Текст книги "Из книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды»"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Иштван Эркень и однорукий скрипач
В апреле этого года исполнилось сто лет со дня рождения замечательного венгерского писателя Иштвана Эркеня (1912–1979). Он приобрёл мировую известность, прежде всего своими пьесами «Кошки-мышки», «Семья Тотов», «Воронеж» и другими. Однако его проза тоже заслуживает самого пристального внимания. Повести «Выставка роз», «Царевна иерусалимская», «Сибирская куница», короткие рассказы и «рассказы-минутки», – это очень высокая ступень в искусстве европейской прозы ХХ века. Но главное – это читаемая проза! Над ней продолжают смеяться и плакать, её берут собой в дорогу. Чем не вечная жизнь для писателя?
Странное дело! Когда-то давно я прочитал и сразу запомнил короткие рассказы, а потом и впечатляющий роман “одного венгра”… Но вот имя его запамятовал. Обычно бывает наоборот: ты много слышишь о писателе, его хвалят твои друзья, поносят недруги, почём зря “пинают” критики, – словом, всё предрешено: писатель этот обречен и на прочтение, и на доброжелательное мнение о нем.
Прочитав в середине 80-х “Путь к гротеску” и “Выставку роз”, я, конечно, сказал сам себе: “Ого!”
И было отчего.
Пряная, остро-угловатая проза, с небывалым, словно бы подсмеивающимся над самим собой лиризмом, с парадоксом, заключённым внутри чуть ли не каждой фразы, – долго не выветривалась из головы. Но потом, как водится, и сам писатель, и его проза подёрнулись туманом, забылись.
Вспомнился “чудный венгр” лишь через несколько лет, и вспомнился по меньшей мере дважды.
В первый раз – когда автор этих строк вдруг почувствовал себя эдаким одноруким скрипачом.
Я долго играл на скрипке, потом неожиданно начал писать стихи. А потом… Вот именно во время этого “потом”, мысли о собственной “однорукости” и стали чуть ли не ежедневно в мой мозг проникать. Мне явно не хватало еще одной руки! Я долго думал, что бы такое я этой неработающей рукой мог по-настоящему делать?
Так ничего и не придумав, я на какое-то время успокоился, а затем – и снова внезапно – стал безостановочно писать прозу.
Правда, слегка переведя дух, стал помаленьку прикидывать: а как ее, эту самую прозу, писать дальше, когда пройдёт первый запал? Как, для кого, зачем?
Тут стали вспоминаться предшественники.
Вспоминались-то многие, но из всех из них тогда реально помогли, на что-то натолкнули, от чего-то остерегли только Чехов и “тот самый венгр”. Их рассказы, печально-смешные, до боли сжатые, иногда перебрасывающие едва ощутимый мостик от стиха к прозе – были свежей всяких теорий, лучше назиданий и поучений.
Некоторое время спустя, стал писаться и мой первый роман. И здесь опять – словно по волшебному телеграфу – мне было прислано ясное, почти фотографическое воспоминание о “Выставке роз”.
Тут надо сказать: мой собственный роман и задумывался, и писался как роман мистический, – бессмертие души, посмертные мытарства, “высокое небо”, “низкий воздух”… И многое другое из того же ряда. Однако сквозь все эти “небесные восхищения” и возвышающие душу гимны мне чудилась какая-то улыбка, веяло странноватым и, может статься, не вполне уместным в трагедиях – ироническим лиризмом.
К этому моему роману больше всего как раз подходила интонация, которую я когда-то подметил у писателя, написавшего “Выставку роз”. Конечно, чужая интонация в моём сознании была сразу же переиначена в свою, она сильно изменилась, как следует деформировалась…
Наконец – вслед за интонацией – вспомнился и сам писатель. Вспомнилась его фотография. Руки в мелких морщинках говорили о том, что он не пренебрегал чёрной работой и незначительными, даже мельчайшими подробностями своего дела. Лицо – в морщинах глубоких и резких – говорило о том, что крупные и даже тяжёлые мысли редко покидали писателя.
Тут подоспело и само писательское имя.
Эркень! Конечно же! По-другому звать его не могли.
