Текст книги "Град за лукоморьем"
Автор книги: Борис Изюмский
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
ВАЛУН НА КОСЕ
Сурожское море в сравнении с Русским блекло, как Ирпень рядом с Днепром.
Ивашка любил ходить к Русскому морю, на мыс, что вдавался в него воловьим языком. Дорога из города петляла узкой стежкой – почти заросшей травой, кустами серебристого лоха по краям, – мимо стены монастырской в зеленых мховых лишаях, мимо маленькой церкви-пещеры, вырубленной в скале отшельником Тихоном, мимо Лысой горы и гроба на берегу протоки. На белой мраморной крышке гроба искусный мастер в стародавние времена прорезал узорчатые кружки, казалось, их можно сдунуть с мрамора.
Плыли над головой облака, то похожие на сад в розовом цвету, то на странников в серых одеждах.
Иная тучка пробегала торопливой дымкой, легкой, как походка Аннуськи, а вслед ей тянулась рыжеватая, как волосы Глеба.
Пахло пылью, нагретыми солнцем голышами, полынью.
На самой оконечности мыса лежал огромный валун, словно выброшенный морем в дар земле. Время сотворило в боку валуна вмятину. Ивашка клал руку на этот камень, будто обнимая его, и долго глядел на море, слушая его мудрый голос.
Сколько видело оно на своем веку… Тысячи лет обжигало солнце эти камни и этот берег. Тысячи лет, не утомляясь, набегала волна, обтачивая с упорством гранильщика валуны, одаряя цветными камешками. Ветры доносили запахи Царьграда и Трапезунда, неведомых земель, тихими голосами раковин рассказывали о них.
Море было то домашним, то вспухало густо-синей опарой. В такие часы солнце разбрасывало на нем переливчатые рядна, зеленые колодцы с зыбкими водорослями и киселем медуз на дне. Прибрежный, обросший зеленой скользкой шерстью камень нежно ласкала пузырчатая пена.
А то вдруг море свирепело, начинало клокотать водоворотами бездн и коловертей. Черные крутые волны злобными половецкими ордами, с яростным ревом бросались на скалы, гулко разбиваясь в брызги, по-змеиному шипя, откатывались.
Кричали зловеще чайки-хохотуньи, выныривая из пенных котлов, где небо и море свивались в черный клубок, разгулявшиеся волны осатанело бились о валун, сшибались у берега, как сшибались в небе тучи, рождая молнии.
Вот и сегодня, под вечер, пришел Ивашка к своему валуну. Море было тихим, изумрудно-синим. На самом окоеме его виднелся белый парус, казалось, по волнам плыла чайка с поднятыми крыльями. Дальние солнечные столбы уткнулись в море, и белый парус будто скользил меж этими столбами.
Недалеко от берега стали выпрыгивать колесами из воды белобокие дельфины, безбоязно играть в пятнашки. Один из них не рассчитал полета, рухнул на острые камни берега. Ивашка подбежал к нему. Мертв! Ивашка сбросил дельфина в море. Немедля к своему собрату обеспокоенно подплыли пять дельфинов. Они начали растирать его ластами. Дельфин зашевелился и, осторожно подхваченный под бока другими, уплыл в море.
Ивашка с разбегу прыгнул вслед. Соленая вода услужливо держала его на своих ладонях. Он перевернулся на спину, скрестил руки на груди. Море качало, как в зыбке. Поглядывало приветливо низкое небо.
Ивашка возвратился на берег, когда фиолетовый закат лег тенями на валун. Со светлой бородки и коротких усов стекала вода. В убаюкивающий шорох вплетался голос дальнего колокола, вечерний умиротворенный благовест. Молчали колокола Гуд и Бурлила, обычно подававшие голос кораблям в тумане. Сейчас, мягко выплывая, вызванивал Лебедь. Ивашка долго стоял у валуна, вел всегдашнюю свою беседу с отцом.
– Где ж тот Солнцеград? – спрашивал его Ивашка в какой уже раз.
– Будет, будет… – тихо отвечали волны голосом отца.
