Текст книги "Из книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды»"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Борис Евсеев
Из книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды»
ThankYou.ru: Борис Евсеев «Из книги «Смак корней, или В поисках утраченной правды»»
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
Так приходит мирская святость
Разговор с Пушкиным
Александр Пушкин, владелец 200 крепостных душ и дуэлянт, несравненный поэт и первый новеллист России, – прожил фантастически прекрасную, тяжковатую, неудобную для окружающих и загадочную жизнь.
Пушкин умер неполных тридцати семи лет, оставив 92.500 рублей долгу и четверых детей на руках жены, ветреной светской красавицы.
В нашем сознании, за последние полтораста лет, жизнь Пушкина не раз меняла полюса, вектор и вес. Но что-то оставалось неизменным.
Оставалось понимание: жизнь Пушкина – парадокс и загадка.
Парадокс в том, что именно маленький обезьяноподобный бретёр с длиннейшими ногтями, а не пышнобородый старец, с постным лицом и заведёнными вверх глазками, создал язык и мышление, абсолютно необходимые для современной России.
А загадка, – как случилось, что Пушкин и теперь (если, конечно, не заниматься подтасовками) уверенно оттесняет на периферию нашего сознания, царей и мучеников, лагерных оракулов и даже рок-звёзд?
В важных вопросах – я не доверяю современникам. Может, поэтому всегда хотелось поговорить с Пушкиным напрямую. Давно думал его спросить:
– Александр Сергеевич, «Воображаемый разговор с Александром I», написанный в начале 1825 года, Вы начали так: «Когда бы я был царь, то позвал бы Пушкина и сказал ему…». В том «Разговоре» царь пеняет Вам за оду «Вольность», упрекает в атеизме и ссоре с графом Воронцовым. Некоторые наши «пушкинисты» считают «Разговор» ошибочным, зряшным. Отказались бы вы от него, проживи лет этак до шестидесяти?
– И не подумал бы.
– И фразы про то, что царь рассердился бы и сослал наговорившего лишнего Пушкина в Сибирь, где Пушкин «написал бы поэму «Ермак» или «Кучум», разными размерами и рифмами» – оставили бы? Вас в Сибирь – а Вы про рифмы?
– Жизнь российская нередко представлялась мне поэмой или повестью, изложенной дурным или превосходным слогом. И, кстати, без всяких рифм.
– Это вы – в точку! Только жизнь, запечатленная в языке, и притом хорошим повествовательным слогом, может проявить себя до конца. А когда жизнь не закреплена в слове, не поименована… Её просто нет! Не так ли?
– В Вашем вопросе слышится мне лукавство. Однако верно: есть речь – значит, есть и жизнь. Имею в виду, жизнь человеческую. Ангелы и звери, те могут обходиться без языка, без речи.
– Кстати, о языке. Как сегодня не вспомнить Ваши слова: «зовемся… писателями, а половины русских слов не знаем». Когда Вы это писали, наверное, думали: «скоро, скоро мы слова эти выучим!» Но с тех пор положение даже ухудшилось. Теперь уже половину нашего словаря составляют слова, с корнями ума никак не связанные, строю души – несозвучные. Язык наш сегодня – креольский, полурусский!
– Эй, поосторожней! Я ведь и сам креол.
– Для крови – креолизация, может, и хороша. А для языка, стать креольским – плачевная участь! Ведь именно от языка и основанного на нём мышления – прямой путь к образованию и управлению страной. У Вас об этом сказано с печальной точностью: «Ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись!»
– А теперь я Вас спрошу: как обстоят дела с таким изъяснением сейчас?
– Да почти так же. Ни к языку, ни к основанной на нём жизненной философии, уважения нет! Ну, стало быть, не может быть и уважения к собственной культуре, к себе самим.
– Гм… Я, помнится, замечал: «Они меня науке главной учат – чтить самого себя».
– А нас заставляют чтить других: чуждые формы правления, давно потерявшие смысл цивилизационные замашки. Даже этническую заносчивость – копируем рьяно…
– Но ведь в сегодняшней России такие такие знаменитые правители. Радостно сознавать, что они могут оказаться в чём-то подобными Петру, или хотя бы одному из самодержцев ХIХ века:
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами…
– Т-сс! Об «оживлении войной» у нас стыдливо умалчивают! На нас-то войну насылали и насылают. А мы – всегда стоим в сторонке и ждем, пока дадут по голове так, что год кончится! Но война – Бог с ней… Главное – не видно великой мысли, которая могла бы по-настоящему оживить Россию. Мыслящие самостоятельно и свободно люди у нас есть, но беда в том, что к власти таких людей – на пушечный выстрел не подпускают. Бездарность и духовное браконьерство, как динамитом, глушат дар страны!
