Текст книги "О, Пари"
Автор книги: Борис Письменный
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Письменный Борис
О, Пари
Борис Письменный
О, Пари...
1.АЭРОПОРТ
Билет в Париж достался мне чудом за день до отлета. В последний момент кто-то снимал броню, вносил поправки в компьютерные реестры; отказ на лету перехватила мой ангел из бюро путешествий – Анжела, с ее витающей улыбкой и пальчиками в сиреневом маникюре. Так выпала мне удача в ясный безоблачный день среды 17 июля лететь на лучшей международной авиалинии в наилучший в мире пункт назначения. Главным призом, однако, была сама цель моего полета. Не для туризма мне нужны были крылья. Я летел жениться. Летел, чтобы привести в Нью-Йорк Лулу – мой зеленоглазый кусочек Франции.
Я распрощался с Максом, подбросившим меня до Кеннеди, чтобы ему не ждать отлета и не связываться с парковкой. Зарегистрировал билет, навесил бирку на чемодан – тот что потяжелее; сдал его в багаж; вложил паспорт и посадочный талон в нагрудный карман и сразу невероятно свободный стал прогуливаться по авиавокзалу. Покончив с формальностями, с томительным ожиданием, сборами, опасениями дорожных пробок на ведущем к аэропорту шоссе Лонг Айленд Экспресс, короче, уже налегке, под гулкой океанской раковиной саариненского вокзала, я мыслил себя у цели. Оказаться в Париже было делом техники, нисколько не зависящим от меня. За окнами спускался удивительно тихий вечер. Прибавлялось сиреневых тонов – тонов анжелиного маникюра и, конечно, в данном случае, – цвета парижских небес. Находясь всего в нескольких часах лета от цели, я улавливал, мне казалось, ланкомовский аромат Лулу, дышал сладким бензином Елисейских Полей. В голове аккордионными всхлипами ...раз-два-три, раз-два-три... вальсировал Баль-мюзет.
Прекрасная Франция, омываемая той же самой Атлантикой, ощущалась буквально рядом.
Ждать отлета оставалось полтора часа. Мой Боинг-747 прибыл днем из Афин и, если не ошибаюсь, я видел как его заправляли вдали, на тармаке аэродрома. Недалеко от стойки регистрации я зажег сигарету, расположился в кресле, прихватив пару журналов с соседнего сиденья. Наугад открываю первый и н натыкаюсь на историю недавнего крушения 'Валью-Джет.' С красноречивыми описаниями того, как в тине флоридских лиманов аллигаторы пожирают останки отпускников, вчерашних посетителей Диснейленда. Злая сила заставила дочитать статью до конца, постепенно выворачивая меня из невинного светлого дня в мертвящую нереальность. Которая, я знаю, всегда сторожит за углом и которую я ненавижу. Я выбросил тошнотворную сигарету. Глянул в сторону стойки на празднично возбужденных своих попутчиков. После статьи они показались мне бескровными призраками, голыми бревнами, измочаленными на лесосплаве. Осыпанными конфетти бессмысленных модных вещей из их аккуратно упакованных чемоданов. Дурная перспектива эта, по логике вещей, была не дальше веселого Парижа.
Я вскочил с кресла и зашагал быстрым шагом по залу ожидания, чтобы прогнать навождение. Вернулся, отыскал злополучный журнал, скрутил, задвинул поглубже в мусорный бак. Был страшно зол на себя.
На меня находит, случаются эпизоды патологической чувствительности. Бывает, среди полного здравия бросит в жар, почувствую завтрашнюю температуру, заартачусь, не пожелаю переходить через пустынное шоссе, откажусь от румяного пирога с рыбной начинкой, от которого вскоре все будут мучаться животом... Ипохондрик? А что, если я экстрасенс!
Не особый любитель воздушного транспорта, я, помнится, в детстве воображал, рисовался, что хочу быть пилотом, раз на то была мода. Позже, влюбленный в белобрысую свою одноклассницу, бессовестно поддакивал ей, когда, высвобождаясь из моих рук и шмыгая носом, она шептала – 'хорошо бы прокатиться на самолетике'. Меня интриговала подоплека ее неуместных хотений. Не мог решить, что она имела в виду – лучше прокатиться, чем обниматься, или, чтобы совместить то и другое?