Так захотелось увидеть его. Ведь тогда, в Киеве, тоже не было много месяцев и слуха, а потом оказалось – жив. Может быть, и теперь?
Начинался прилив. Ивашка, глядя на белогривую череду, думал, что волны подгоняет не только ветер, но и бледно проступившие на небе звезды, и загадочный поводырь-месяц.
В лад прибою потекли мысли о нелегкой судьбе Анны, о друге Глебе и Сбыславе: «Ей, верно, как мне, девятнадцать. Нет, меньше, лет восемнадцать… Где она, встречу ли когда? Узнает ли?»
Припомнились быстрые, озорные глаза Сбыславы, и грудь затопило дотоле неведомое тепло. Он подумал о Глебе: «Ему Аннуся по душе, а она и не ведает того».
Глеб был добрым, верным другом, но даже его Ивашка взял сюда, на косу, только однажды. Разговорчивость Глеба, суетливость мешали думать.
Когда они вместе проходили мимо какой-то затопленной пещеры, Глеб, понизив голос, зашептал:
– Об этом месте недобрая слава… Калистрат сказывал – люд в ней потопили…
У Ивашки тогда сжалось сердце: «Где только люд не топят…»
Сейчас, проходя мимо этого же места, Ивашка поглядел на скалу. Из щели тонкими струями, как темная кровь, сочилась вода, стекала по обрыву в кустах ломоноса. Ивашка ускорил шаг.
Ночь наступила сразу. Тело овевал прохладный ветер. Разгорались ярко звезды. Они бесстрастно глядели и на Тмутаракань, и на оставленную землянку киевского Подола.
Побывать бы в Киеве хоть один день, хоть один час.
Пахло лежалыми водорослями, рыбьей чешуей, солью – все это были запахи города, к которому сердце так и не приросло.
Багряная лунная дорожка пересекла море, тоже звала вдаль.
За поворотом Лысой горы открылись огни – то на берегу залива жгли маячные костры, варили уху.
ЗДРАВСТВУЙ, КИЕВ!
Князь Вячеслав еще с весны приказал боярину Седеге сбить валку, чтоб повезла она Владимиру Мономаху в подарок икру и горчицу, а в обратный путь закупила мех.
Половецкий хан Сырчан, видя выгоду в торговле через его земли, обещал валке неприкосновенность. Но князь назначил в ее охрану большую дружину, приказал идти до Северского Донца, там передать валку из рук в руки дружине Мономаховой, оповещенной цепью конских подстав.[17]17
Скорость передвижения в такой цепи – 75 километров в сутки.
[Закрыть]
Валку посылал князь для того, чтобы скрыть истинную, главную цель – поездку в Киев осмяника Якима.
Еще четыре года назад тот мог бы ехать в Киев беспрепятственно, через русскую крепость Белая Вежа. Но теперь между Киевом и Тмутараканью пролегала злая половецкая земля.
Охранная дружина с Северского Донца должна была возвратиться домой без Якима. Ему Вячеслав поручил повести с Мономахом тайные переговоры о совместном завоевании Азака. Вячеслав предлагал свою помощь с реки, дал Якиму свиток с надписью: «Скрытое слово», синим оттиском княжьей печати – корабль у лукоморья, рыбина, бугор соли.
С Киевом все сложно: у него свои ревности, хитрости, свое дальновидство. Может, и тмутараканского князя Ростислава отравил тогда не один корсунский котопан?
…Яким стоял перед Вячеславом посол послом: кафтан подбит рудо-желтой камкою, штаны атласные, сапоги желтого сафьяна. Принял свиток с молчаливой важностью, и на лице его князь не мог прочитать ничего, кроме бесстрастной готовности выполнить повеленье.
– И гляди, чтоб Ратибор не пронюхал, – наставлял князь напоследок Якима, – не то начнет отговаривать Владимира…
Тысяцкий Ратибор хорошо помнил свое тмутараканское сидение и теперь, став правой рукой Мономаха, с подозрением относился к Вячеславу.
Валку готовили долго, и неожиданно для себя попал в нее Ивашка.
Калистрат сказал как-то боярину Седеге, покупавшему у него амфоры, что Ивашка умеет обращаться с волами, ходил с отцом по Соляному шляху, Седега, узнав, что этот юнец к тому же и брат Анны, взял его в валку.