(Не переменил я мнения о фамилии писателя и после того, как узнал: первоначально слово “Эркень” означало всего лишь название населенного пункта, взятого отцом писателя в качестве новой, более благозвучной фамилии. Ну и что? Подумаешь! У нас тоже есть своя писательская топография: тут тебе и Замоскворецкий житель и Петербуржец, и Ширяевец, и все Сибиряки с Даурцами).
С тех пор Иштван Эркень вспоминался часто. А вскоре появилось и предложение опубликовать его книгу.
– “Народ лагерей”, так называется это произведение Эркеня, – сказала милейшая переводчица, – книга, кстати, никогда в России не издавалась.
Я чуть пригорюнился, но стоически приготовился – ради крепнущей день ото дня любви к венгерскому писателю – прочесть что-нибудь громоздко-обличительное, что-то бесконечно-объемное (был уже приучен отечественными публицистами, зачем-то выдававших себя за полновесных писателей).
Однако и в этой социографической книге, я к радости своей, узнал всё того же Эркеня. Нет-нет! Где надо, книга была и серьезной, и поучительной. Скрытое и открытое обличение в ней тоже присутствовало. Но сквозь всё это пробивалось нечто до того неожиданное, что пришлось снова задуматься: что же именно?
А вот что.
К лагерной теме нам в России, ясное дело, не привыкать. Однако здесь было нечто иное. Были не просто заявленные самим писателем в предисловии социографические очерки (социография часто пуста, статична, поверхностна), – была отпечатавшаяся на решётках и проволоках лагеря, и как раз этими самыми решётками чётко структурированная – человекография.
Уже в самом начале книги – как в генерал-паузе после интродукции в хорошей сонате – ясно, к моей радости, прозвучало онемение Эркеня. Нельзя сказать, что он попал из огня да в полымя: германо-арийский лагерный огонь и дым – это вам не скучноватый советский лагерь с библиотеками, самодеятельностью и прочими субпродуктами слабовато утвердившего себя социализма. Онемение было вызвано другим: лагерь спервоначалу стал потерей самого себя, потерей памяти, вообще потерей всего человеческого: любви, иронии, свободы.
Вскоре, однако, это онемение стало озвучиваться естественным, а не вымученным слогом и стилем: нисколько не осознающим “грандиозности задач”, никак не желающим чувствовать псевдо-пророческое натяжение прозаических строп и строк.
Но как раз так – таким манером, такой ухваткой – жизнь и проникает в стиль, да попросту въедается в него!
Именно этот стиль, стиль ранней и вроде не предполагавшей особой художественности книги и определил, мне кажется, писательскую судьбу Иштвана Эркеня.
В чем же его писательские особенности, в чем писательская удача?
Всё и всегда начинается с малого.
Стоит только точно о чём-нибудь узнать, а затем посмотреть на узнанное собственным взглядом, стоит только произнести незлобиво, с открытой улыбкой, а главное, со “своей” интонацией, на своём личном языке, напитавшемся, словно молоком матери, югом или севером, городом или предместьями, несколько слов, – и подготовка к «овеществлению» стиля началась! Стиль, конечно, ещё не готов, но он правильно начат и устремлён правдиво…
Но у Эркеня обнаружилось и кое-что другое.
В книге “Народ лагерей” сразу проглянула позднейшая эркеневская трагическая афористичность (особенно в таких главках книги, как “Ференц Пора и шмат сала”, “Лодыри и работяги”, “Король Котофей в Киеве”, “Сердце бьётся чаще”). Ну а трагической афористичности вдогон вас окатывала то в меру колкая, то довольно пекучая волна лирического гротеска.
Лирический гротеск – вот что такое был весь сгусток современного мира для Эркеня!
“Чудный венгр” был “страшно далек” от громыхавшего тогда в Европе гробовыми костями и детскими погремушками абсурда. Ещё дальше – от наплывавшего в те же годы на Венгрию туповатого соцреализма. Зато он был очень близок к пониманию человека как такового, к пониманию его нынешнего положения на земле.
Вверх ногами – вот как, по Эркеню, ходит, висит, а потом снова ходит современный человек!