Теперь я летаю без лишних эмоций. Как все. Без мечтаний, но и без страха. Говорят, фантаст Айзик Азимов не летал никогда в жизни. Что с того? Его тоже призвали на небо, только из сохранности его домашних покоев. В наше время полеты-обычное, рутинное дело. Какой-то процент разбивается; какой-то процент умирает от тяжелой болезни (хорошо говорить о процентах!). На дорогах погибают во много раз больше, чем на самолетах, которые, как известно, падают и всякий раз на поезда. Все это так. Тем не менее, я и сейчас считаю массовые перелеты противоестественным делом.
Когда громада с населением многоэтажного дома начинает неистово дрожать, нехотя трогается, разгоняется безудержно в тартарары, готовая взорваться, я только молюсь, надеясь на милостивое окончание экзекуции. До чего ненавижу сырым яйцом болтаться в руках неподконтрольного, неизвестного мне оператора. Предпочитаю дорогу железную. Куда лучше сидеть-считать пролетающие столбы, водокачки, глазеть на любой скучнейший пейзаж, дремать под перестук пассажирского поезда. К сообщению между Европой и Америкой это, увы, не относится. (Туда не ходят поезда! – заметил старухе дед в их знаменитой дискуссии.) К тому же поездом натурально ехать в какой-нибудь там Рыбинск или Кустанай. В Париж нужно лететь. Чья душа не летает в Париж, хотя бы в мечтах?
Когда закрадывается тревога, мое чудодейственное средство – немедленно оглядеться, чтобы превратиться в увиденное, во что-нибудь благоразумное, надежное в своей благоразумности. Во время болезненной операции, например, изучать увязку балок на потолке, размышлять о хитроумности сверкающего никелем зубоврачебного аппарата, оказавшегося в поле зрения. Но самое лучшее– это лица людей. Я смотрю на незнакомые лица вокруг и, если полюблю их, я, будто заверенный самим господом Богом, знаю, что никакие напасти не могут с ними случиться.
Среди моих попутчиков, проходивших регистрацию, мне понравился чернобородый крепыш, эдакий бесстрашный землепроходец;он шутил с высокой дамой, показывая крепкие волчие зубы. В очереди за ними две пожилые семейные пары оживленно разглядывали зеленый путеводитель Мишлена. Тоненькая девочка-ребенок пыталась устоять по-балетному на мысках. А девушка постарше, сама с выправкой танцовщицы, ей будто бы помогала, нарочно щекоча – они с хохотом стукались лбами. Кстати, эта старшая по всем статьям могла быть сестрою Лулу. Мне захотелось тоже стукнуться с нею лбом, чтобы вышибить из себя флоридскую ересь.
Но тут произошла довольно странная вещь. Из здания аэровокзала я вышел на наружный драйвей, куда подруливали желтые чекеры-таксомоторы; прикрывая глаза, чувствуя особый, совсем по-парижскому ласковый ветер на щеках; краем глаза заметил уже отчаливающий маршрутный городской автобус. И тут я... я легко впрыгнул в него и поехал назад, домой. Впрыгнул, может быть, только мысленно, интуитивно, как случается это со мной-экстросенсом, следуя взглядом за смеющейся парочкой, как раз впрыгивающей в готовую закрыться переднюю дверцу. Столько образов и соображений роилось тогда в моей голове! Париж, Лулу, женитьба... Я такой, я мог впрыгнуть машинально, под влиянием неясных своих предчувствий.
В то же самое время, однако, я помню и другой оборот событий. Когда после часовой задержки наконец объявили посадку. Все мы, уставшие ждать, душою уже парижане, гурьбой поспешили через переходный туннель, рассаживались, толкались, шутили, прихватывали свежую прессу. На мое счастье, симпатичная, похожая на Лулу, девушка оказалась напротив, через проход от меня; я помог ей уложить багаж в верхние отсеки. Помню, как внутри самолета, в уюте, в окружении благодушных людей сделалось совсем по-домашнему радостно и легко, как в детстве перед началом киносеанса. Блаженное предвкушение. Сиди себе в ожидании приятных сюрпризов, один лучше другого. Прежде все было только киножурналом, всего-лишь необходимым введением, подготовкой, но настоящая жизнь – впереди; скоро она начнется, и с каждым разом будет делаться лучше и лучше.