Калистрат и свою выгоду искал: поручил Ивашке привезти ему из Киева византийской глазури. «Возвернется, стану как след обучать ремеслу», – решил мастер.
Ивашка ходил сам не свой: неужто сбудется его мечта, и он снова пройдет улицами родного Подола? Если б можно было прихватить с собой Анну, они, может быть, и остались в Киеве, но кто ж возьмет в валку Анну? Да и как найдет их отец, если он жив?
Им предстояло ехать Залозным шляхом – шел он мимо зарослей лоз, по-над Сурожским морем, на Шурукань.
Выехала валка на рассвете.
Анна, целуя брата, зашептала дрожащими губами:
– Теть Марье поклонись… Малышей поцелуй… И Фросе поклонись… Так завидую тебе, Ивасик, так завидую… Мне, братику, землицы киевской привези… горстку… Господь тя храни!
Сжимая руку Глеба, Ивашка тихо попросил:
– Ты для Анны будь замест меня.
Глеб ответил непривычно скупо:
– Езжай спокойно.
…Позади остались Золотые ворота. Колокол Гуд подавал в тумане голос тем, кто шел с моря. А град, что так и не стал родным, уходил, уходил, скрылся из глаз.
Сурожское море распахнулось бельмасто, незряче, походило издали на ковыльную степь.
«Прощай, море, – мысленно обратился к нему Ивашка, идя рядом с волами, – еду к Днепру Славутичу… Что ждет меня в Киеве? Матерью или мачехой встретит?»
Ивашке на мгновение показалось: шагает рядом отец, спрашивает, щуря добрые глаза: «Осилишь путь, хлопче? Все помнишь, чему учил тебя?»
Потом подумалось: «Может, Сбыславу где встречу?» И сразу день стал светлее, и, ускоряя приближение Киева, он, как отец, сунул кнутовище за широкий пояс, негромко, но повелительно крикнул: «Цоб-цобе!»
Когда валка остановилась на отдых под Ставром, Ивашка распряг, пустил на выпас волов, подмазал мажу и отправился повидать Гудыма.
То место, где был пять лет назад, его двор, заросло густым бурьяном и лопухами. Поднимались желтоватым замершим дымом высохшие тополя.
Босоногий мальчишка, клубя пылью, бежал по дороге. Ивашка остановил его:
– Здесь Гудым жил. Не ведаешь, хлопче, где он?
Мальчишка шмыгнул облупленным носом, поглядел с любопытством:
– Половцы огнем пожгли. Гудыма с женкой истерзали.
Печальным возвращался Ивашка к своей валке: «Доколе ж степь полонить нас будет?»
Возле мажар дымили костры, в котлах на треногах знакомо побулькивало варево, кружили с писком рыжие летучие мыши-вечерницы.
И снова путь: дикие сады, где стаи дубоносов с вскриками «ц-и-ик» налетали на вишни, раскалывая косточки толстыми клювами. Ракита и черная ольха в левадах. Пропитанные молниями рябиновые ягоды в лесу.
В камышовых зарослях куги копошились лысухи, курочки. Молодые утки-хлопунцы били неокрепшими крыльями, как ладонями, по воде. В сумерках источала в сосняке резкий запах ночная красавица в венце желтых листьев. Прятались в бурьянных балках волки.
А степь то и дело, как человек, менялась в лице: бледнела там, где цвела таволга, синела в разливе колокольчиков.
Высились холмики-байбаковины, шныряли серые куропатки. Степь лежала то утомленной от жары, с пересохшими, потрескавшимися губами, то догоняла грозой. Тогда ветер пригибал ковыли, распарывали небо молнии, зверино рычал гром, стлались, будто дым пожарищ, свинцово-синие рваные тучи, и хотелось вдавиться в землю, у нее найти спасение.
Но уходила гроза, и степь наполнялась птичьим разноголосьем, неяркими красками.