Хотя нельзя не заметить: недостаточно перевернуть перед собой человека вверх ногами, чтобы потом над этим смеяться и плакать. Однако этого вполне достаточно, чтобы понять: частенько постаивая на голове, современный человек не хочет при этом даже улыбнуться, глянув ненароком в зеркало на такое свое положение.
Может поэтому Иштвану Эркеню, с его стилистически-корневым пониманием людского племени в какой-то миг удалось то, что мало кому удавалось в те годы и в Европе, и в России: заметить микроскопическое, атомарное! Всюду-то он замечал человеческое, мало видел громадного, не шарахался от техники, но и не пел ей дифирамбов, не искал вымученных писательских поз и нарочитых экзистенций. И всё, наверное, потому, что в крови у Эркеня сталкивались, бурля, две волны: древне-мудрая, еврейская притчевость и танцевально-напевная, совсем недлинная, но от этого не менее впечатляющая венгерская эпичность.
Кстати, это удивительно почувствовали в МХТ имени Чехова, где “Кошки– мышки” – притча о старости и смерти, о любви и безлюбии – идёт под всё убыстряющийся, заворачивающийся тугой спиралью “Венгерский танец” № 1 Иоганнеса Брамса. Под искрометный танец – в кошки-мышки со смертью. Под венгерскую пляску – в кошки-мышки с жизнью, с людьми, с иностранцами, с весёлыми и унылыми согражданами! Вот это пьеса, вот это игра!
Но вернёмся к “Народу лагерей”.
Вернёмся потому, что некоторые писатели всё ещё продолжают зверски эксплуатировать, как золотоносный участок или алмазную трубку, эту болезнетворную и вовсе не сводящуюся к оппозиции правые – виноватые, лагерную тему.
Не таков был Достоевский. Не таков и совсем не похожий на Фёдора Михайловича Иштван Эркень. Сам того до поры до времени не подозревая, он в своих социографических очерках стал значительно бóльшим художником, чем те, перед кем неизвестно кто и неизвестно зачем ставил “преогромнейшие” задачи.
Война и лагерь сделали Эркеня отзывчивым, добросердечным. Они же дали ему понять: обличительность – иногда лишь вздорная черта характера, лишь несытая гордыня, от которой каждому художнику следовало бы избавляться как от гниющих гланд.
Война оглушила и обеззвучила Эркеня. Лагерь сделал его немым, а затем дал ему блеск стиля, сдержанность афористики, печаль гротеска.
А теперь, самое время – назад, к началу заметок.
Все, что делаешь, надо делать двумя руками!
Однорукие скрипачи (а равно и однобокие циники, одноухие музыковеды, однотемные обличители) уйдут бесследно.
Музыку времени, его гибкую повествовательную стихию можно ухватить и заставить звучать только двумя руками. А затем, часто посмеиваясь, редко всхлипывая, зная и всю мировую правду, и её детали, иногда подглядывая из грота за тремя купающимися нимфами: нимфой замысла, нимфой слога и нимфой смысла – занести эту музыку на шершавые, не до конца обработанные Создателем доски судьбы, на клинописные дощечки, на другие носители текста или звукозаписывающие устройства.
Бережно занести и аккуратно! Как это сделал неповторимый венгерский писатель Иштван Эркень.
Без футбола
Южнорусская новелла
Первая книга прозы Александра Петровича – Саши – Ткаченко, не зря называлась «Футболь». Боли в ней было все-таки побольше, чем звонких перестуков мяча, задора, молодого веселья. Это была боль за всех игравших и за всех «болевших», за всех из футбола изгнанных, но и за многих «гнавших» – тоже.
Начавшись после тяжелейшей травмы и постепенно завершив свое физическое существование, боль эта перешла – даже скорее въелась – в Сашин духовный контур. И уже до конца его не покидала.
Но не про философию боли тут речь, хотя Саша и повторял часто герценовское: «Мы не врачи, мы – боль».
Речь – о прозе. Дело в том, что собственная художественная проза (а не какая-то «мемуарная», как её неточно и поспешно характеризовали и характеризуют) в последние годы – и в 2007 году особенно – приносила ему то огромную, ни с чем несравнимую радость, то острую боль.