Едва заметил я, как мы выруливали на взлет. Моя соседка зажмурилась, зажав ладошки между колен. Она облегченно вздохнула не раньше, чем мы оторвались от земли; иллюминаторы пронзили лучи заходящего солнца; раздался благовестный гонг-перезвон, оповещающий о благополучном взлете. 'Лулу' осмотрелась, вскольз перехватила мой взгляд. В глазах ее я прочел насмешливую иронию – будто она каким-то образом знала о моих фантазиях на ее счет или догадывалась о моих инфантильных причудах.
– Вам, Женя, за тридцать, а вы, право, такой дурачок, – почему-то по-русски вообразился мне ее голос. Внизу под нами, потянулось прихотливо изрезанное заливами побережье Лонг-Айленда...
Что же произошло после? Как не удивительно, я четко вижу и то и другое и даже не хочу выбирать. Оба эти, казалось бы противоречивые события, одинаково близки моему сердцу; по-крайней мере сейчас, когда я пытаюсь восстановить порядок событий. Уехал ли я из аэропорта еще до обьявления о посадке на рейс? Не исключено, что мог действительно впрыгнуть в отходящий автобус, поддавшись животному инстинкту. Могло быть так, могло быть иначе. Наше воображаемое прошлое, я так верю, не менее изменчиво, чем будущее. В данный момент, например, размышляя о причинах и следствиях, могу легко вообразить, что, если я сел в аэропортовский автобус, то хотя бы затем, чтобы проверить как чувствует себя опять заболевшая мама, или затем, чтобы дописать мое навязчивое русалочье полотно – большую работу маслом, которую как раз заканчивал в дни перед отлетом. Картину, о которой, чувствую, обязательно должен рассказать; в которой, быть может, содержится ключ ко всей этой невероятной нижеследующей истории.
2.КАРТИНА
Она сверху надписана по-французски – "Сите де Пари"; с птичкой-галочкой над первым 'е'. Птичкой в буколических кучевых облаках Иль-де-Франса. Исполненное в трех цветах французского флага, полотно являет собой как-бы карту города с коромыслом Сены посередине. Известно, прочтите обычное меню по-французски, еда покажется (и, верю, будет!) вкусней. Что касается карты великого города– то это уже не 'меню' , то есть дословно не 'минимум'; это н почти что 'максимум' – суммарное блюдо чувственности. Карту Парижа гурманы мужского пола исследуют словно она – сложное блюдо, а еще лучше, – как тело, роскошную фемину, повторяя про себя или вслух имена знаменитых авеню и бульваров. Франкоман вроде меня любит интимным образом, с собою наедине, забраться в самую глубь, в потайные углы, медленно прочесывать на карте венозную сеть переулков и капилляров, пробуя на язык какую-нибудь рю де Лятран или деВан Эгрие, следуя вдоль канала Сен-Мартен от площади Сталинграда до Республики. Или, пользуясь лупой, отыскать на карте малозаметную, сущую дыру – Рутру у Одеона.
Мы с Максом не раз играли – кто назовет больше монументов, площадей; в каком районе-аррондисмане находится тот или иной закоулок. Короче, франкоман смакует саму карту Парижа, готов поместить ее на стену. Хотелось сказать на сцену. С картой Парижа ему не нужны ни мясные красавицы Рубенса, ни фотографии обнаженных моделей. В этом, вкратце, и состоит идея моей последней картины. В ней не последнюю роль, как ни странно, сыграл рельеф живота моей невесты Лулу. Не косвенным образом, но буквально, впрямую он оказал, пожалуй, самое значительное влияние на мой живописный сюжет.
Если взглянуть с расстояния, видно как через все полотно раскинулась белотелая зеленоглазая одалиска в одном капоте. Сверху над нею – густой аквамарин парижского лета с упомянутыми кучевыми облаками; снизу – рубчатые складки красного покрывала. Синее, белое, красное – палитра национального флага Франции. Подойдя ближе и вглядевшись, замечаешь, что складки, швы, рубцы сюжета – все это ни что иное, как линии городской транспортной схемы.