– Вот как? А я думал, для потомков будут иметь значение мои строки:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу…
– Подхалюзники в чести и сейчас. Но в ХIХ веке, они хоть были вынуждены считаться с общественным мнением. А сейчас на мнение просвещенного сообщества в России просто плюют. Причём не столько правители, сколько «рабы и льстецы».
– Не слишком ли сгущаете краски? В стране Петра должно быть немало даровитых и честных людей. А проверить это можно опять же строками о Великом плотнике:
Не презирал страны родной:
Он знал её предназначенье…
– В 80-90-е годы XX века, у нас о таком предназначении или забыли, или с пренебрежением от него отказались. Знают ли теперь? Вот в чем вопрос.
– Я слышал, у вас поговаривают о евразийстве.
– Евразийство, глубокочтимый Александр Сергеевич, это сейчас, в отличие от эпохи князя Николая Трубецкого (он предсказывал России колониальное будущее!) и Льва Николаевича Гумилева, по сути, – общее место, роль и предназначение страны до конца не разъясняющее. Да и как ещё это евразийство к делу приложат? Боюсь, как бы топориком «практического евразийства» не нарубили новых феодально-крепостнических княжеств, а сухой и пыльный остаток не развеяли по ветру…
Разговор с Пушкиным можно было бы продолжать. Ведь на большинство из сегодняшних вопросов – существуют пушкинские ответы.
Однако, вместо того, чтобы глубже вдуматься в стихи, прозу и статьи Пушкина – мы до ряби в глазах перебираем одежды его жены, список любовниц, соблазнительные подробности жизни и смерти. Но и здесь особых достижений в последние десятилетия не видно. Зато нам настырно вдалбливают в головы ряд инерционных мыслей о Пушкине. (Слово «мифы», в данном случае, отдаёт небрежностью, едва ли не издевательством).
Часто говорят: Пушкин – бретер, задирака. Но Пушкина умышленно провоцировали на драку. Ему угрожали – он терпел. И угрозы – скрытые от Николая I, или открытые от клеветника и авантюриста Толстого «Американца» – были нешуточными. Дуэли Пушкина проистекали не от склочности характера – от острой боли. Скованный по рукам и ногам нелепыми условностями, был он в тогдашнем Петербурге, лакомым зрелищем. Как прыгучего чёрного пардуса, держали Пушкина в грязноватой клетке, на соломке, тыча пальцами в нос, зубоскаля! И здесь не сословная или социальная, а чисто человеческая ненависть к тому, кто проявляет не инстинкт стяжательства, – проявляет творческий инстинкт.
«Трёхбунчужный паша», – звал Пушкина его будущий убийца Дантес. (Пушкин часто появлялся в обществе с женой и двумя её сестрами, но уж, конечно, без всякого бунчука, символа власти у турок).
«Кривляния ярости» – наблюдала в нём Софья Карамзина.
Пасквили на Пушкина – устные и письменные – в конце его жизни многим заменили «высокую» прозу, приобрели устойчивость нового великосветского жанра.
Из Пушкина пытались сделать «пародийную личность» (термин Тынянова). Не удалось! Наоборот: сам облик его, от природы не слишком благообразный – становился всё одухотворенней.
Еще натяжка: Пушкин – русский Дон-Жуан. Но любовный экстрим чаще был поведенческой маской. Иногда – грубым «овеществлением» поэзии. Это как раз женщины высшего круга были готовы на всё, лишь бы слиться в экстазе с «французской обезьяной», – как дружески прозвали Пушкина ещё друзья-лицеисты.
– Так ли, Александр Сергеевич, обстояло дело у Вас с любовью?
– Не совсем. Здесь скорее то, что по другому, правда, случаю я когда-то заметил: «С удовольствием мечтал я о трагедии без любви». И хотя это больше относится к сцене, – многолюбие стало, в конце концов, надоедать мне и в жизни…
Новое недоразумение: Пушкин не умел обращаться с деньгами. Еще как умел! Письма его полны точных математических выкладок и расчетов. Дело тут в другом. Пушкин был намеренно поставлен в условия, при которых вынужден был тратить больше, чем зарабатывал литературным трудом, больше, чем получал из своих имений.