Боль нарастала из-за того, что Сашину прозу не торопились признавать. А отдохновение от боли происходило тогда, когда становилось ясно: проза его уже существует как нечто неразрушимое, как материя, как субстанция. И ничьи мнения или полудружеские похлопыванья по плечу: тебе, мол, старик, в прозе ещё потеть и потеть – уже не могли эту материю рассеять.
Почему же не спешили признавать Сашину прозу?
Здесь надо сказать: проза Ткаченко принадлежит к южнорусской школе письма. А на Севере такую школу не слишком-то хотят замечать. Иногда даже считают несуществующей, выдуманной. Мы часто об этом с Сашей говорили. Вспоминали Чехова, Бунина, Бабеля, Олешу, поздние вещи Катаева. Было ясно: южнорусская школа – яркая и метафоричная, трагически напряженная и в то же время иронично-лирическая, близкая к европейской новеллистике, но и напитанная русскими духовными исканиями – существовала и должна существовать.
Когда 7–8 лет назад Саша взялся по-настоящему за художественную прозу, он не сразу смог определить, какой жанр ему ближе: рассказ, роман, повесть?
Ближе к вечеру, а иногда после 11 утра, он звонил и спрашивал:
– Ты помнишь сюжет, о котором я тебе вчера рассказывал? Как думаешь, может он вылиться в повесть?
Издавая однотомник его избранной прозы, я прочёл все Сашины прозаические произведения. Исходя из этого опыта, повторял: самые большие удачи ждут его в коротких рассказах, еще скорей – в новеллах. Там полностью проступает «кристаллическая решётка» его устных рассказов, почти всегда состоявших из цепочек случаев, даже анекдотов. Эти повествовательные цепочки как нельзя лучше соприкасались с основными качествами южнорусской школы литературного письма: с яркостью, короткометражностью, опорой в первую очередь на метафору и образ, а уж потом – на документ и факт.
– Ты думаешь, русская новелла сейчас существует? – спрашивал Саша.
– Теперь – почти нет. Но судя по 20-м годам ХХ века, её ещё ждёт взлёт…
– Ладно, поживём, увидим, – смеялся Саша…
Если попытаться в двух строках охарактеризовать жизнь Саши Ткаченко, – то она такой вот южнорусской новеллой и была: с ярким началом, с крутыми поворотами и метаморфозами по ходу текста, с абсолютно неожиданным концом…
Сергей Аверинцев и Федор Достоевский
Саша – Александр Петрович – не всегда, однако, с таким «новеллистическим» подходом соглашался.
В юности он очень любил Достоевского. Даже сына назвал – Федором.
– Философия литературы это, конечно не для мозгов футболиста, – так часто думают, а иногда и говорят вслух. А я вот всё, размышляю, сопоставляю… – Саша грустновато улыбался.
В середине 80-х он не раз ездил на проспект Вернадского, беседовать с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым. Самые точные и проникновенные слова у Сергея Сергеевича находились для философии Достоевского и для его прозы. Затрагивалась и публицистика. Аверинцев, по словам Саши, предостерегал от поверхностного и политизированного восприятия «византизма» Федора Михайловича.
– Но Достоевский – это другая школа! Я, конечно, теперь не нахожусь под его влиянием, реже читаю. А все равно – тянет. Только как же совместить мою тягу к Достоевскому и южнорусскую школу?
Я пытался объяснить. Пытался сказать: понятие «южной школы» шире, чем обычно думают, и что Аверинцев часто смотрел на Достоевского как раз глазами южанина: сирийца, израильтянина, копта.
Это Саше нравилось. Он с удовольствием прочел принесённую ему книгу «От берегов Босфора до берегов Евфрата», где в переводах Аверинцева был дан «византийско-ближневосточный ареал культуры, имевший особое значение – по выражению академика Лихачёва – для литературы Древней Руси».
Через историю осознавать себя как писателя ему было сподручней, чем через современность.
Это сказалось и в его последней, и на мой взгляд лучшей, книге – «Сон крымчака, или Оторванная земля».