Картина, готовая в целом, требовала, как мне казалось, небольшой подмалевки. Я не мог выбросить ее из головы и, значит, она не была закончена. Кто знает, когда и чем исчерпывается картина, рассказ или жизнь? Что ставит в них точку – расчет или случай?
Моя мастерская, она же и жилая квартира, помещается в апартмент-хаусе, что стоит на Высотах Вашингтона. Оттуда вид на верхний Бродвей, парк Трайон и подвесной мост Вашингтона в два пролета: верхний – Джорж, нижний – Марта. Вдоль излучины Гудзона, по западному нижнему краю тянется Генри Хадсон Парквей. Обычно ранняя пташка, я открываю глаза, когда небо слабо светлеет вокруг лунного серпа. Внизу, под облаками еще ночь. Далеко на хайвее перемигиваются блинкеры и красные стоп-сигналы. Часто я внимательно слежу, как экономный небесный супер выключает за ненадобностью луну, всевозможные ночные огни; призрачно бесцветные еще машины скользят мимо бесцветных силуэтов домов, будто рыбины под ненастной водой или амебы под микроскопом. Пока не вытянется заря и не проявятся, вдруг, звонкие североамериканские краски – яркозеленый сектор бейзбольного поля, красный кирпич домов, пестрота рекламных щитов. Иногда действие не обходится без старомодных картинных излишеств, когда дымные лучи солнца расходящимися пучками пронзают тьму в живописном стиле Клода Лорена.
Тогда я врубаю утреннюю станцию Радио Франс Интернасьонал с сообщениями о сегодняшней погоде и о вчерашних забастовках во Франции, воображая себя в Париже; или без устали гоняю опять и опять головокружительную запись Монтана:н О, Пари! Расцветает любовь в двух веселых сердцах.
И всего, от того, что в Париже влюбились они. И весной...
И так далее по тексту Франсиса Лемарка
Макс, тот, что отвозил меня в аэропорт, мой добрый сосед и приятель. Он внук репрессированных венгерских коммунистов-евреев. В детстве бывал в Москве, и ему нравится говорить 'по-русску'. Ему не надоедает, пугая людей, взять и каркнуть из-за спины н'Драсс-Вуй-Тэ! Отчего сам же он первый возбуждается, ожидая Бог -весть какой реакции. К припадкам его буйного веселья я привык. В целом, он не ерник, – скорей меланхолик и натурфилософ по настроению. За свою эмиграцию перепробовал все – бизнес с очками, продажу страховок, недвижимости и участков во Флориде. В результате остался на нуле, но при упрямой надежде – однажды чудом разбогатеть, разыграв удачную схему. За двадцать лет здесь он не стал стопроцентным американцем (ему нравится так считать). Напротив, при каждом удобном случае, а их предостаточно, он иронизирует над местными жителями и предрекает Штатам грядущие беды. Подмечать узколобие, 'малокультурность' или даже специфическую манеру писать н леворукий куриный идиотизм среднего американца – это привилегия посторонних, может быть, награда за шишки и синяки интеграции в новой среде. Впрочем, новоприезжим, нам часто невдомек, что мы повторяем зады, а не открываем Америку. Что жалобы и желание научить американцев нашему уму-разуму это – довольно плоское общее место, старая, как мир, песня повторяемая здесь почти дословно новичками всех времен и народов. Почему бы и нет? Если профсоюзы – школа коммунизма, быть может, критиканство приезжих н натуральная спичтерапия и школа свободы слова?
С самого начала мы сошлись с Максом на почве франкомании; он с венгерским акцентом, я – с русским, рисуя друг другу чары Старого Света в отличие от пресной Америки, разводя маниловщину, мечтая о Европе и, прежде всего, о Париже. Он уверял меня, что 'маленький Париж' есть его бывший район обитаниянРажадом над Дунаем. Я категорически отрицал, хотя в Будапеште никогда не был; но мы соглашались, что после любой поездки, будь то Бразилия или Багамы, жалко, если, вдобавок, не пересечешь Париж.
– Французский язык, – уверяли мы друг друга – есть сама Культура. Французская революция огнем и топором нарядила мир в афинские тоги: 'Рес-Публика', 'Демос', 'Гражданин'...
