Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Борис Екимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Екимов Борис
Рассказы
Борис Петрович Екимов
РАССКАЗЫ
КАК РАССКАЗАТЬ...
СТАРЫЕ ЛЮДИ
ПТИЦЫ БОЖЬИ
НОЧНЫЕ БЕСЕДЫ
ЧУЖОЙ
ЧТО СКАЖЕТ КУМ НИКОЛАЙ
ЗУБ
ТЫСЯЧА РУБЛЕЙ В ФОНД МИРА
БОЛЕЗНЬ
ОБИДА
БИЗНЕС
КАК ДЕД ПЕТРО УМИРАЛ
СТЕНЬКИН КУРГАН
ЭКСПЕРИМЕНТ
КАК РАССКАЗАТЬ...
Каждую весну, вот уже пятый год подряд, Григорий брал отпуск на десять дней и уезжал на весеннюю рыбалку, на Дон.
Он работал на заводе сварщиком-монтажником, имел жену и двоих детей, дочку и сына. Заводское начальство и домашнее к его прихоти относилось с усмешкой, но снисходительно. Так, как и должно по-человечески относиться к странной, но никому особо не мешающей блажи сорокалетнего мужика, хорошего работника и доброго семьянина.
Отпуск он брал на десять дней и всегда управлялся, не опаздывал. К сроку приезжал, привозил немного вяленой рыбы, с полсотни чехони да синьги в соли; ухитрялся даже свежей, судаков привозить, разделанных и подсоленных, ведь время уже стояло теплое. Но привозил.
Домашние уху и судачка отварного ели да похваливали. Соседи по дому завистливо глядели, когда Григорий в положенный срок вывешивал на балконе не московских пескарей, а сабельную чехонь да синца – добрую донскую рыбу, которая при хорошей вялке светится на солнце насквозь.
И сам Григорий за эту неделю здоровел, лицо и руки покрывались загаром, веселее он глядел. И жена радовалась, потому что здоровьем ее мужик похвастать не мог. Родился он в войну, отца с матерью потерял, рос в детдоме да ФЗО в голодные годы – теперь это, видно, все и отражалось.
Нынешний год, как и все прежние, Григорий с конца февраля начал внимательно телевизор глядеть, программу "Время", когда о погоде говорили. Он даже записывал температуру на особой бумажке. И в "Известиях" следил за последней страницей, где о погоде всегда подробно сообщали. Ему нужно было, чтобы Дон вскрылся, и лед пронесло, и немного потеплело.
Но в нынешний год весна припоздала. Пришел март, и апрель потянул, а все холода, холода стояли. Григорий нервничал, томился. Все уже лежало наготове: снасти, целлофановые мешки для рыбы, кое-какие харчишки, немного гостинцев для ребят знакомого, у которого Григорий всегда останавливался. Все было готово.
И наконец грянуло. На юге весна началась. Григорий купил билет, заявление написал на свои десять дней и поехал.
Поезд уходил из Москвы к вечеру, с Казанского вокзала. Летели мимо знакомые платформы Подмосковья. К вечеру приходили в озябшую Рязань. А утром за окнами лежала уже иная земля, весенняя. Весенний ветер летел над черной пашней. Оглашенно орали грачи в станционных скверах. Оранжевые трактора с красными сеялками ползли по колеям. И Григорий начал волноваться. Он усмехался, но ничего не мог с собой поделать. Чаще курил. И все думал, как он приедет, как по улице пойдет, откроет калитку. О встрече думал и невольно улыбался, хорошо ему было.
Как и всякий человек, с малых лет не знавший родни, Григорий жалел об этом. Он всегда завидовал людям, у которых кто-то был в другом городе. Он иногда мечтал, в молодости, конечно, больше, но и сейчас мечтал, а вернее, придумывал себе какую-то родню. И представлял, как он едет туда, подарки берет, приезжает. И какая радость, ведь столько не виделись, разговоров сколько... Очень ему хотелось в гости приехать, к родным. Но родных не было. А может, и были, да потерялись в войне. В детдом он попал мальчонкой и, конечно, ничего не помнил. Какая уж родня...
Но теперь, когда дети его росли и взрослели, Григорий часто думал о той поре, когда дочка и сын своими семьями заживут, в других городах. И вот тогда к ним можно будет ездить в гости. Да и у невестки, у зятя, конечно, будут родители, время-то мирное. Тогда можно и погостить. Он как-то жене рассказал, она смеялась и ругала его: "Дурной... Пусть они здесь живут, возле нас, в Москве, а ты их куда-то за тридевять земель гонишь... Тоже мне, отец..." Он спорить не стал. Но про себя все же думал, что хоть один да уедет.