Вот его письмо: «Вижу, что непременно мне нужно иметь 80.000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился я в журнальную спекуляцию. А ведь… очищать русскую литературу, есть чистить нужники и зависеть от полиции».
Считается, что Пушкин, был «афей». Однако духовный путь поэта ясно указывает на всё большее его приближение к истинным, а не мнимым ценностям христианства. Но путь этот был особый! Не сверху, с неба, а снизу, сквозь земную бестолочь и муть, двигался поэт по нему.
Медленно, но уверенно шёл он по редчайшему пути: не поверхностного, а глубинного очищения красотой, взращения добра не в тепличных условиях – среди грехов и тягот мира. Наконец, по пути «одухотворённого окультуривания всех сфер жизни», о чём позже ясно и чётко написал Павел Флоренский.
Пушкин двигался к особого рода состоянию души и тела, иногда встречающемся в обыденной жизни, и не слишком схожим с церковным.
Мирская святость – вот, к чему вело Пушкина его высокое искусство!
– И всё-таки, жизнь Ваша, Александр Сергеевич, далеко не икона.
– Но вокруг значимых икон всегда выписывают «житие». В таком «житии» – я как рыба в воде.
И верно. Пушкин не кумир. Не какой-то покрытый трескающейся позолотой персонаж далёкой средиземноморской истории. Он не нуждается в официозе и канонизации. И тот путь к особого рода народному (пусть иногда «лубочному») раю на земле, тот путь мирской святости, который ему не дали пройти в жизни, – Пушкин раз за разом проходит в нашем подсознании…
А теперь о другой любви. К примеру, о любви Александра Сергеевича к декабристам. В молодости он им и верно: симпатизировал. Правда, с возрастом от принципов декабризма отходил всё дальше. Но не Пестель, а Пушкин – первый истинный демократ России! Независимая личность и освобождаемый от партийного и местнического рабства народ, а не тираны и их приспешники творят историю – от лирических од до «Истории Пугачёва» – в его произведениях, сгустивших нашу тогдашнюю и сегодняшнюю жизнь до крепости атомного ядра.
Необходимость присутствия Пушкина, при начинающемся безреволюционном противоборстве с ново-назревающим российским рабством, снова подталкивает обратиться к нему:
– В чём всё-таки загадка, вашего постоянного присутствия в нашей жизни? Некоторые говорят: глаза б мои этого Пушкина не видели! Уши бы его не слыхали!.. А всё равно перелистывают и перелистывают, пинают и тискают.
– А вы попробуйте убрать из московского воздуха кислород. Что получится?
– Ну а длительное воздействие на читателей, – как вам его-то удалось добиться?
– Сам не знаю. Да вы почитайте мои вещицы детям: невинность всегда даёт правдивые ответы!
Почитал. «Золотого петушка» и «Дубровского». Ответы семи-восьмилетних:
– Пушкин не врёт!
– Так красиво, что я заплакал.
Тут начинает проясняться: именно Пушкин первым обрёл в России творческий стиль поведения. Творческая нефальшивая «манера поведения», а не муза – диктовала ему строку! Его проза? Продолжение его поступков. Его стихи? Венец неистовых, но искренних желаний. Словом, творил, как жил. А ведь и тогда и сейчас, жизнь многих и многих наших писателей – это, по существу, пародия на их собственные произведения!
И последнее. Русский язык – как и некоторые другие языки – сверхстихия. Мощная биоэнергетическая среда. Русский язык: океан изначально предпосланных нашей истории – событий и возможностей.
Ни Пётр, ни Екатерина, ни Павел, ни Ломоносов, ни Державин, ни Карамзин – не смогли раскрыть изначально заложенное в русском языке, – а значит и в русском мышлении – богатство дум, не смогли обнаружить и до конца понять невероятную обновляемость и гениальную доходчивость русского просторечия!
Это сделал Пушкин. Тут его значение.
Здесь должен был бы последовать феерический конец: Пушкин отдал жизнь за торжество русского языка и русской культуры. Но конец будет другим, неожиданным.