Раз Макс сказал это первый, мне ничего не оставалось, как замечать, что и у нас в России уважают это слово: в любом трамвае можно услышать:
– Эй, поаккуратнее со своей авоськой, гражданин. Почто колотите окружающих граждан.
Сожалели ли мы, что не живем в Париже? Хороший вопрос. Риторически сожалели. С оговоркой, что рано или поздно все-равно туда переберемся. Когда-нибудь. Не сейчас. От мечты полагается держаться на расстояниии. Никто из нас не подумал бы мечтать о наших Вашингтон Хайтс. Вон они под носом, суматошные – бубнят, танцуют свою пуэрториканскую Сударыню-Барыню, по-нашему Макариху, по ихнему Макарену. После работы, перед работой, чаще вместо работы.
Если Макс непутевый, то я и сам не очень, художник от слова 'худо'. Мама моя больна, слаба, с трудом ходит. В ее спальне дверь всегда настежь в мою комнату, туда, где смешиваются запахи ее лекарств и моего терпентина и где я малюю свои глухо непродаваемые работы. Бессовестно оправдывая себя тем, что связан больной мамой и должен быть рядом, чтобы 'заботиться'. На дежурные мои вопросы мама повторяет из своей комнаты: – Спасибо Женя, ничего не болит, мне ничего не надо. Хочу, чтобы ты нашел себе хорошую девушку. Душа болит, что ты останешься один. Один, с твоей подверженностью эпизодам.
Эпизодами мама называет мои случаи легкого транса. Когда малолетним, в темноте кинотеатра я слез с ее колен и шел, растопырив руки, к экрану, чтобы прямо войти в картину "Пармская обитель"; желая обхватить пышные юбки Даниэль Даррье. Когда уже в юношеские годы я обращался в дерево и мои руки и ноги неудержимо росли и ветвились. Я бредил, издавал нечленораздельные звуки... К чему ворошить! Только маме обязательно надо напомнить, испортить мне настроение. Что ей скажешь? Я обещаю, что скоро женюсь. Не на ком-нибудь н на парижанке.
Обычно, пока я пишу, тут же с банкой пива сидит, курит Макс, ждет телефонного звонка и следит, чтобы его и моя двери были распахнуты в коридор. По коридору грузно шаркает, проходит соседка, мадам Брылло, задерживается в дверном проеме. нПаскудство, – обыкновенно оценивает она прогресс моей живописной ню и удаляется тяжелой поступью командора.
После телефонного звонка Макс смывается и приводит к себе очередную бабочку-однодневку: румынку, кореянку, сенегалку... – Паскудняк! – опять слышен голос Брылло, если она натыкается в коридоре на Макса. Хорошо, что его немыслимые подруги, обычно, не понимают по-малоросски.
В женском вопросе, кстати, Макс убежденный интернационалист. У него есть нужные для этого дела ферамоны и харизма. Он счастливый дальтоник на всяческие различия и красоты. То есть он не вдается в детали, ему годится все женского пола. Макс свято любит, как бы сказать, саму идею женщины, в общем и целом.
Когда я собирался лететь на 800-ом рейсе в Париж, обычно покладистый Макс неожиданным образом воспротивился. – Нельзя, – говорил он, – заключать брак, сломя голову. Ты что, думаешь на ней свет клином сошелся? К тому же, Лулу не бейби, может сама добраться до Ныо-Йорка. И потом... – (он просто выискивал аргументы), – где это видано, – чуть завязался роман, каждый раз надо жениться?
Мне нравилось максово – каждый раз. В отличие от него, я со счета не сбился.
3.ПРОШЛЫЙ ВОЯЖ
Два года назад мы собрали денег и отправились в Европу на Эйр Франс?
У Макса имелся адрес его старого приятеля Андраша из Дебрецена, который великолепно устроился во Франции и которому ничего не стоило нас принять. Макс звонил ему, занятому бизнесмену, не заставал, давал мне послушать беглый птичий куплет автоответчика, из которого нам удавалось разобрать разве что одно силь-ву-пле. Мы разглядывали фотографию парня в пестрой автогоночной экипировке на дизайнерском мотоцикле, каких, по словам Макса, у Андраша множество; он имеет слабость их даже коллекционировать.
– На месте найти человека легче, – заключил тогда Макс.