И сейчас, в вагоне, когда поезд подходил к Волгограду, Григорий начинал волноваться. Он боялся опоздать. И потом, на автовокзале, нервничал: ему быстрее хотелось уехать, а не ждать здесь. Билетов на ближайший автобус не было, и он упросил шофера и ехал стоя. Отмахав тысячу верст, он не мог ждать последнего шага, каких-то пятьдесят – шестьдесят километров.
В Новом Рогачике, как раз на середине пути, много людей сходило, и тогда он сел в кресло и глядел в окно. А за окном стояла настоящая весна. Зеленело что-то в полях. И обочины начинали зеленеть. И в придорожных селеньях люди копали землю, что-то сажали, наверное картошку. И Григорий успокоился, понимая, что и нынче приехал вовремя, не опоздал.
Поселок, куда он спешил, стоял на Дону, но был невзрачным, незавидным: маленькие дома, грязные улицы, единственная нитка разбитого асфальта.
Но что поселок, что дома его...
От автобусной станции вела прямая дорога, в три квартала. Григорий быстро дошел, отворил ветхую калитку. На крылечке чемодан поставил и закурил.
Дверь была заперта на щеколду, значит, хозяйка во дворе. Григорий сел на крыльцо и курил, ожидая. Какая-то неловкость подступала, робость: как-никак, а приехал он в чужой дом.
– Приехал, Гриша! Опять приехал... – наконец раздался от сарая голос. Приехал...
Григорий встал, засмеялся, глядя, как спешит к нему, торопится старая женщина в теплом платке, фуфайке.
– Да вот приехал, тетя Варя... Примешь?
– Такого гостя да не принять, дорогого... – голос женщины дрожал, и она начинала плакать.
– Будет, тетя Варя, слезы-то лить... – успокаивал ее Григорий.
Они встречались уже который раз, пятую или шестую весну, но приладиться не могли вот в этом, первом шаге, в первые минуты встречи. Тут получалась какая-то заминка, неловкость. Обниматься им было не с руки, потому что они были совершенно чужими людьми друг для друга. И просто ручкаться – неловко, уж больно по-холодному. И потому они лишь здоровались, глядели друг на друга, говорили какие-то слова – тем и кончалась встреча. И нынче было как всегда. Постояли, тетка Варя всплакнула, Григорий курил. А дальше все шло как по писаному.
– Пошли, Гриша, в хату, – сказала хозяйка. – Прямо как ждала тебя. Щей нынче хороших наварила, со свининой. Тут по соседству кабана зарезали, ну, я и взяла немного. Да столько щей наварила, одной и за неделю не поесть. Значит, господь подсказал...
За обедом шел обычный разговор. Тетка Варя расспрашивала о жене да детях; Григорий – о местных новостях да о здоровье.
Здоровье у тетки Вари получшить не могло, восьмой десяток годков она уже разменяла. И все местные новости объявились тотчас же, как только вышел Григорий в огород.
– Приехало мое хорошее дите! – зашумела, и засморкалась, и заплакала соседка тетка Маня. – Ты глянь! Ты глянь, кто приехал! – кричала она своему глуховатому деду. – Ты погляди! Вот черт глухой, пока тебе дошумишься, горлу надорвешь! А мы тута,– жаловалась она Григорию,– так зиму бедовали. Попереболели все, думали, помрем. Да насилочки тепла дождалися! Хороший мой... да какой ты хороший... – снова заплакала она. – Жалеешь нас, старых дураков. Вот за что тебе такая счастья? – перекинулась она к тетке Варе.– Такого человека тебе бог подослал, золотого... Ты погляди, откель, из каких краев едет... Наши родные рядом, да не придут, не дошумишься их. Я тут семечков нажарила, на, погрызи, – угощала она щедрой горстью.
Была тетка Маня тоже стара, поговорить любила, поплакать, пожаловаться, деда поругать, поучить соседей уму-разуму – в общем, жила не скучала и другим скучатьне давала.
И из другого соседства, из-за забора, дядя Саша выглядывал. Всю зиму не стриженный, седой. Белые редкие космы его дыбом стояли, ветром раздутые. Цигарка изо рта торчала. Старик посмеивался, выказывая единственный темный зуб, шутливую гордость свою: "Кто как, а и у нас есть чем кусать".