Пушкин действительно отдал жизнь. Но не за царя. И даже не за литературу. Пушкин отдал жизнь за свою семью и доброе имя. Словно бы искупая грехи молодости, он пожертвовал собой, ради благополучия других. Он чувствовал: без такой человеческой жертвы нравственная и финансовая ситуация вокруг него и его родных разрешена быть не может. Как и предчувствовал Пушкин, после его смерти всё чудесным образом изменилось, как будто только этой смерти и ждали…
Были уплачены долги. Сыновей определили в пажи. Дочерям – назначили пенсию. Вдова, нашла себе уравновешенного мужа-генерала. Поэта перестали поносить. Вместо слов: «Пушкин исписался», Чушкин и Хлопушкин – появились слова: «Солнце нашей поэзии…»
Всё это наталкивает на неожиданную мысль: жизнь Пушкина была первой и лучшей русской новеллой, «замысленной» и написанной им самим! Новеллой о предначертаниях судьбы и о противостоянии её жестоким рамкам (Авраам боролся с ангелом, Пушкин с «безвоздушьем» чиновного Петербурга). Новеллой о лакействе и вольности, о новом и необычном для России сочетании чувственной любви и духовного опыта (сладостный, духотворящий эрос витает над пушкинскими листами)!
Важно и то, что эта новелла жизни была создана одновременно и в пушкинском, и в общемировом ключе: со стремительным взлётом в начале; с «соколиным поворотом» – обращением к прозе – в середине; с неожиданно-ожидаемым, жёстким «пуантом» – дуэлью у Черной речки и неподтверждёнными, но вполне вероятными предсмертными словами: «Ах! пуля дура» – в конце.
Вот уже 175 лет, как эта великая русская новелла – с будоражащими воображение стиховыми и «философическими» вставками – читается нами взахлёб.
Смех слышим – слезы на глазах
Краткое, но необходимое предуведомление
Осенью 1999 года, будучи заместителем главного редактора еженедельника «Книжное обозрение», я позвонил Виктору Петровичу Астафьеву в Овсянку. И рассказал ему о том, что редколлегия газеты единодушно выбрало его «Веселого солдата» книгой месяца. «Я думаю, – выберем ее и «книгой года», – добавил я, и спросил у Виктора Петровича, не возражает ли он против публикации статьи об этой книге в рубрике «Книга месяца».
– Если считаете нужным, – публикуйте, – ответил Виктор Петрович.
Прощаясь, я пообещал прислать 2 экземпляра газеты. Через две или три недели я позвонил в Овсянку снова. Виктор Петрович сказал, что газеты ему доставили и статья понравилась.
– В последнее время обо мне хорошо писали только женщины-критики. А здесь тоже неплохо вышло.
Я почувствовал, как Виктор Петрович слабо улыбнулся…
Совсем недавно, рыская по интернету в поисках перелицованной Осиповым «Энеиды», я наткнулся на эту статью. Она висела на сайте Озона. Рядом с ней, почему-то других статей не было. Хотя, как я знал, писали о Викторе Петровиче многие.
Перечитав, я понял: надо оставить все, как было. Новое я скажу о Викторе Петровиче позже, а старое переписывать незачем…
История солдата
Виктор Астафьев всегда писал правду. Попробуем написать правду и мы. Авось мастер не обидится. Итак. В приречном селе Овсянка, что в Красноярском крае, в 1987–1997 годах была написана одна из лучших повестей XX века. Повесть называется «Веселый солдат». Сперва она появилась в «Новом мире», а теперь вот вышла отдельной книгой. В книге значительность повести видна ярче, чем в журнале. Почему? Ну, во-первых, в журнале «Веселый солдат» был окружен другими «хорошими и разными», но «не астафьевскими» вещами. Вещи эти (стихи, проза, статьи) создавали особую журнальную оркестровку, слегка деформируя звучание и смысл повести. Повесть «играла» чужими отсветами, иногда выпячивала, иногда скрадывала свои достоинства именно в зависимости от других вещей. В книге же «Веселый солдат» состыкован только с астафьевскими рассказами. Но и среди равных себе вещей «Солдат» мигом выделился. Кстати, это вовсе не «баллада о солдате», как кто-то уже окрестил повесть. Нет здесь никакой романтики. Это – история солдата, солдатом же и рассказанная. А ведь солдат (наравне разве с зэком) – самая значимая фигура второй половины нашего литературного века. Правда, фигура всеудаляющегося от нас солдата Второй мировой вышла слегка подпорченной. Отчего так?
Солдат сводит счеты
Жизнь без сочинительства не обходится. Чего мы ищем в сочиненных вещах? Верно: «клубнички», забав, смеха. Иногда – трагедий. Иногда – обид. И очень редко – истины.