Оторванная земля
Для меня эта книга началась опять-таки со звонка. Саша позвонил и сказал (причем в голосе его слышалась не такая уж частая торжествующая радость):
– Я пишу книгу новелл! Четыре уже написал. Ты прочитай и скажи – стоит продолжать дальше?
Это были новеллы о жонглере Коко, о белом ослике и луне и – до сих пор меня потрясающая – «Слободка» (тогда она называлась «Хаджема»).
Мы поговорили о новеллах, Саша попросил взять их и почитать с карандашом. Через два дня он сказал:
– Будешь издавать эту книгу. Я чувствую – это будет моя лучшая книга. Только вот, кто напишет предисловие?
Выбор пал на Георгия Гачева: прозорливца и языкотворца, тончайшего толкователя национальных образов мира и любителя парадоксов.
Работа над книгой продолжалась больше года. Саша несколько раз летал в Симферополь, записывал рассказы крымчаков, уточнял жанровую принадлежность вещей, выстраивал порядок повестей, новелл, рассказов.
Сначала он хотел назвать книгу – «Джонки крымчаков». Долго объяснял: по-крымчацки слово «джонка» означает – тетрадь для записей. Но потом от этого названия отказался. Ассоциации с китайской лодкой, а также невозможность скрепить все тексты этим словом – решили дело. Он жаловался на усталость, но и был упоен встречами с крымчаками. Говорил о том, что у них почти не осталось никаких записей, многое приходится домысливать, реконструировать.
Саша писал новеллу за новеллой: легко, на одном дыхании. Но неожиданно работа застопорилась: все время менялся конец, в него входили то стихи, то проза, воспоминания о возникновении замысла поэмы Андрея Вознесенского «Ров», менялись местами с документальным рассказом о расстреле гитлеровцами 9000 крымчаков…
Окончательно конец установился лишь за неделю до отправки книги в типографию. Но тут поджидала неприятность. Увидев присланные из типографии экземпляры, с несколькими сдвинутыми вниз и в сторону фотографиями, Саша бушевал:
– Эта моя лучшая книга, а они не захотели даже проследить, как она печатается!
Вдруг настроение его переменилось, он улыбнулся, потом засмеялся:
– Хочешь, анекдот, прямо из жизни?
И он рассказал о том, как гаденький, но страшно самолюбивый, ещё советского закваса стихоплёт, всю жизнь пробавлявшийся жестяными, набитыми под завязочку фальшивым пафосом стихами, несколько дней назад узнал: всё в той же типографии – вышла из печати его очередная книга. Стихоплёт шел по Мясницкой и как всегда держал раскрытую книгу перед собой.
Народ рассыпался по сторонам. Видели: шествует не кто-нибудь – поэт!
– И представляешь, Боря! Этот самоупоённый индюк, открывает свою новую книгу и уже готовится произнести вслух что-нибудь такое вздорно-величественное. Но вдруг останавливается как вкопанный. А в это время к нему подбегает его знакомый, молоденький необстрелянный журналист и начинает, глядя через плечо, декламировать из раскрытой книги:
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины…
– Какие стихи замечательные. Как вы, Деметрий Мартынович, отточили своё перо! – стал лепетать, литературно не слишком-то продвинутый, журналист.
Стихоплёт выронил книгу, она упала в лужу.
– Ну, значит есть справедливость на свете! Мне в этой типографии сдвинули фотки, зато в отместку этому олуху – вклеили стихи Константина Симонова. Так пусть хоть раз в жизни в своей книге настоящие стихи увидит!..
«Крымчаки» вышли. Крымская земля, которую Саша когда-то с болью оторвал от костей, мышц и сердца, снова к его сердцу приросла. Казалось, надо остыть, дать материалу улечься (в самом себе, не в книге). Но Саша тут же решил писать другую книгу.
Без футбола
Несколько раз он рассказывал один и тот же сон про отца:
– Вдруг появился у меня в Москве, на кухне, говорил со мной… Наверно, отец снится потому, что я не все сказал о нём, что хотел. Он ведь родился под Волгоградом, потом – Крым, потом война, партизанщина, его рассказы про то время… Но самое интересное, это когда он – тогда уже директор крымского «Книготорга» – брал меня с собой в поездки. О чём мы только тогда не говорили! Отец хотел чтобы я стал физиком, или имел дело с книгами. Надо писать про это ещё, ещё!