– Приехал, молодец,– сказал дядя Саша, когда Григорий к нему подошел и поздоровался. – Крючков привез? Молодец... Я тут всю зиму щук таскал. Во-от таких... – он не врал. Он был рыбаком. И лицо его, темное от зимнего ветра, за себя говорило. – А сейчас рыба пойдет. Червяк уже есть, я набрал червя. Так что давай, готовься... Сегодня и пойдем.
– Пойдешь... Я тебе пойду,– умеряла его прыть жена, тучная, приземистая старуха. Она плохо ходила, обезножела. Но в нужный момент выглядывала из-за кухни. Как и сейчас. – Копай да картошку сажай. И помидоры уж добрые люди высадили. Все твои удочки поломаю. Здравствуйте, с приездом вас,– здоровалась она с Григорием. Она его всегда на "вы" называла. – Помогать приехали? Что-то было в ее голосе нехорошее. Казалось, на что-то она намекала. Ну, да господь с ней. Ведь Григорий и в самом деле приехал помогать. И в прошлом году приезжал, и в позапрошлом, и все эти годы подряд.
Шесть лет назад, таким вот весенним днем, впервые попал Григорий к тетке Варе. В ту весну приехали они вчетвером на местный судоремонтный заводик в командировку, монтировать кран. Дело уже подходило к концу, пора было к отъезду готовиться, и искали они рыбы, вяленой, готовой. Указали им на дядю Сашу, известного рыбака. К нему они и пришли. Пришли и в огороде застали. Там и разговаривали.
А рядом, за дощатым штакетным забором, копала землю старая женщина. В теплом платке, в сером ватнике... Как тяжело ей давалась каждая лопата. Копнет несколько раз и встанет. И стоит, грудью опершись на черен, дышит тяжко, со всхлипом; продышится и снова копает. И опять стоит, жадно хватая ртом воздух. Глядеть на нее было нехорошо.
С дядей Сашей поговорили, и он пошел проводить их за двор. Закурили на дорожку за воротами. А Григорий все глядел на старуху. Теперь она была далеко, в огороде. И тяжкого дыхания ее было не слыхать. Но как немощно стояла она, опершись на черен. И куда-то смотрела.
– Она что, одна живет? – спросил Григорий у дяди Саши.
Тот не сразу понял его. А поняв, вздохнул:
– Одна. Мужик помер. Дочка была... где-то...
– А зачем она копает, через силу?
– А как же... Картошку сажает.
– Слушай,– сказал Григорий товарищу. – Давай ей поможем. Посадим эту проклятую картошку, чего она мучается,– болезненно сморщился он.
– Давай,– легко согласился товарищ,– давай поможем.
Они отворили калитку и вместе с дядей Сашей пошли в огород.
– Вот помощников тебе привел, – сказал дядя Саша соседке. – Гляди, какая рабсила.
Старая женщина не обрадовалась, а испугалась.
– Нет-нет,– затрясла она головой. – Нечем у меня платить, нечем. Нету денег, ребята.
– Не надо нам никаких денег. Мы просто помочь...
– И самогону я не варю, ребята. Нету...
Насилу ей втолковали.
Вторая лопата нашлась. И дело пошло.
– Во, во! Это по-ударному... Давай, давай! – подзуживал со своего огорода дядя Саша. – Переходи на четвертую, на ударную скорость.
Погода стояла хорошая, солнце. Разохотились и работали вовсю. И считай, за два часа землю вскопали и посадили картошку, пять ведер.
Тетка Варя сначала поверить не могла, потом суматошилась да благодарила. И конечно, собрала на стол. Чем она могла угостить? Хозяйство было вдовье, старушечье. И бедность, опрятная, но бедность глядела из углов.
Вареная картошка да огурцы соленые, яишенка с салом. И конечно, бутылку выставила. Бутылку водки.
– На черный день берегу,– объяснила она. – Може, свет не будет гореть. И вот трубу почистить. Колонка, не дай бог, поломается. Кого позови, без бутылки не придут. Вы уж сами откройте,– она стаканчики достала.
Григорий с товарищем переглянулись. Господи. .. Да разве можно было пить это горькое стариковское вино... И не пить было нельзя, нельзя было подняться и уйти, хлеба не откушав.
Григорий нашелся. Он объяснил работу свою, на высоте, при которой водки нельзя и нюхать, сбегал в соседний магазин за пивом. И посидели они, пива выпили. Славно посидели, поговорили. Хозяйка их благодарила, благодарила и доброго им пожелала на семь колен вперед.