И мы взлетели.
Летать, оказалось, он боялся больше меня, отчего мне сразу досталась роль ментора и опекуна. В яростном грохоте взлета Макс потно сжимал мою руку, продолжал держать ее и дальше, несколько полегче, временами стесняясь и отпуская, особенно, когда раздавали подносы с французской едой и черными минибутылочками реймского шампанского. – Я правильно лечу? – дышал он мне в самое ухо. Я менторски кивал. Чувствовал себя героем.
Бортпроводницы, недаром что парижанки, клевали на рослого длиношеего Макса. Нас завалили даровым спиртным сверх нормы. Я забывал про воздушные ямы и тряску, чувствовал приятное опьянение. Голова плыла и уплывала заодно с самолетом. Думаю, Макс был в похожем состоянии. На всякий случай, ночью я задернул шторку, чтобы он не видел зловещую черную корягу, что повисла над снегом за двоевогнутой линзой нашего иллюминатора. Не уверен – только ли плод моего воображения или правда – страшная коряга тащилась над белыми полями.
Трезвея, я безнадежно старался дремать, но внутренним зрением продолжал цепко видеть поля, корягу, придирчиво вслушиваясь в ровный, пока еще ровный и обнадеживающий грохот. Тот самый, что на взлете взорвал плавно текущий покой, вызвал страшную дрожь стен, душ и кресел, грозя разметать всех и вся, покатил, раскачал, разбежался и, вскоре, с длинным свистом утих... Подняв в воздух многотонную домину с множеством доверчивых людей, вроде нас с Максом. Подвесил на одном месте, в сплошной пустоте, над белым полем.
Шло время, час за часом, но снежные виды мало менялись за окном. Наконец, полоснул красный жгут, озарил снег. Выкатилось необыкновенно чистое, ослепительное солнце. Коряга превратилась в серебряную конструкцию крыла с заклепками. В снегу появилась синяя полынья, стала расплываться, в ней обозначились прожилки листа, венозные переплеты, французская географическая карта. Соседи принялись хлопать откидными столиками, копаться, собираться на выход, будто в поезде, здесь, еще на высоте в тысячи метров. Несмотря на высоту и предположительную близость к Богу, заметно сильнее действовало притяжение Парижа. Тогда же, на подлете к Руасси, к аэропорту Шарля Де Голля, я заметил шпанскую мушку, канкан и всяческую игривость во взорах пассажиров. Макс тоже, вытягивая шею, провожал меж кресел ножки бортпроводниц. К тому времени он освоился в небе лучше, чем дома. На миг, правда, мог задуматься, потереть длинными своими пальцами затылок и сказать: – Ну-ка пощупай, Джек. Там, под кожей у меня знаешь что? Череп! Страшно подумать...
Или долго пальпировал свои ушные раковины и заключал: – Да-с, брат, старею – уши и те заросли.
В салоне Каравеллы медленно поворачивался сноп пыльного солнца, стоял карамельный душок пригорелой пластмассы. В моем иллюминаторе карта наклонялась, а в окне напротив – пропадала. Внизу постепенно размораживались дороги; по ним дернулись, потекли чаинки автомобилей. Когда самолет заходил на посадку, брал крены, Макс придумал посильно помогать делу, бросаясь то на меня, то на соседей, 'чтобы уравновесить машину'. На инфоэкране стрелка нашего самолета уткнулась в Париж.
Мы звонили Андрашу из аэропорта – безрезультатно. Полные буйной энергии, счастливые от воздуха Франции, а, если честно, два нелетающих супермена, просто от радости быть живыми снова на твердой земле, мы сами добрались до Латинского квартала. На Буль-Миш, по адресу, что был записан у Макса, помещалась не частная резиденция, а наш стандартный американский франчайз нзастекленный МакДональдс с желтенькой детсадовской мебелью. Такое открытие было неприятно вдвойне: путаница с домом, на который мы возлагали надежды, а, вдобавок, обидно, что в центре столицы Гурмандии парижане сидят в жалкой котлетной едальне. Мы с Максом, преданные франкофилы, избегавшие ее даже в Нью-Йорке, не думали, что посетим не где-нибудь – в центре славного бульвара Сан-Мишель.