Тут Саша снова переходил к рассказам о Крыме. Потом мы по очереди вспоминали особенности и приметы южных рынков, вкус и запах вина, майские и октябрьские купания.
И только футбол он уже почти не хотел вспоминать. Летом 2007 года позвонил мне в Анапу, спросил, что я делаю. Я ответил «купаюсь», и в свою очередь спросил его: «А ты, наверное, в футбол играешь?»
Даже через полторы тысячи километров, отделявших Анапу от Москвы, я почувствовал, как скривился Саша.
– Не говори мне про футбол. Не хочу… Я конечно ещё напишу про Стрельца (так он называл Эдуарда Стрельцова). Меня очень просят. Но там будет не столько про футбол, сколько про наши покалеченные судьбы. Футбол для меня сейчас – дело десятое. Я написал новую новеллу! Пошлю тебе её частями, эсэмэсками.
Я стал Сашу от эсэмэсок отговаривать, но он кипятился, говорил: «Некоторые уже и романы из эсэмэсок сочиняют. А суть новеллы можно уложить в несколько фраз. Я пришлю!»
Он прислал только название новеллы. Правда, оно состояло из четырёх строк.
Берлин
Сашино берлинское настроение – как ту эсэмэску – тоже можно уложить в несколько строк.
Мы – Александр Ткаченко, Афанасий Мамедов и я – уезжали из Германии подавленные. Нас объегорили наши же соотечественницы, не помогли с транспортом, не пригласили на выступления, заставили платить из наших скудных денег какие-то отчисления… Саша был в ярости. На Конгрессах ПЕН-клубов он от отечественных нескладух и чиновничьего хамства слегка поотвык.
Молодые соотечественницы, выпроводили нас в Берлин задолго до вылета в Москву. Впереди был почти целый день. Поехали в центр. Долго гуляли по Унтер ден Линден. Может, под влиянием перебранок с чиновницами, умело отравившими наше – это касалось только нас троих, прилетевших в Германию сверх плана – пребывание в чудесном Лейпциге, Саша хандрил, критиковал немецкую архитектуру.
Подошли к реке Шпрее, к знаменитому Берлинскому собору. Здесь Саша немного успокоился. Хотя собор и был им охарактеризован, как слишком помпезный, он всё же слегка примирил Сашу с Берлином.
– Даже стихов захотелось, – сказал он. – Кто знает что-нибудь немецкое, про Берлин? Конечно, кроме: «По берлинской мостовой, кони шли на водопой».
Не особо задумываясь, я прочёл один из немногих немецких текстов, застрявших в голове:
Berlin! Berlin! du grosses Jammertal,
Bei dir is nichts zu finden, als lauter Angst und Qual…
– А перевод?
Берлин, Берлин, плачевная юдоль!
Куда ни обернёшься, везде лишь страх да боль…
– Вот это да. Кто это?
– Гейне. А перевод Тынянова.
– Ничего себе. Когда это написано?
– Где-то в двадцатых годах ХIХ века.
– А впечатление, что сразу после 1945 года. Так это ж совсем другой Берлин! – сказал Саша. – После таких строк хочется этот город любить. Права его жителей защитить хочется…
Сашино расположение духа – переменилось. Он стал вглядываться в окружающее пристальней. Чтобы закрепить возникшее настроение мы зашли в кабачок выпить берлинского пива.
Саша и Путин
Однажды я пришёл к Саше просто так, с бутылкой хорошего крымского вина.
– Прости, Сашок, закуски не взял.
– Ничего, – сказал Саша и заговорщицки подмигнул мне. – Будем занюхивать другим.
Он полез в стол, но достал оттуда не яблоко, не шоколадку, а фотографию в рамке.
На фотографии были запечатлены Саша и В.В. Путин, сидящие за знакомым ПЕНовским столом.
– В.В. приезжал к нам, в 2000 году, перехватил мой взгляд Саша. Видишь, мы оба в хорошем настроении. Не то, что теперь.