А когда уходили, она заплакала. Стояла у калитки, уже попрощавшись, и слезы текли по ее лицу, и она их промаргивала, улыбаясь виновато, и сглатывала комок, подступающий к горлу.
Эти слезы Григорий запомнил и ещё дважды заходил к тетке Варе. Почистил бак для воды, покрасил, насос подладил.
Потом он уехал. Уехал и будто забыл этот далекий поселок.
Пришла новая весна. И вдруг вспомнилась однажды тетка Варя. Вспомнилась и из головы не уходила. Так ясно виделась Григорию весенняя земля, огород, солнце, синева неба и старая женщина, что из последних сил копает и копает землю. Вот, кажется, сейчас упадет. Задохнется и упадет, ткнувшись головой в мягкую копань. Упадет и не встанет. Но нет... не падает. Обопрется на черен лопаты, отдышится – и снова за труды.
Так ясно вспомнился прошлогодний май. Как после трудов за столом сидели, беседовали. И благодарные слезы у ворот, на прощанье. Но чаще виделось, как копает тетка Варя, мается.
"Да, господи, мало ли кто на белом свете мучается",– говорил Григорию трезвый голос. Но сердце помнило, и не хотело забыть тетку Варю, и болело о ней.
Может, виною тому было свое собственное сиротство. Горькие дни... Сейчас, издалека, та жизнь казалась Григорию уж не такой и тяжкой. Детдом... ФЗО... С голоду не помер. Вышел в люди. Но сколь было там беды! Как рассказать... И какими прекрасными были счастливые дни.
Молодой моряк повез их в цирк. Двух ребятишек. Как это случилось?.. Забыто... Но прекрасен был день счастья. И до смерти не забыть радость льдистого мороженого, круглого, на хрустких вафельных пятачках. Имени моряка не забыть – дядя Вася.
Когда учился Григорий в ФЗО и на заводе первую практику проходил, то контролер тетя Катя пирожками его кормила, каждый день. Серые, печеные, с капустой. Он утром лишь глаза открывал – радовался: "Пирожки тетя Катя принесет..." На завод спешил и знал: "Пирожки тетя Катя..."
А если разобраться, то какие труды? Для моряка – два-три часа да копейки на мороженое. Для тети Кати – пяток лишних пирожков испечь. Дело невеликое, малое...
Но боже, какая малость порой нужна человеку для счастья. Мороженое со льдом, пирожок с капустой, вскопанная деляна земли... Как рассказать...
А что ему, Григорию, что для него значит несчастная полсотни на дорогу? Что неделя отпуска? Еще двадцать дней останется, не считая отгулов. Больше, чем у жены. Да и эта неделя не пропадет, ведь он отдыхать будет, без завода, на воле. Отдыхать, свежим воздухом дышать. Разве мало?
Промучившись день и другой, Григорий решился. Он еще не знал, как скажет о своем приезде тетке Варе. Он жене объяснил все заманчивостью весенней рыбалки на Дону, усталостью, и она поверила. Он взял десять дней отпуска, полсотни рублей на дорогу, удочки собрал, немного гостинцев и поехал.
И все получилось хорошо. Тетке Варе он рассказал о трудной работе, о болезнях, о врачах, которые приписали свежий воздух. А по совести, ведь он не много и соврал. Работал он сварщиком, работал много, газами да гарью дышал день-деньской. И ей-богу, не грех ему было свежего воздуха лишний раз хлебнуть.
Все получилось хорошо. Тетка Варя поверила, поверили и соседи. И теперь каждый год, по весне, приезжал он сюда все более своим человеком. Приезжал ровно на неделю и точно в тот срок, когда начинались огородные работы.
В тетки Варином нехитром хозяйстве дел было немного для сильных мужичьих рук. Дел было, как сам Григорий со смехом установил, пять с половиной: посадить в огороде картошку, насос для воды поставить и бак, деревья окопать и подрезать, курам летний загон устроить, почистить печку. Все остальное мелочи, хотя и немало набиралось этих мелочей.
Григорий работал неторопливо, некуда было спешить. Поднимался он рано и весь длинный день был на воле. Копал, сажал, чистил курятник, красил бак, возился с насосом или просто сидел, покуривая и поглядывая по сторонам. Малые домики стояли вокруг, низкие заборы, голые деревья, и потому просторно так было, далеко виделось и слышалось все: шалый воробьиный крик, сорочье стрекотание, мерный голос пестрого красавца удода, людской говор.
