобразно.
– Износ – это не изъян, – сказал месье Брюль.
– Отнюдь, – ответил Вольф. – Износа нужно стыдиться.
– Но, – возразил месье Брюль, – ведь в таком положении находятся буквально все.
– Не велика беда, – сказал Вольф, – если уже пожил. Но чтобы с этого начинать… вот против чего я восстаю. Видите ли, месье Брюль, моя точка зрения проста: доколе существует место, где есть солнце, воздух и трава, нужно сожалеть, что ты не там. Особенно когда ты юн.
– Вернемся к нашей теме, – сказал месье Брюль.
– Мы от нее и не отклонялись, – сказал Вольф.
– Нет ли в вас чего-нибудь такого, что можно было бы занести в актив ваших занятий?
– А!.. – сказал Вольф. – Зря вы, месье Брюль, спрашиваете меня об этом…
– Почему? – спросил месье Брюль. – Мне, знаете ли, все это в высшей степени безразлично.
Вольф взглянул на него, и еще одна тень разочарования промелькнула у него перед глазами.
– Да, – сказал он, – простите.
– Тем не менее, – сказал месье Брюль, – я должен это знать.
Вольф кивнул в знак согласия и покусал нижнюю губу, перед тем как начать.
– Невозможно прожить безнаказанно, – сказал он, – в четко расписанном по разным рубрикам времени, прожить, не получив взамен легкого пристрастия к некоему внешне проявляемому порядку. И далее, что может быть естественнее, чем распространить его на окружающий вас мир.
– Нет ничего естественнее, – сказал месье Брюль, – хотя оба ваших утверждения на самом деле характеризуют состояние вашего собственного духа, а не всех остальных, ну да продолжим.
– Я обвиняю своих учителей, – сказал Вольф, – в том, что они своим тоном, тоном своих книг заставили меня поверить в возможную неподвижность мира. В том, что они заморозили мои мысли на определенной стадии (которая к тому же была определена не без противоречий с их стороны) и заставили меня думать, что когда-либо где-либо может существовать идеальный порядок.
– Ну да, – сказал месье Брюль, – ведь это вера, способная поддержать вас, не так ли?
– Когда замечаешь, что никогда не получишь к этому порядку доступа, – сказал Вольф, – и что нужно уступить наслаждение им поколениям, столь же удаленным от нас, как туманности в небе, поддержка эта превращается в отчаяние, и вы выпадаете на дно самого себя, серная кислота осаждает так соли бария. Говорю об этом, чтобы не уклоняться от школьной темы. Да, что касается бария, соль получается белого цвета.
– Знаю-знаю, – сказал месье Брюль. – Не пускайтесь в никому не нужные комментарии.
Вольф злобно взглянул на него.
– Хватит, – сказал он. – Я достаточно вам наговорил. Разбирайтесь сами.
Месье Брюль нахмурил брови и сердито забарабанил пальцами по столу.
– Шестнадцать лет вашей жизни, – сказал он, – и вы достаточно о них наговорили. Вот все, что они с вами сделали. Да вы и в грош их не ставите.
– Месье Брюль, – сказал Вольф, отчеканивая слова, – послушайте, что я вам на это скажу. Слушайте хорошенько. Все ваше образование – ерунда. На свете нет ничего проще. На протяжении поколений всех пытаются уверить, что инженер и ученый – представители элиты. Но ведь это же смехотворно, и никто никогда не заблуждается на сей счет – кроме самой этой якобы элиты, – месье Брюль, труднее обучиться боксу, чем математике. В противном случае в школе было бы больше уроков бокса, чем арифметики. Труднее стать хорошим пловцом, чем научиться писать по-французски. В противном случае было бы больше мэтров купания, чем преподавателей французского. Каждый может стать бакалавром, месье Брюль… да их и без того пруд пруди, но сосчитайте-ка тех, кто способен состязаться в десятиборье. Месье Брюль, я ненавижу свое образование, потому что на свете слишком много умеющих читать кретинов; и кретины эти совершенно правы, когда расхватывают спортивные газеты и поклоняются героям стадионов. И лучше научиться правильно заниматься любовью, чем просиживать штаны за книгой по истории.