Все эти дни и недели Ивашка словно заново народился на свет. Глаза его сияли, широкие ноздри жадно вбирали знакомые запахи. И каждый час рядом был отец-пестун. Он произносил со вздохом: «Горе наше овеяна каша: есть не хочется, а покинуть жаль». Или говорил: «Правде костыли не надобны». Простодушно смеялся над Анниными шалостями… Спрашивал строго сына: «Ты для чего живешь?»
«И верно – для чего? Для трудолюбства, для того, чтоб Анну сделать счастливой, чтобы самому повидать света и оставить на земле добрую метку».
«Но ты ведь еще ничего не сотворил, – взыскующе глядел отец. – Лжи и насилью мало противился… Ты – Ивашка Бовкун, а род наш всегда жил в правде…»
Смолистый запах дальнего бора сливался с запахом чабера.
Орел-могильщик опускался к гнезду на вершине высокого дерева, держа в клюве суслика. «Рак-рак!» – вскрикивала голубая сизоворонка. «Хэ-хе!» – словно в ответ ей скрипела сойка.
Ивашка оглаживал вспотевший бок вола:
– Цоб-цобе!
Издали завиднелся Киев. Бешено забилось сердце Ивашки. «Здравствуй, батусь!» – хотелось крикнуть ему, но он только плотнее сжал губы.
Жадно вбирали глаза желтеющие заросли на берегах Крещатика, днепровские кручи, уступчатые холмы в осеннем наряде, Девичью гору в красных листьях рябины, ленту Боричева взвоза. А вон гора Щековица, белые стены Детинца, сторожевые башни, главы Софийского собора, печальные церквушки Подола, новый, неведомый мост через Днепр.
Вот так же осенью возвращались они с отцом в Киев, везя соль. И те же вербы по-над Днепром… И та же синяя даль, куда улетают журавли… И так же утомленными голосами зовут к себе колокола.
Сладив все дела в валке, Ивашка пошел к своему детству в дальнем углу Подола на Копырьевом конце.
Вот и знакомая улица. Темнели грачиные гнезда на старых акациях. Уходило в синее марево солнце, небо в желтоватых подпалинах нависло над днепровской кручей, над заброшенным двором Бовкуна.
Покосился плетень с калиткой, и береза сиротливо стояла у порога землянки с провалившейся соломенной крышей. Стропила выступали, как ребра у клячи. Да и по всей улице было немало таких же заброшенных, покинутых землянок, обросших мхом.
Калика-перехожий сказывал в Тмутаракани как-то Ивашке, что в Киеве «потряслась земля и церкви поколебались». Нет, стояли на месте церкви, а вот жизнь потрясла Подол, продолжала надруганье над его обитателями.
Ивашка переступил порог землянки: пахнуло плесенью, запустением; паутина обволокла давно затухшую лампаду в углу. Ивашка вышел во двор. Из колодца, когда-то вырытого отцом под рябиной, женщина в темном платье тянула бадью с водой. На камне-скамье у калитки сидела девчонка годков семи.
Ивашка постоял над ступеньками, ведущими вниз к Днепру. Их было сорок семь, Ивашка хорошо это помнил, но спускаться к вербам почему-то не захотелось. Посмотрел тоскливо на дуб в углу двора, подошел ближе к нему – на коре сохранились в детстве вырезанные им копье и щит. Да как же это было давно!
Рядом с дубом горбилась засохшая яблоня. Однажды Анна залезла на нее, но яблок не нашла. Ивашка, стоя внизу, замахнулся топором на дерево:
– Уродишь?..
Анна сверху ответила за яблоню:
– Урожу!
– Ну гляди! – шутливо пригрозил Ивашка. – Не то срублю, – и легонько ударил обухом по стволу.
А еще совсем маленькой, Анна, пригибая пальцы к ладошке, частила:
– Сорока-ворона кашу варила… – дойдя до большого пальца, строго хмурила белесые брови: – Этому не дала, он коротыш… Дрова не рубил, воду не носил.
Ивашка тревожно подумал: «Не обижает ли кто Аннусю? Нет, Глеб заступится».
Правду батусь говорил: «Легче во тьме пребывать, чем без друга».
Ивашка набрал в мешочек горсть родимой земли: «Повезу ей, обрадуется». Пошел в сторону колодезного сруба.