Раньше повести и романы о Великой Отечественной сочинялись у нас вагонами. Некоторые из них были сильными, честными. Однако большая часть их была слабой и конъюнктурной. Виктор Астафьев уже давно отделился от пласта нашей военной прозы, а теперь вот написал и вовсе необычную книгу о войне. Он ее не сочинил, а вспомнил. Ну, а коли вспомнил, то уж, конечно, кое с кем свел счеты. И свел он их не только с советскими временами, с бездарно-бездушной пропагандой, но и с самим собой: наивным, простодушным, не знающим ни войны, ни жизни.
Повесть начинается и заканчивается кратким эпизодом, рассказывающим о том, как рядовой Астафьев в Польше, на картофельном поле убил какого-то фрица. Жанр вещи Астафьевым угадан стопроцентно. Здесь именно повесть, которая сродственней нашему духу, именно повесть, а не роман с его многофигурностью и огромным количеством часто ненужных линий, лучше подходит и для "неканонического" описания войны. Правда, в этой повести и войны, и боевых действий почти нет. Здесь война без войны, не война – а то, что ее окружает: госпитали, вагоны, возвращения в строй, убытия из строя, то есть вся та тягость, грязь и кровь, которая обычно остается вне рамок художественных произведений.
Раненного в руку солдата Астафьева в санитарном поезде везут на Кубань, в госпиталь. Из этого кубанского госпиталя-бардака, хуже которого вряд ли кто придумает и в котором происходят ценные знакомства с бойкими ранбольными, с беспутными бабенками, с ленивым и грязным медперсоналом, с раскормленными до слоновьих размеров замполитами и дышащими на ладан генералами, – солдат-рассказчик вновь попадает в строй, оказываясь в благословенном украинском городке Ровно. Там он женится. И уже с молодой женой через неприветливую Москву и торгашеско-огородный Загорск добирается на Урал, на речку Чусовую, к родителям жены, где и оседает тяжко, как ком глины, на дно. Вот нехитрая канва повествования. Но именно в таком "незарегулированном" повествовании можно убрать ненужные литературные рамки, именно здесь может разгуляться не книжный, даже не уличный – настоящий окопный язык. Кроме того, именно в таком повествовании "грязный" реализм может хоть на время заместиться смехом и сказочностью. В такой-то повести как раз и должно быть вранья и правды – пополам. Правда, учтем: "вранье" здесь – неотъемлемый элемент фольклора!
Солдат забавляется
Такой язык (неочищенный, необработанный, но смачный, сбивающий с ног не хуже кулака, где рязмудяи, хер и жопа – самые краткие, но не самые «крутые» словечки) давно до нас со страниц серьезных книг не долетал. И здесь опять – угадка Астафьева. Он понял: трагедии войны трагедиями уже не ощущаются. Надо дать что-то смешное, грубое, свойское, такое, чтобы, лишь его потеряв, мы смогли понять, как неописуемо тяжела, но местами и тяжко насмешлива война.
Солдат Астафьев "забавляется" на многих страницах повести. Вот он рассказывает о госпитальных пьянках, о грязном харче, мутно-белесом выпивоне, ловко имитирует хохлацкую речь. Это смешно, но тут же из уголка страницы ползут на нас совсем не смешные, огромные, заводящиеся под гипсом черви. А вот рассказ Астафьева о стыдобе и смехе собственной женитьбы. Причем рассказ этот не о какой-то мифической женщине, а о законной "супружнице", живущей с ним и по сию пору. Тут – смешного мало. Но смеху – много. Маленькая, 152-сантиметровая жена (рост Ильича-Ленина, как саркастически замечает автор), ее огромный рюкзак, обвисающий с плеч почти до земли, создают картинку трагикомическую. Время смеяться? Навряд ли. Такое время еще впереди.
А вот время мрачно-усмешливых песен – уже наступило. Рядового Астафьева и прозвали-то "веселым солдатом", потому что и в Сталинградском запасном полку, и в других подразделениях он пел. Песня в повести – тоже элемент мрачноватого юмора. Она звучит то к месту, то не к месту, в ней мат-перемат, а не красиво-поэтические слова. Она раздражает тыловых полковников, чуть не определяет поющего в стройбат и вызывает, скорей, конвульсии, а не смех.
Солдат плачет
Виктор Астафьев так и не «встроился» в интеллигенты. Когда «неинтеллигент» пишет книгу – это рискованней, но и интересней, чем когда ее пишет интеллигент. В неинтеллигентных книгах правды всегда больше. А уж смеха – подавно. Вот и в этой книге, перестав быть солдатом армии, рассказчик становится солдатом «армии труда», но «на гражданке» его опять окружает окопная лексика и могильный юмор. Правда, «на гражданке» справиться с дикой послевоенной разбитостью оказалось намного трудней, чем на войне.