С хозяйкой он беседовал как-то мало, она была не особо разговорчива. А вот соседка тетка Маня любила поговорить.
– Встал, мой хороший? – встречала она его поутру.– За работу принимаешься? Молодец. А я тебе семечков нажарила, погрызи...
Она в первый же приезд беззастенчиво выспросила Григория обо всем.
– Ты, може, одинокий? – интересовалась она.– Или с семьей плохо живешь? А болезнь у тебя какая?
Григорий ей все рассказывал, как на духу, и про болезнь подробно придумал.
– Ты, може, хочешь, чтобы она тебе дом отказала после смерти? Так у нее дочка есть да племянница.
Григорий после этих слов так откровенно и долго хохотал, что тетка Маня ему поверила.
– Смеись, смеись... Это ты вот такой, простодырый. А люди по-всякому. ..
Приходил и муж ее, дядя Петро, старик глуховатый и рассудительный. Приходил он обычно после газетного чтения, рассказать и поделиться.
– Чего это Картер думает! – кричал он. – Забыл про войну. У нас тоже сила! Как шарахнем! Или он думает в бомбоубежище укрыться! Все равно достанем! Гитлер тоже укрывался! – После дел международных он к районным переходил. Начальство обнаглело! – шумел он. – Дома себе строит, гаражи! Вон председатель наш! Со всеми удобствами дом! А теперь почуял, что скоро на пенсию, так гараж ему строят! Дорогу асфальтовую подводят! А об народе когда думать! Поэтому и в магазинах ничего нет!
– Чего ты к человеку пристал?! – сердилась тетка Маня. – Глухая тетеря! С газетами своими! С тобой говорить – горлу луженую иметь надо!
Григорий ее останавливал, заступаясь за старика. Тетка Маня уходила и издали, не стерпев, говорила:
– Это ты жалеешь его. Всех нас, старых дураков, жалеешь,– и начинала плакать.
Любила она поплакать. А может, дело не в этом, просто – старость. Она смерти боялась. Часто заговаривала о ней, порою звала.
Каждый день перед вечером она приходила в соседский двор с долгим гостеванием.
– Мой уже ляг,– сообщала она. – Чаю попил, два яичка съел и улегся. А я не хочу в хату. Так на воле расхорошо.
На воле было хорошо. Рассеянный свет вечерний, тепло, покой. Старые женщины садились на скамейку, и начинался разговор. Немного новостей, а потом долгие рассказы о прошлом, о былом. Далекое детство, давно умершие матери, ушедшие дети, война и беды, малые радости...
– Как маму схоронили, так меня на хутор и увезли, к дяде. Папа перед смертью как чуял – продал дом и все поместье. Вот как сейчас помню, денег привез полмешка. Пять миллионов. Всякие там были. Привез, говорит: это тебе. А через полмесяца деньги поменялись. Я ими хату обклеивала.
Григорий сидел, слушал и слушал. Чужая жизнь развертывалась перед ним. Далекая, к нынешнему дню неприложимая. Но такая понятная жизнь. Он любил эти вечерние часы воспоминаний. Может быть, потому, что в сиротливом детстве некому было рассказать.
Разговор шел обо всем. Как раньше в поле работали. Как хлеб пекли.
– Содвинешь жар в загнетку, присыпешь. И так вот проверишь: мучки немного кинешь на под. Горит – значит, рано. А не горит – самое время. Подметешь хорошенько под и на капустные листья выкладываешь. Понастановишь...
Григорию все было интересно: как дрожжи варили на хмелинах, как опару готовили. Как ставили тесто для пшеничного хлеба, для ржаного. Видя его интерес, тетка Варя говорила с улыбкой:
– Да я тебе испеку. В такой-то печке, конечно, не выйдет. Но попытаем. У Кати хмелины есть, она говорила. Я заварю, и ты поглядишь. И опару. Мы, я помню, пили опару. Кислая такая, вкусная...
Тетка Маня уходила в сумерках.
– Сидим... И ты, мой хороший, сидишь, слушаешь нас, старых дураков. Дай тебе бог...
Много она желала хорошего. Потом уходила. За нею и тетка Варя. А Григорий долго не спал. Все сидел во дворе. Ночи были разные год от года. Лунные и темные. Но всегда тишина вокруг лежала, покой. Собака забрешет, кто-то засмеется молодо, чей-то говор невнятный – и все. Лягушачьи трели вдали, редкий крик ночной птицы.