Портрет было трудно связать с Сашиными тогдашними – да и более ранними – размышлениями о природе любой власти, о свободе слова. Я спросил: зачем ему этот двойной портрет?
– А вот зачем. Заявятся снова налоговики, а я им, р-раз – и портрет на стол! Глядите, как мы тут с Вовчиком, славно сидим. Они посмотрят, посмотрят, может, и уйдут.
Саша нежно погладил деревянную рамку.
– Так что – наливай, выпьем, как в старые времена, под портретом.
Налоговики и впрямь приходили часто. Они всё что-то выискивали в Русском ПЕН-центре, не имеющем никакого – кроме допотопных компьютеров и сломанных стульев – имущества. Всё предъявляли беспочвенные, но этим-то больше всего и терзавшие Сашу претензии, связанные с какой-то мифической землёй, за которую надо было платить отнюдь не мифические, для Пен клуба огромные, деньги.
Налоговики приходили и приходили. А вот двойного портрета я на столе у Саши больше не видел. Кажется, не слишком-то наши налоговики фотографии испугались.
Саша читает
Саша ещё только привыкал читать прозу. А она, конечно, требует совсем иных навыков чтения, чем стихи.
1 декабря 2007 года Александр Ткаченко, вместе со Львом Аннинским, выступал на вечере нашего издательства «Хроникёр», организованным дирекцией ярмарки Non-fiction. Я тот вечер вёл. Кроме размышлений о только что вышедших «Крымчаках», Саша решил прочесть рассказ «На свободной волне».
Он с наслаждением читал про крымчака Арбена, который хотел знать больше, чем другие и поэтому в 1953 году слушал у себя в Крыму «Голос Америки».
Плоть рассказа трепетала, жила. Она то истончалась, то взбухала закваской, тестом. Я сидел рядом, за столом, и видел: Саша так увлёкся чтением, что напрочь забыл о слушателях. А они не остались равнодушными! То огорчаясь вместе с незадачливым Арбеном, то возмущаясь строгим следователем, то горьковато посмеиваясь над прозой давно ушедшей от нас жизни, они слушали самым внимательным образом.
А Саша всё углублялся и углублялся в тот, вроде навсегда ушедший от нас мир. Когда он дошёл до самого смешного места – ушлый следователь Гордеев никак не мог произнести сам и не мог заставить произнести Арбена записанную в доносе фразу «Состояние Сталина ухудшилось», и когда вдруг трофейный попугай – антисоветская птица – случайно соединив две в разное время слышанные фразы, сказал: «Состояние Сталина ухудшилось. Зря смеёшься, Гордеев!» – Саша от души расхохотался.
Он смеялся и смеялся, забыв обо всём, кроме говорящего попугая и онемевшего следователя.
И хотя это был ещё не конец рассказа, и все это хорошо понимали, зал зааплодировал. Так же, как не мог сдержаться Саша в своей детской доверчивости к мудрости мира – не могли сдержаться и люди в зале.
Зал аплодировал, Саша смеялся, новелла из крымской жизни образца 1953 года, плотно слилась с Москвой образца 2007-го. Времена соединились, нити эпох – ненадолго – сплелись…
Проза и музыка
Саша любил музыку. Любил диковинные музыкальные инструменты. С увлечением рассказывал, как сладко ему было читать верлибры под бубен одного австралийского музыканта.
Любил он и традиционный джаз. Несколько раз говорил про Армстронга и других джазистах. Кроме того, он хотел, чтобы его сын, Федя, выучился играть на гитаре. Приехав ко мне, Саша попросил поиграть. Прослушав Виллу-Лобоса и Родиона Щедрина, сказал: «Ты пришел в прозу из музыки и тебе не надо ее выкидывать из головы. А я пришел из футбола. Давно пора его выкинуть, а никак не могу».
Потом он перешёл к музыке прозы. Ему очень нравился мой «Романчик», о котором он несколько раз с воодушевлением говорил в «Новых известиях», в «НГ-Exlibrise», на радио, где-то еще. Его интересовало: может ли музыкальная фраза по своим характеристикам – динамике, ритму, интонационным сдвигам – быть сравнимой с фразой прозаической?