Месье Брюль скромно поднял руку.
– Это не мой предмет, – сказал он. – Еще раз: не выходите за пределы темы.
– Любовь – это физическая активность, которой пренебрегают не меньше других, – сказал Вольф.
– Возможно, – ответил месье Брюль, – но ей вообще-то отведен специальный пункт.
– Хорошо, – сказал Вольф, – о ней не будем. Теперь вы знаете, что я об этом думаю, об этом вашем образовании. О вашем маразме. О вашей пропаганде. О ваших книгах. О ваших вонючих классах и дрочливых лентяях. О ваших забитых дерьмом сральниках и ваших затихорившихся бузотерах, о ваших зеленых – или желторотых – очкариках-вундеркиндах из университета, о ваших пижонах из политехнического, о ваших засахаренных на буржуазный лад центровых, о ваших ворах-медиках и о ваших продажных судьях… черт побери… расскажите мне о хорошем боксерском поединке… это тоже подделка, но она по крайней мере приносит облегчение.
– Приносит, но лишь по контрасту, – сказал месье Брюль. – Если бы боксеров было столько же, сколько студентов, на руках носили бы того, кто лучше всех сдал общие экзамены.
– Может быть, – сказал Вольф, – но для насаждения выбрали-то культуру интеллектуальную. Что ж, тем лучше для физической… А теперь, если бы вы могли оставить меня в покое, это меня в высшей степени устроило бы.
Он сжал голову руками и на несколько мгновений забыл о месье Брюле. Когда он вновь поднял глаза, то месье Брюль исчез, а сам он, как выяснилось, сидит посреди пустыни золотого песка; свет, казалось, бил отовсюду ключом, а сзади до него доносился неясный шум волн. Обернувшись, он увидел в ста метрах от себя море – синее, теплое, эфирное – и почувствовал, как расцветает его сердце. Он разулся, бросил на песок сапоги, кожаную куртку и шлем и побежал навстречу сверкающей пенистой бахроме, что оторачивала небесно-голубую скатерть. И вдруг все закипело, обрушилось. Снова был вихрь, пустота и ледяной холод клети.
ГЛАВА XXVI
Сидя у себя в кабинете, Вольф внимательно вслушивался в происходящее вокруг. Над головой слышны были нетерпеливые шаги, которыми Ляпис мерил свою комнату. Лиль, должно быть, хлопотала по дому где-то неподалеку. Вольф чувствовал себя обложенным со всех сторон; за короткое время он растратил весь свой запас развлечений, уловок, позволяющих жить; у него уже не оставалось идей, ничего, кроме безмерной усталости, ничего, кроме стальной клетки; исход его покушения на воспоминания казался теперь сомнительным.
Он поднялся, по-прежнему не в своей тарелке, и отправился по комнатам на поиски Лиль. Она стояла на коленях перед ящиком сенатора на кухне. Она смотрела на сенатора, и глаза ее тонули в слезах.
– В чем дело? – спросил Вольф.
Между лапами сенатора дремал гавиан, а сам сенатор с мутным взором пускал слюну и напевал обрывки совершенно нечленораздельных песен.
– Сенатор, – сказала Лиль, и ее голос пресекся.
– Что с ним? – сказал Вольф.
– Не знаю, – сказала Лиль. – Он больше не понимает, что говорит, и не отвечает, когда с ним разговаривают.
– Но вид у него довольный, – сказал Вольф. – Он поет.
– Как будто он впал в маразм, – пробормотала Лиль.
Сенатор вильнул хвостом, и на мгновение ока что-то вроде понимания сверкнуло в его глазах.