Кажется, еще никогда в жизни, за сорок лет своих, Григорий не сиживал вот так ночью, один, в спокойном раздумье. Как хорошо думалось и как светло... Думалось о детях, о дочери, о сыне. Григорий загадывал, что, когда сын немного повзрослеет, надо привезти его сюда. Приехать вместе. Не рассказывать ничего. Как рассказать... а просто приехать, пожить неделю, пусть поработает и поймет. Он должен понять. И мужчине это надо, потому что мужики, особенно по молодости, бывают жестокими. А надо, чтобы он кого-то жалел, тогда не будет жестокости.
Григорий думал о жизни своей и видел ее далеко вперед. Прошлую оглядывал, пытаясь переиначить. Переиначить не велено, невозможно. Но кто запретит помечтать? И в мечтах он строил иногда другую жизнь. В нее он забирал жену свою, другой не надо, и детей. Но часто менял работу. Хотелось ему агрономом стать... или лесником. Нет, не одиноко жить, а с людьми, но работать в лесу, руками, на свежем воздухе. Хотя, по правде говоря, он не столь уж и хаял свою нынешнюю профессию сварщика. Он знал ее и любил и потаясь, но гордился, что он – хороший сварщик.
А лесничество, что ж... Там ведь тоже нелегко. И какой-нибудь человек, лесник, может, тоже мечтает о чем-то другом. Как угодить...
Не хотелось спать. Прошедший день, только что прожитый, уже казался далекой сказкой. Щебет ласточек... И высокий стремительный лет. Как давно он не видел ласточек. А теперь они строились рядом, под кухонной застрехой. И целый день щебетали.
А высоко в небе, в далекой синеве, тоже день-деньской нежный перезвон золотистых щуров слышался. Их было в этом году множество. И они все позванивали, позванивали в небесной вышние с утра до ночи.
Трудно было уйти от такого дня. И так хорошо думалось, что не хотелось спать. Будет еще время выспаться, будет.
Григорий выходил за ворота. Узкий серпик золотистого месяца висел в небе, а рядом – звезда золотая. Приземистый клен листьев еще не распустил. Но зацвел. И теперь ночью можно было тронуть рукой шелковые, ласковые, как ребячьи волосы, пряди кленового листа.
Он стоял у ворот, не решаясь уйти дальше. Ведь в растворенном доме тетка Варя спала. Да и куда идти. И так хорошо: стоять, думать.
Он целый год потом вспоминал эти ночи. И многое из передуманного помогало жить.
И он твердо знал, что каждый год будет приезжать сюда, пока не помрет тетка Варя. А уж помрет, тогда незачем. Хотя и жаль... Но когда это будет...
Десять дней отпуска. Два дня в дороге – туда и обратно. Сутки, на всякий случай, в запас.
Заводские друзья всегда расспрашивали о весенней рыбалке на Дону. И он рассказывал: про Дон, про рыбацкие удачи. Правды он никому не говорил. Даже жене. Не то чтобы он не верил ей... Но как рассказать...
СТАРЫЕ ЛЮДИ
Люди, возле которых живешь, старятся незаметно. Но не вечен и их срок. И вот приходит пора... Не смертная, нет. Но приходит час, когда поневоле повторяешь: "Старые люди что малые дети".
Живем мы по соседству с бабой Феней, дворы наши делит ледащий заборишко. И уж какие тут секреты...
Вот кормит баба Феня обедом внука, кормит и приговаривает:
– Хлебушка, хлеба поболе ешь... Не боись, откусывай. А то как же... С хлебушком и сытый будешь. А так разве тебя накормишь. Кусай, кусай, не прилепивайся. Зубки у тебя молодые, вострые,– припевает она возле внука. Отойдет по своим делам, и снова воротится, и снова свою песню ведет:
– А хлеба чего не ешь? Это почему ж так? Либо он горький, полыном отдает?
– Баба, ну, отстань. Кто же с макаронами хлеб ест? – разъясняет внук. Там мука и там мука.
– Гос-споди... Да как же без хлеба! Без хлеба тебя не укормишь. Без хлеба ты не знай сколько смолотишь. А макароны из магазина берем, они денежку стоят. А с хлебушком оно...
Начнет внук чай пить, а баба Феня снова тут:
– Какой сахарный... Это кто же по стольку кладет? На тебя и сахару не настатишься, никаких зарплатов не хватит. А от него, от сахару, да от конфетов ваших зубы падают,– пугает она. – Да...