– Жаль, что ты теперь не играешь на скрипке. Гитара всё-таки не то.
Он попросил показать скрипку и внимательно осмотрел ее.
– Жаль, – повторил Саша. – Скрипка – другое. Здесь больше возможностей. Можно выразить всё: как в богатой прозе. А гитара – она всё-таки, как простенькая документальная проза. Тут всего не выразишь.
Я спрятал скрипку и вынул ноты – «Школу игры на гитаре»:
– Отдай сыну, пусть попробует по этой «Школе» учиться. Лучше любая музыка, чем никакой. А к прозе – музыка имеет лишь косвенное отношение. Прямых связей нет, и вообще сравнение прозы и музыки – хромает. Это наши теоретики наворачивают. И как раз те, кто музыку только в концертах и слышал.
– Да, – сказал Саша, – прямой связи нет. Знаешь, это на жизнь и смерть похоже. – Он на минуту задумался. – Они ведь тоже: вроде почти не соприкасаются. А как поглядишь вокруг – регулярно друг дружку сменяют!
Всё. Мгновенье веры
Восьмого декабря 2007 года Саша собирался лететь в Симферополь. А в конце ноября, буквально за два дня до своего творческого вечера, позвонил и сказал:
– Знаешь, я думаю, мне нужен трехтомник. Не двухтомник, как думал раньше, – а именно трехтомник. Но, понимаешь, я не знаю – включать в него «Футболь» или нет? Думаю так: напишу отдельно про Эдика Стрельцова, а саму книгу «Футболь» переиздам позже. А теперь слушай самое главное: для трехтомника, который мы с тобой издадим, я напишу совершенно новую вещь. Я тебе сейчас про нее расскажу… Или лучше так: приезжай ко мне в Переделкино, после Крыма. Слушай, а почему ты не приезжаешь ко мне в Переделкино?
Я никогда не любил Переделкино. Вихри несбывшихся надежд, потоки ложных репутаций и необоснованных претензий, невидимые, но плотно осязаемые, всегда крутились – так мне казалось – над этим местом. От Переделкина я отказался.
Тогда Саша прямо по телефону рассказал вкратце, что это будет за вещь, с чего она будет начинаться, что будет в конце.
Заканчивая разговор, Саша хмыкнул:
– Что-то слишком стройно выходит. Так не бывает…
Ни одна смерть не бывает случайной. И ни одной смерти поначалу до конца не веришь. Но если бывает вера в жизнь, то бывает, конечно, и вера в смерть.
Осенью всё того же 2007 года, мы сидели в маленьком чеченском кафе, рядом с Русским ПЕН-центром: Саша, директор Хьюстонского центра космонавтики Игорь Савельев, уже лет тридцать играющий с Сашей в футбол, и я.
Саша и Игорь рассказывали про смерть Петра Вегина и думали, как помочь его дочке, пропадающей в Америке. Потом Игорь пытался развеселить Сашу: вспоминал, как они лет пятнадцать назад обыграли в футбол журналистов-бразильцев, чем Саша долгое время гордился. Но Саша футбольную тему продолжать не хотел. Он снова и снова возвращался к судьбе Вегина, к его смерти, к тому, каково будет его родным.
Саша тогда сказал:
– Живешь – веришь в жизнь. Умрешь – поверишь в смерть. И нигде они – твои жизнь и смерть – кроме этого обманчивого и великого мгновенья веры, больше не встретятся…
Всё, что нужно сказать об Александре Ткаченко – ещё скажут.
Потому что всё ещё не кончилось: продолжает внутри самой себя жить и доформировываться его проза. Продолжает заметно улучшаться – общественное мнение о ней.
Всё объемлющий абсолют завершил круг.
Но мы-то свой круг постижения Сашиной жизни – только начинаем. И для нас, где-нибудь жизнь и смерть Саши, конечно, соединятся. Только вот где? В прозе? В стихах? В поминаниях родных, близких? А может и в самом деле, в чьём-то внезапно и резко полыхнувшем, мгновенье веры?