Час прождали пропавшую в туалете официантку, которая, якобы, знала Андраша. С багажом устроились за зеркальным стеклом, пили кофе и наблюдали как прохожие женщины придирчиво, но влюбленно, косились на нас. Не совсем так, с улицы нас не было видно. Они задерживались, оглядывались по сторонам, проверяя себя в профиль и в анфас, совершали манипуляции – винтообразно ерзали, оглаживали бедра, ковшиками ладоней приподнимали груди, облизовали губы, часто моргали или, замерев, язык наружу, выдергивали ресничку. Иные, выпятив губы, посылали нам секретный жирный поцелуй, пристально впиваясь нам прямо в глаза. Таким, мне досель неведомым взором. Я диву давался, что такое вообще возможно.
Наконец появилась пропавшая официантканкостлявая девица со слипшимися, наверняка от котлетного жира, волосами. Она прибежала и уже не через стекло, как прохожие дамы, а в лоб, с неподдельным восхищением уставилась на нас.
– Лез-аме-ри-ке-ен!н с гримаской, подцепленной, видимо, из какого-то фильма повторяла она, тыкая в нашу сторону своим указательным пальцем, вытянутым на манер пистолета. Потом, перейдя к делу, объяснила, что Андраша нет, что 'этот несчастный Париж', особенно летом – вонючая пыльная дыра и пустыня, что летом хороший бизнес не здесь, а в Марселе.
...Уставшие, с потяжелевшим к вечеру ручным багажом мы решили искать гостиницу подешевле – звездочки две, не больше. Теплый вечереющий город, афишные тумбы, мельтешение толпы под платанами – парижское великолепие сверкало, но не для нас, оставаясь где-то там, за барьером. Так чувствует себя взмокший навьюченный отец семейства в поисках первого ночлега где-нибудь на морском курорте, пробираясь между шоколадными голыми пляжниками, существами иного, завидно беспечного мира.
Макс отправился искать жилье по одной улице, я – по соседней, как думалось, по параллельной. Это была непростительная оплошность: Париж далеко не квадратногнездовой Манхэттен. Как торт, он бесшабашно нарезан на сегменты и секторные ломти, так и сяк. По соседним улицам мы разошлись с Максом далеко в разные стороны. Петляя, я неизменно попадал в один и тот же рюэль-переулок, в котором нос к носу, отражениями друг друга, стояли грандамы преклонного возраста, обе похожие на что-то очень знакомое, музейное. На двух сгорбленных гудоновских Вольтеров в отвислых вязаных кофтах. В ногах у каждой старушки, на поводке дремало по таксе. Такой же одинаковой – черной с шелковым отливом.
В полных сумерках, под моросящим дождем, мы догадались встретиться в исходном чертовом МакДональдсе. Ярко освещенном, опять полным дураков-посетителей, жующих свои нормированные котлеты со струганой картошкой – 'пом-фритт' вместо 'френч-фрайс'. Бог с ними, пусть едят, что хотят. Вскоре, мы поднимались по узкой скрипучей лестнице отельчика на соседней улице Куджас, где рухнули спать без задних ног. Мне-то чудилось, что я никак не могу уснуть; с дороги голова плыла, я падал и планировал по Распаю и Монпарнасу, запруженным кофейной гущей, где кишмя кишели, барахтались скользкие безглазые существа с ярко красными ртами в поллица, из которых наверх ко мне приливами доносился не то рев, не то хохот.
Далеко за полночь, со страшным сердцебиением я резко сел в постели. В открытом окне номера наискосок от нас горел яркий свет. Двое мужчин в сорочках с галстуками, но без штанов, раскачивали за руки, за ноги третьего, такого же голоштанного постояльца; орали при этом какую-то маршеподобную швабскую песенку с визгливым припевом после каждого куплета: – Хеей-ли, хей-льо! Хей-ли, хей-льо!
Замотавшись в одеяло, я зарылся головой под подушку.
Только под утро я почувствовал продавленность своего ложа, сыроватый несвежий душок простыней. Где-то рядом бурчала, гундосила канализация, раздавались нестройные шумы улицы, помойной машины, тяжко скрипящей своими артритными суставами на заднем дворе ресторанчика. К побитым жалюзям нашего окна, подвязанного куском проволоки, вздымались испарения чужих вчерашних застолий. Макс лежал с уже открытыми глазами и беззвучно шевелил губами: н...и этот развратный клекот голубей, – произнес он, нараспев. нБогатой историей пахнет. Представляешь, Джек, что творилось на этих кроватях без нас все эти годы?