Внук бабкины слова слышал, и переслышал, и слушать устал. Он лишь иногда, для порядку, огрызнется: "Не боись, не выпадут",– и дело с концом.
Баба Феня тут же его окорачивает:
– У-ух, еще скусывается... Молодой, а зубатый. Научилися со старыми разговаривать. Повыучили их в школе. В старые бы времена...
Но с внуком что... С внуком баба Феня поговорить умела. А вот вечерами...
За ужин обычно садились все вместе: сын с невесткой, внуки, а баба Феня наливала, потом и сама, коли была охота, вечеряла. За ужином было труднее.
– Мама,– спрашивала невестка,– а сметана у нас есть? А ну, слазь в погреб,– приказывала она сыну.– Принеси сметану.
Баба Феня вздыхала и будто с собой разговаривала:
– Такой ныне борщ жирнючий. Прямо не мясо попалось, а сало одно. И заправку я пережаривала с маслицем. Много маслица клала, – и замолкала, поджав губы, и с немым укором глядела на всех.
Уже привыкли к этим разговорам. Уже привыкли. Но невестка нет-нет да и звякнет ложкой и мужа глазами ожгет. А сын у бабы Фени хороший. Он лишь скажет:
– Ну, чего ты, мама? Жалко, что ль...
– Мне не жалко,– дрогнет голос у бабы Фени. – Не мое, вами купленное. А только, я говорю, жирнючий борщ. И маслица я добавляла.
– Жадная ты какая-то стала,– засмеется сын.
После таких разговоров баба Феня приходит к нам, к моей матери. И долго сидят они на ступенях крыльца, вспоминают.
– Жадная... – в десятый раз жалуется баба Феня. – А вот в войну, когда мы уходили... С утра лопату беру и иду. А пайку свою, хлебушко-то, вроде забуду, им оставлю. Сама день-деньской водичку да водичку... День-деньской. А норму надо сделать, кубометры. Обмеряют вечером. Домой прибежишь, похлебаешь щец из лебеды... Вот и жадная...
Моя мать молчит, слушает, вздыхает.
– А после войны... По карточкам получишь, поглядишь... Господи, да рази...
Мать молчит и вздыхает. А в соседнем, бабы Фенином, дворе невестка посуду моет, позвякивает, сын в огороде, внуки со своими делами. Все уже привыкли. Не первый день такое. Но раньше незаметно было, а вот теперь...
* * *
Ни у нас, ни у соседей, во всем нашем ауле морковка не удавалась. Место, видно, такое, гольный песок. А у бабы Поли росла, да сладкая из года в год, прямо сахарная. И всегда я этой морковкой угощался. Идешь по огороду, баба Поля кричит: "Погоди, сейчас я тебе морковки сорву". Надергает, даст, хрумкаешь. Сладкая морковь. Любила она и подшутить. Возишься в огороде, а вдруг, откуда ни возьмись, морковка летит – и прямо к тебе. Или идешь, а морковь на дорожке лежит, тебя ожидает. А баба Поля из-за кустов откуда-нибудь смеется, довольная.
Повзрослев, я надолго уехал из дому, а когда вернулся, то с бабой Полей уже начиналась беда. Стала она забываться.
Оборвет все цветы в палисаднике, по соседям разнесет. "Вот цветочков вам..." – "Да у нас своих,– скажут ей,– полный двор". – "У вас свои, а это мои, у вас таких нету".
Яблоки еще зеленые, а она их рвет – и по людям. "Яблочков вам, угощайтесь". У нее не берут, ругают. Тогда она молчаком. У нас в огороде под грушей складывала да на бочку. Идешь – горка яблок лежит, или огурцов нарвет, редиски, букетик цветов. Яблоня у нее хорошая росла, "симиренко", зимний сорт, его до морозов держат. А баба Поля их зеленцом погубит. Ругают ее дочь, да зять, да внуки, уж взрослые. А у нее одни ответ: "Я – хозяйка".
Хозяйка... Хозяйкой она всегда была, работницей. В войну без мужа осталась, двоих детей вырастила огородом. А теперь вот...
Скорбная голова не давала ей отдохнуть. Весь день на жаре, на солнце. Не то чтобы прилечь, не присядет. Поливает весь день, поливает. Родные стали мотор отключать, чтобы не спалила. Да и чего без толку лить. Но баба Поля не успокоилась. С утра свой бак выберет – и по людям. Придет, просит: "Разрешите от вас водичку брать. Горит все, а я свою колонку никак не включу". Поначалу никто не отказывал. И она день-деньской из чужих дворов на свой огород воду тягала. Таскает, мучается, но соседские баки и бочки начисто опорожнит.