– Точно! – заметил он. – Я впал в маразм и не намерен более из него выпадать.
И он снова принялся за свою душераздирающую музыку.
– Все нормально, – сказал Вольф. – Ты же знаешь, он супер стар.
– Он был так доволен, что у него есть гавиан, – ответила сквозь слезы Лиль.
– Довольство или маразм, – сказал Вольф, – это почти одно и то же. Когда больше нет никаких желаний, тогда и становишься маразматиком.
– Ох! – сказала Лиль. – Бедный мой сенатор.
– Заметь-ка, – сказал Вольф, – что есть два способа избавиться от желаний: иметь то, что хотел, или впасть в прострацию оттого, что этого не имеешь.
– Но он не может оставаться в таком состоянии! – сказала Лиль.
– Он же сказал тебе, что останется, – сказал Вольф. – В данном случае это блаженство, потому что он обрел то, что хотел. Думаю, что и в том, и в другом случае все кончается погружением в бессознательное.
– Это меня убивает, – сказала Лиль.
Сенатор предпринял последнее усилие.
– Послушайте, – сказал он, – это последний проблеск. Я доволен. Вам понятно? Мне-то уже нет надобности понимать. Я достиг полного удовлетворения, стало быть, и вегетативного тоже, и это – мои последние слова. Я восстанавливаю прерванную связь… Возвращаюсь к истокам… Поскольку я жив и больше ничего не желаю, у меня больше нет надобности в разуме. Добавлю, что с этого мне и следовало бы начать.
Он с видом гурмана облизал нос и испустил неприличный звук.
– Я функционирую, – сказал он. – Остальное – шуточки. А теперь, теперь я возвращаюсь в строй. Я вас люблю, может быть, я буду понимать вас и дальше, но я ничего больше не скажу. У меня есть мой гавиан. Найдите своего.
Лиль высморкалась и погладила сенатора. Тот повилял хвостом, уткнулся носом в шею гавиана и задремал.
– А если их на всех не хватает, этих гавианов? – сказал Вольф.
Он помог Лиль встать.
– Увы! – сказала она. – Из меня гавиана не получится.
– Лиль, – сказал Вольф, – я так тебя люблю. Почему же я не так счастлив, как сенатор?
– Дело в том, что я слишком мала, – сказала Лиль, прижимаясь к нему. – Или же ты ошибаешься. Принимаешь одно за другое.
Они ушли с кухни и уселись на большой диван.
– Я перепробовал почти все, – сказал Вольф, – и нет ничего, что я хотел бы сделать еще раз.
– Даже меня обнять? – сказала Лиль.
– Разве что, – сказал, делая это, Вольф.
– А твоя старая ужасная машина? – сказала Лиль.
– Она меня пугает, – пробормотал Вольф. – То, как переосмысливаешь вещи там, внутри…
От неудовольствия, где-то в районе шеи у него начался нервный тик.
– Все делается для того, чтобы забыть, но сначала передумываешь все заново, – продолжал он. – Ничего не опуская. С еще большим количеством деталей. И не испытывая того, что испытывал когда-то.
– Это так тоскливо? – сказала Лиль.
– Невыносимо. Невыносимо тащить за собой все, чем ты был раньше, – сказал Вольф.
– Ну а меня ты не хочешь увести с собой? – сказала Лиль, лаская его.
– Ты прекрасна, – сказал Вольф. – Ты нежна. Я люблю тебя. И я обманулся.
– Ты обманулся? – повторила Лиль.
– Иначе и быть не может, – сказал с неопределенным жестом Вольф, – пентюх, машина, возлюбленные, работа, музыка, жизнь, другие люди…
– А я? – сказала Лиль.
– Да, – сказал Вольф. – Была бы ты, но невозможно залезть в шкуру другого. Получаются двое. Ты полна. Ты вся целиком – это слишком; а сохранения заслуживает все, вот и нужно, чтобы ты была иной.