Женщина подняла лицо от бадьи и вскрикнула:
– Ивашенька!
Он с трудом узнал в поседевшей, иссохшей женщине когда-то златокудрую жену Анфима:
– Теть Марья!
Кинулся к ней. Марья обняла его, положив голову на плечо Ивашки, разрыдалась. К ней испуганно жалась та девчонка, что недавно сидела на камне, тревожно светились ее темные звездочки-глаза.
– Мои-то… и Марфа и Лисавета с глада померли… Вот одна осталась… – Прижала к себе рукой девочку. Словно оправдываясь, сказала: – Кажись, и не плачу, а слеза бежит…
Вздохнула виновато:
– Нужда изглодала. Ну, пойдем, пойдем к нам в избу. Где отец-то? Анна?
Узнав об исчезновении отца, Марья запричитала:
– Сиротинушки вы мои горькие… Что за доля наша разнесчастная. Извели Евсея, как мово Анфима…
Бросив руки на стол, ткнулась лицом в него, замерла.
Потом, придя в себя, тихо сказала:
– И попотчевать-то нечем в скудности… Пелагеюшка, – попросила она дочку, – достань казанок со щами.
Пелагея метнулась к печи, а Ивашка стал торопливо развязывать узел.
– Тетя Марь, есть вот хлеб у меня и сала шмот…
– Пелагеюшка, – тихо сказала Марья, подбирая волосы под платок, – сбегай к Осташке Хохре, к дяде Петру с Фросей, скажи – сын Бовкуна возвернулся.
Вскоре в избе Марьи стало тесно от народа, пришел даже старый гончар Агафон Барабаш, у кого скрывался Евсей перед побегом из Киева. Борода деда свалялась в клок, хрипы раздирали грудь. В прошлую осень отнялись у него язык и левая рука, да потом отпустило.
Петро Детина, отбросив костыль, долго обнимал Ивашку, гулко хлопал его по спине, втискивая в плечо свой грушеватый нос, отстранив, вглядывался, словно глазам своим не веря:
– Вырос-то как! Ну, точно Евсей. И шишка возле уха… Вот схожесть, на удивленье! Ну, гостек, ну порадовал!
Когда Ивашка повторил рассказ об отце, все приумолкли.
«Так, видно, и не спас я Бовкуна», – горестно думал Хохря.
Фрося всхлипнула, вытирая глаза, схожие с терном, сказала сдавленно:
– Может, еще жив где…
Лицо Петра стало серым, толстые губы задрожали:
– Не такой человек Бовкун, чтобы весть о себе не подать, коли жив был бы…
Дед Агафон поминально перекрестился.
Петро что-то тихо сказал Фросе, и она исчезла.
– И у нас тут, Ивашка, бояре лютуют как хотят, – сказал Петро густым своим басом, и глаза его мрачно блеснули. – Тысяцкий Ратибор – собака не лучше Путяты… Злые дела множит… Люд взвыл… Путяту-то, как приезжал, в смоле утопили, и этот дождется…
– Казначей Нажира кровь пьет, – скрипнул зубами Хохря. – Смердов не блюдут, едим хлеб сух да и то через день. Ненасытству и алчности себялюбы предела не ведают…
Дед Агафон закивал седой головой, покряхтев, подтвердил:
– Богатый чем боле сбирает, тем ненасытней… Слыхал, игумен-то Даниил в Ерусалим пошел, – сообщил он вдруг.
– Что нам до того Ерусалима, – гневно сказал Петро. Он сидел на лавке, положив обрубок ноги на костыль. – А князек-то наш, богом данный Мономах, за стол ухватился – не отдерешь.
– Не отдерешь, – подтвердил дед Агафон.
– Сказывают, – громыхнул голос Петра, – саранча половецкая из-за Дона ползет. Вот-то еще беда…
– Ну, ее Мономах не один раз давил… – сказал Хохря.
– Давил! – ожесточенно выкрикнул Петро. – А сколь наших полегло и вороны им очи выклевали!
Возвратилась Фрося, принесла столбцы, печенные из гороховой муки, кувшин с брагой, соленых огурцов.