Он встал, подошел к рукомойнику, единственному удобству в нашем номере. Напевая "Ля Кукарраччу", ударом полотенца убил пару тараканов. По числу звездочек нашей гостиницы. – Воды нет, – сказал. нКажется, мочой пахнет. И выругался мадьярским выражением, мне почему-то совершенно понятным. Оно воскресило в памяти кутаисского приятеля, который в случаях неустроенности быта заявил бы подобное многоэтажное: н Я-этого-гостиницы-крана-холодной-воды-номера-четвертого-этажа-без-лифта-маму-пахал-могыдхал...
В углу Макс нашел табурет, на котором стоял битый эмалированный таз; в нем – кувшин. Застиранная тряпица картинно свешивалась через край, завершая гигиенический натюрморт из какого-то позапрошлого столетия.
У окна Макс театрально отвел в сторону красную, чуть молью съеденную портьеру и голый, как был, высунулся на наш условный, цветочный балкон шириной в две ступни.
На меня, сонного, в густой мрак комнаты, через раздвинутые дверцы балкона и жалюзи вспыхнул разлинованный солнечный свет. В балконном проеме показалась синь неба, крыши Парижа, кружевная чугунная решетка и в нежном ореоле утреннего солнца – розовые ягодицы Макса, выкатывающиеся из-под бархата портьер.
– Остановись мгновенье! – закричал я. – Я вижу Матисса...
– Что? Чего видно? Миль пардон, – сконфузился Макс, прикрылся краем занавески и нырнул назад, в комнату, под солдатское одеяло.
Спустившись в город, на одном углу нашей улочки мы уткнулись в знаменитый Пантеон. Повернули. На другом – была не менее знаменитая Сорбонна и далее – знаменитая Сена с Иль-де-ля-Сите. Куда ни брось – в плюще, в художественных трещинах, живьем высилось все знаменитое и музейное. Культура! Мы дошли до Шатле, где масса народа за столиками кафе расположилась с утра в правильных позах и экстерьерах. Где блики зеркальных витрин, никеля, бронзы, золотые поджаристые бриоши и круасаны, зеленые колбочки минеральной Перье... И шелест газет. Люди, вещи и камни – будто добросовестные статисты изображали Париж 'как должно оно быть' – ком-иль-фо.
Завтракали на террасе универмага Самаритен, где я, невыспавшийся и разбитый, еще клевал носом и вяло предлагал для начала подышать воздухом, побродить, поглазеть с целью культурного обогащения. Макс резко отвергал познавательную программу. Я дразнил его, припоминал его нью-йоркские демагогии, но Макс был безапелляционен: – К чертям достопримечательности! После. Сейчас, пока нет дождя и светло, иду на охоту. Цеплять. Глянь что делается с утра у Сорбонны – столбом стоит сладковатый дух, какая-то вселенская течка. Тинеджеры-сопляки нагло вжимаются друг в дружку, лижутся без стыда и совести. У меня, брат, чешутся ногти!
Солнце поднималось, но не было жарко как у нас, в Штатах. От реки вальсировал ветерок. В одиночку, примерным туристом я отправился бродить по лучшему маршруту в Париже – куда глаза глядят. Вдоль Сены, через мост Карусели, мимо Лувра, прудов, цветников Тюильри. Как положено, в облаках флорально-кулинарных ароматов порхали голуби-сизари, гравий вкусно хрустел под ногами, садовые стульчики стояли вразброс на зеленой траве...С Парижем описания бесполезны – кем только он ни пропет, от Шиллера до Миллера, город света, огней, европейской культуры. Точнее, как сформулировал Макс минуту назад – Это Место, Где Чешутся Ногти. Казалось, – что тут добавить? Между тем для чувствительного приезжего вроде меня, размягченного вирусом сентиментального образования и, к тому же задурманенного от недосыпа, всегда отыщется сюрприз сверх дежа-вю. Так и случилось, когда из теснот сада я вышел на широкий открытый Конкорд.