Потом ей не стали давать. Не жалко, но зачем... Баба Поля на хитрость пошла. Придет с ведром, жалуется: "Воды в доме капли нет, а так пить хочу, пряма горло пересохло". Наберут ей ведро холодненькой, а она через пять минут снова с пустым и опять просит: "Так пить хочу, все во рту пересохло". И снова тащит ведро на полив.
Наконец стали огородные калитки да воротца от бабы Поли запирать. И тут началось совсем горькое.
Родные с утра на работу, а баба Поля к колонке, воду добывать. Потыркается с мотором, а свет выключен. Тогда впрягается баба Поля и крутит, и крутит тяжеленное колесо насоса. Струя воды полегонечку течет, наполняя бак.
Ведро набрать вручную, ну, другое... При добром поливе да на жаре и здоровый, пятикиловаттный мотор греется – тяжело. А тут руками. Солнце палит, жарко. А баба Поля, иссохшими руками колесо уцепив, крутит его и крутит. Всем телом налегает, и гнется в дугу уже немощное сухое тело. На жилистой шее вены в палец толщиной дуются, того и гляди лопнут. По черному лицу – пот, выгоревшее ситцевое платье – мокрое. А губы свое шепчут: "Погорит все, господи..." Выбьется баба Поля из сил, водички попьет, постоит недолго, отдышится и снова за работу.
Соседи ее уговаривают:
– Прокофьевна, что ты себя мучаешь? Утром твои поливали, вечером остальное польют. Чего ты крутишь его?
Остановится баба Поля, поглядит и лишь вздохнет горько:
– Как же не поливать? Какое солнце стоит... Гормя все горит. С чем останемся, чем зимовать будем? Милостыньку по людям просить?..
И снова берется за колесо, и вертит, и вертит его из последних сил. Дыхание обрывается, платье от пота колом стоит. Светлая струя воды течет в бак.
Все понятно, глубокая старость, омраченный разум. Но почему?.. Если есть в мире высшая справедливость, то почему даже в скорбном недуге баба Поля, как и всю долгую жизнь в тяжкой работе, в работе?
* * *
В райсобес ее давно не пускают, надоела. Лишь заглянет в дверь, спросит: "Можно к вам?" – от нее руками и ногами отмахиваются: "Иди, иди отсюда, бабуля. Сколько можно с тобой". В редакцию районной газеты она иногда заглядывает. Но и там ее не привечают. К большому районному начальству она вряд ли пойдет. Да и кто ее пустит, слушать будет? А может, и ходила, не знаю.
С недавних пор ходит ко мне. Видно, добрые люди посоветовали. За лето уж третий раз приходит. Все об одном говорит. Делать нечего, сижу слушаю.
– По-умному вот рассуди, по-умному... Родная моя дочеря, младшая, Таиска, двох родила, враз, Ксеню и Володьку. А Ване, старшему, три годика всего было. Вот по-умному рассуди, куда деваться? Хочешь не хочешь, а пришлось к ней ехать, помочь оказывать. Куда денешься, родная дочь. На хуторе-то, милый человек, мне легче было. Они счас, в собесе-то, по глазам меня стебают: почему, дескать, колхоз кинула до сроку, года, мол, не вышли, а ты умелася. Я ихней заведующей прямиком сказала: ты сама детная, по-умному и рассуди. Могла я родную дочерю покинуть? Она враз двох родила, и Ваня еще несмысленый. Кто же помочь окажет, окромя родной мамушки? А в Рубежном, на хуторе, в колхозе, мне куда легче было. Знай свое дело... Я же, милый человек, рожачка этого хутора. На Рубежном и мама моя сроду жила, и папа, все родствие. И я всю жизню тама провела. Работой смальства не требовала. Это тебе всякий скажет, никто меня не упрекет. Завсегда меня грамотами награждали. Я вот тут принесла,– она развязала узелок и вынула тяжелый сверток старых желтых бумаг. – Ребятишки порастягали. Чудок вот осталось. А было... Да мы же не сохраняли, глупые... с пожелтевших от времени бумаг еще светили золотые буквы и строго глядели красивые вожди. – Всю жизню... Безотказно. Девчонкой еще была, а уж с мамой на поле. Раньше же не как счас. Это нынче обдувают да в сип целуют.