Но война, как ни крути, кончилась, и солдат предается "воспоминаниям и размышлениям". Больше всего в этих розмыслах достается генералам и маршалам. Особенно – Георгию Жукову. Астафьев укоряет "народного маршала" за дикую жестокость, за невнимание к нуждам солдат. Многие из укоров справедливы. Правда, справедливы с точки зрения тех, кто познал только "окопную" правду. А ведь существовала и другая правда войны! Правда звонко врезающихся в скалы истребителей, правда разведчиков, упорно волокших на себе "языков" через линию фронта, правда безукоризненно честных моряков, уходивших на дно вместе с кораблями вовсе не по заданию партии Сталина! Существовала – кто бы этого ни оспаривал – и правда прокуренных кабинетов и кабинетиков, где выстраивалась стратегия и тактика войны. Впечатление, однако, такое, что солдату Астафьеву до другой правды дела нет. К тому ж, ежели разобраться, и не солдат он вовсе! Нет у Астафьева армейского щегольства, нет любви к оружию или хоть к картографии. Астафьев – "пролетаризированный" властью мужик, a не солдат. А мужик не может (и не должен) проницать солдатскую долю. Это из солдата может получиться мужик (пример – Лев Толстой). А вот из мужика солдат – как из говна пуля. И в этом нет никакого уничижения. Если б Астафьев осознал, что он не "прирожденный" солдат, раньше, чем сел писать, – никакой повести и не было бы. Но хорошо, что он этого не успел осознать! Энергия заблуждения (о которой писал все тот же Толстой) вела и привела Астафьева к финалу великолепной, в чем-то "неправильной", но в чем-то и великой повести. Ведь и со своей мужицко-сибирской кочки Астафьеву удалось увидать очень многое. Да и качество писательского взгляда зависит отнюдь не от позиции наблюдающего, а только от остроты данного ему Богом зрения. Между тем, не возникни энергия заблуждения, не было бы целой связки великолепных вещей, которые у нас называются повестями и для которых на Западе так и не придумали названия. Наша повесть слабо сюжетна и не слишком заботится о фабуле. Она идет – куда идется. В ее свободе – ее величие. Сейчас именно повесть – новое и новейшее вместилище дум и забот народных. Вот и астафьевская повесть – это народный вариант русской воинской повести, берущей начало от "Слова о полку Игореве". Веселая поэтичность, темный страх и грубоватый юмор, который всегда присутствовал в древнерусских, а потом и в русских повестях, помогли написать Астафьеву небывалую "ирони-комическую" повесть о войне. Эту повесть будут читать и будут смеяться. А потом долгими российскими вечерами – без газа, света и воды – будут плакать. Но таков мир: сегодня смех, завтра гроб.
Великий изуродованный
Что в повести «Веселый солдат» есть неподдающееся мелочной аналитике величие, говорилось. Скажем же и о том, что оно грустно, это величие, как грустно величие наших холодных, убивающих рек, как печально величие наших раскалывающихся с похмелюги гор. И еще величие это кажется иногда слегка изуродованным. То же – с повестью Астафьева. Она как бы слегка деформирована. Лучшие места в ней те, где человека нет вовсе. Места похуже – где он, козел безрогий, обретается. Но ведь и вся русская проза тогда только и величава, когда уходит в природу!
В самом конце повести "веселый солдат" Астафьев написал: "Совсем недавно в каком-то промежутке сочинительски-бредовых снов увидел я отчетливо и ясно палец в брезентовом заношенном напалке. Стянул зубами грязно-соленый напалок и увидел неуклюже обросшую мясом кость, увенчанную кривым, зато крепким, что конское копыто, ногтем, и безо всякого ехидства, без боли и насмешки подумал: "Да-а, все-таки они схожи: моя жизнь и этот изуродованный на производстве палец".
Когда Астафьев нажимал пальцем курок винтовки, из которой в Польше, на картофельном поле застрелил немца, когда он этим изуродованным пальцем нажимал на перо или его поддерживал – палец был цел. Изуродовали его люди и обстоятельства. Когда-то в пальце, как ив самом Астафьеве, была сила телесная и духовная. Теперь этой силы у Виктора Петровича, может, и не так много. Отняли ее – опять же люди. И если где сила эта и осталась, так это там, где людей нет, а есть реки, камыши, охотничьи засидки, где течет одинокая, теперь уже плохо слышащая слово "веселого солдата" жизнь.
Горько? Зато правда.