– Залезь ко мне в мою шкуру, – сказала Лиль. – Я буду счастлива: ничего, кроме нас двоих.
– Это невозможно, – сказал Вольф. – Чтобы влезть в чужую шкуру, надо убить другого и содрать ее с него для себя.
– Обдери меня, – сказала Лиль.
– В этом случае, – сказал Вольф, – у меня тебя уже не будет, буду я в другой шкуре.
– О! – совсем грустно сказала Лиль.
– Когда обманываешься, все именно так и выходит, – сказал Вольф. – Дело в том, что обмануться можно во всем. Это неизлечимо, и это повторяется каждый раз заново.
– У тебя совсем не осталось надежды? – сказала Лиль.
– Машина… – сказал Вольф. – У меня есть машина. В конце концов, я пока пробыл в ней не так уж и долго.
. – Когда ты туда вернешься? – сказала Лиль. – Я так боюсь этой клетки. И ты мне ничего не рассказываешь.
– В следующий раз – завтра, – сказал Вольф. – Ну а сейчас мне нужно поработать. А рассказать тебе что-нибудь я просто-напросто не могу.
– Почему? – спросила Лиль.
Лицо Вольфа замкнулось.
– Потому что я ничего не помню, – сказал он. – Я знаю, что, когда я внутри, воспоминания возвращаются, но машина как раз для тогой предназначена, чтобы туг же их уничтожить.
– А тебя не пугает, – спросила Лиль, – разрушать собственные воспоминания?
– Ну, – уклончиво сказал Вольф, – я еще не уничтожил ничего существенного.
Он насторожился. Наверху, у Ляписа, хлопнула дверь, и вслед за этим по лестнице загрохотали шаги.
Они вскочили и выглянули в окно. Ляпис почти бегом удалялся в направлении Квадрата. Не добравшись до него, он повалился ничком в красную траву, обхватив голову руками.
– Сходи навести Хмельмаю, – сказал Вольф. – Что там стряслось? Он совсем измотался.
– Но ты-то не пойдешь его утешать, – сказала Лиль.
– Мужчина утешается в одиночку, – сказал Вольф, заходя в свой кабинет.
Он лгал естественно и искренне. Мужчина утешается точно так же, как и женщина.
ГЛАВА XXVII
Лиль была чуть смущена, ей казалось несколько нескромным соваться со своим сочувствием к Хмельмае, хотя, с другой стороны, Ляпис обычно так не уходил, да и убегал он скорее как человек напуганный, а не разъяренный.
Лиль вышла на лестничную площадку и поднялась на восемнадцать ступенек. Постучалась. Послышались шага Хмельмаи по направлению к двери, и, открыв ее, их хозяйка поздоровалась с Лиль.
– В чем дело? – спросила Лиль. – Ляпис напуган или болен?
– Не знаю, – сказала Хмельмая, как всегда нежная и замкнутая. – Он ушел ни с того ни с сего.
– Не хочу быть нескромной, – сказала Лиль. – Но у него был такой необычный вид.
– Он целовал меня, – объяснила Хмельмая, – а потом опять увидел кого-то, и на этот раз он уже не смог стерпеть. Он ушел.
– И никого не было? – сказала Лиль.
– Мне все равно, – сказала Хмельмая. – Но он явно кого-то видел.
– Ну и что же делать? – сказала Лиль.
– Думаю, он меня стыдится, – сказала Хмельмая.
– Нет, – сказала Лиль, – он, наверное, стыдится быть влюбленным.
– Я же никогда не говорила плохо о его матери, – возразила Хмельмая.
– Я вам верю, – сказала Лиль. – Но что же делать?
– Не знаю, не пойти ли его поискать, – сказала Хмельмая. – Такое впечатление, что именно я – причина его мучений, а я не хочу его мучить.
– Что же делать… – повторила Лиль. – Если хотите, я могу сходить за ним.