– Помянем Евсея Бовкуна, – мрачно сказал Петро, разливая брагу по кружкам. – Эх, ватаман, ватаман, – с болью в голосе произнес он, – разметало твою ватагу… И сам ты сгинул… А все ж сколь не думай, лучше дружбы не надумаешь!
Он опорожнил кружку, хрустнул огурцом, да, видно, еда в глотку не шла. С ожесточением потер ладонью огромное свое ухо, расстегнул ворот рубахи, обнажив волосатую грудь.
– Слышь, Бовкун, – повернулся Петро всем туловищем к Ивашке, – давай я те с горя былину спою, что отец твой любил. А ты, Фрося, вторь…
Петро уперся могучей спиной о стенку избы и повел:
Высота ль, высота поднебесная,
Глубота, глубота, океан-море,
Широко раздолье по всей земле,
Глубоки омуты днепровские…
Марья не выдержала, застонала, и слезы полились по ее впалым щекам.
– Мы с Анфимом ту песню спевали…
А Ивашка тяжко вздохнул: «И Киев-город вроде родной и неродный».
Ивашка пробирался по шумливому торгу на Подоле. Он только слушал здесь старого сказителя былин и сейчас думал: «Был бы жив батусь, может, тоже сложил былину про Днепр Славутич – брата русской Дон-реки, про лукоморье и Тмутаракань – град двух морей, про черных воронов-бояр, что всюду утесняют убогих, приносят им беды неисчислимые…»
Ивашка поднял голову и остолбенел: перед ним стоял отец Сбыславы Колаш. Темные волосы его посеребрило время, прежде живые глаза потускнели, лицо было испитым, мрачным.
– Дядь Колаш, – робко сказал Ивашка.
Колаш оглядел ладного парня. Нос репкой, весь облик словно и был ему знаком, а вспомнить не мог, где встречал.
– Бовкуна сын я… Ивашка. Мы на Дон бёгли, а вы нас приютили.
– О! Хлопченя! – обрадовался, оживился Колаш. – Нашли бегуны долю на бродах?
Услышав печальный рассказ Ивашки, Колаш снова помрачнел:
– Всюду нас истребляют… Я и сам едва выдрался из долгового поруба… Все, что привез тогда с Таврии, прахом пошло. Доторговался до лопанца…[18]18
Разорился.
[Закрыть]
Они присели под деревом, и Колаш рассказал, как очутился здесь.
Переяславский князь отправил своего воеводу с частью дружины в дальние земли. В это время в городе и началась гиль. Посадский человек Кузьма пришел к боярину Дворкову жаловаться, что его, Кузьму, ни за что приспешники боярские батогами били, закон Мономаха рушили.
Дворков приказал жалобщику батогов прибавить.
Тут уж крик поднялся середь челяди и холопов:
– Заместо закона – обида!
– Кто сильнее, тот и правее…
– Сегодня – его, а завтра – нас…
И посадские бунтом пошли. Колаш свою улицу поднял. Осадили князя с младшей дружиной в Детинце.
Да те стрелами многих переяславичей побили, и люд от Детинца отхлынул, стал хоромы боярские ненавистные громить.
Князь послал протопопа Иакинфа с иконой святой богородицы, с попами, облаченными в ризы, народ утишать…
А тем часом мчался гонец в Киев, за помощью.
Владимир Мономах немедля прислал три сотни своей дружины; в Переяславе несчетно худого люда иссек, как траву. Колаш в грудь был ранен, но сумел с дочкой из города бежать…
– Да разве здесь безопасье? Сыск начнут, – горько закончил свой рассказ Колаш и свесил голову. – Может, на Дон податься? – словно советуясь, поглядел он на Ивашку. – Так половцев боязно. А рассудить: бояре да князья лучше этой волчьей степи?
Ивашка наконец решился спросить:
– Сбыслава-то где?
Лицо Колаша посветлело:
– У тетки в Ирпени спрятал… Совсем взрослая стала… Тебя вспоминала… – Прищурился хитро: – Поклон передать?
Ивашка покраснел до корней светлых волос:
– Передайте…