– Не знаю, – сказала Хмельмая. – Когда он рядом, он так хочет прикоснуться ко мне, обнять, взять меня, я это чувствую, и мне очень хочется, чтобы он это сделал; а потом он не осмеливается, он боится, что вернется этот человек, ну и что из этого, мне-то все равно, я же его не вижу, но его это парализует, а теперь еще того хуже – он стал бояться.
– Да, – сказала Лиль.
– Скоро, – сказала Хмельмая, – он разъярится, он же хочет меня все сильнее и сильнее, а я его.
– Вы оба слишком молоды для этого, – сказала Лиль.
Хмельмая засмеялась. Прекрасный смех: легкий и хрупкий.
– Вы тоже слишком молоды для подобного тона, – заметила она.
Лиль улыбнулась, но невесело.
– Не хочу изображать из себя бабушку, – сказала она, – но я замужем за Вольфом уже несколько лет.
– Ляпис – совсем другое дело, – сказала Хмельмая. – Не хочу сказать, что он лучше, нет, просто его мучит другое. Ведь Вольф тоже мучается, и не пытайтесь доказать обратное.
– Да, – сказала Лиль.
Хмельмая сказала ей почти то же самое, что только что говорил Вольф, и это показалось ей забавным.
– Все было бы так просто, – вздохнула она.
– Да, – сказала Хмельмая, – в общем, по отдельности все просто, но вот целое становится запутанным и теряется из виду. Хорошо бы научиться смотреть на все сверху.
– А тогда, – сказала Лиль, – перепугаешься, обнаружив, что все очень просто, но нет лекарства и нельзя рассеять иллюзию на месте.
– Наверно, – сказала Хмельмая.
– А что делать, когда боишься? – сказала Лиль.
– То же, что делает Ляпис, – сказала Хмельмая. – Пугаться и спасаться.
– Или разок впасть в ярость, – пробормотала Лиль.
– Рискнув, – сказала Хмельмая.
Они замолчали.
– Но что же сделать, чтобы снова их как-нибудь заинтересовать? – сказала Лиль.
– Я стараюсь как могу, – сказала Хмельмая. – Вы тоже. Мы красивы, мы пытаемся оставить их на свободе, мы стараемся быть достаточно глупыми, ведь надо, чтобы женщина была глупа – такова традиция, – и это не так-то просто, мы уступаем им наши тела, и мы берем их; это, по меньшей мере честно, а они сбегают, потому что боятся.
– И боятся к тому же даже не нас, – сказала Лиль.
– Это было бы слишком прекрасно, – сказала Хмельмая. – Даже их страх, нужно, чтобы он исходил из них самих.
Вокруг окна слонялось солнце, временами оно посылало ослепительно-белую вспышку на натертый паркет.
– Почему же мы сопротивляемся лучше? – спросила Лиль.
– Потому что мы предубеждены против самих себя, – сказала Хмельмая, – и это дает каждой из нас силу всех остальных. А они думают, что из-за того, что нас много, мы сложны. Об этом я вам и говорила.
– В таком случае они глупы, – сказала Лиль.
– Не обобщайте их в свою очередь, – сказала Хмельмая. – Это усложнит и их тоже. Ни один из них этого не заслуживает. Никогда не нужно думать «мужчины». Нужно думать «Ляпис» или «Вольф». Они всегда думают «женщины», это их и губит.
– С чего вы это все взяли? – спросила удивленная Лиль.
– Не знаю, – сказала Хмельмая. – Я их слушаю. Впрочем, я, вероятно, нагородила тут чуши…
– Может быть, – сказала Лиль, – но, во всяком случае, очень ясной.
Они подошли к окну. Внизу, на алой траве, бежевое пятно тела Ляписа продавливало рельеф. Горельеф – сказал бы кое-кто. Вольф стоял рядом на коленях, положив руку Сапфиру на плечо. Он склонился совсем низко, должно быть, он что-то ему говорил.