Текст книги "Смерть секретарши (сборник)"
Автор книги: Борис Носик
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Шура стала дышать еще чаще.
– Ты красивая, – деликатно сказал Зенкович. И подумал, что она, в сущности, и правда недурна собой, особенно в тесноте спального мешка, во мраке, на склоне горы. Если бы она была в пять и даже в десять раз красивее, это не много прибавило бы сейчас.
Конечно, она была проста и безыскусна, проще сказать, неласкова.
– Вы мне очень понравились, – сказала она со значением. Потом добавила: – Только, пожалуйста, не спешите.
Зенкович хихикнул. Фраза ему понравилась, но она отвлекла его от цели. Он утратил контроль за собой и действительно «заспешил».
– Поспешишь – людей насмешишь… – сказал он, отдышавшись.
– Ладно, ничего, – сказала она. – В другой раз…
– Не сердись, – сказал он, гладя ее ласково, и думал, что другого раза нынче уже не будет. А может, и не будет вообще. – Все еще будет у нас… – сказал он, – будет… будет…
Погружаясь в сладкую дрему, он услышал пение ночной птахи. Не будь даже вчерашнего недосыпа и нынешних прогулок, он все равно провалился бы в сон. «Только бы не стала будить, не стала теребить…» – была его последняя мысль. Она лежала, не шевелясь, может, была озадачена его неровным дыханием…
Среди ночи он проснулся, ощутив, что она положила руку ему на грудь, туда, где сердце.
– Неровно стучит, да? – сказал он. – Аритмия. Экстрасистола.
– Спи, милый, – сказала она. – Спи.
Зенкович проснулся от каких-то пронзительных воплей. Он подумал сперва, что они порождены его сердечной болью, прислушался.
– Все вместе! Три-четыре, – произнес где-то рядом бодрый голос Марата. По счету «три» нестройный хор хрипловатых и визгливых голосов завопил протяжно:
– В-и-ктор! В-и-ктор! Ви-и-и-ктор!
После всех надрывно и отчаянно крикнула одна женщина:
– Ви-и-итька! Кобель!
Шурочка шепнула торопливо Зенковичу:
– Москвич пропал. Инженер этот. Мне надо бежать… А то еще придут.
Зенкович сделал вид, что не совсем проснулся: он не хотел сейчас видеть Шуру и даже вспоминать не хотел о том, что у них было вчера. Шурочка оделась поспешно, выбралась из мешка и шмыгнула в кусты. Зенкович накрылся с головой, пытаясь уснуть, но уснуть не смог… Вчера эти люди нажрались водки вперемешку с дурным портвейном. Некоторые в группе не пили, зато пьющим, особенно инженеру и старосте, досталось так много дарового вина, что они упились, как свиньи. Ну а он, Зенкович, переспал с ненужной ему бабешкой. Он был хуже их всех, потому что он был бессовестный бабник. Они-то вступали в единоборство со своим собственным желудком, печенью и чем там еще. А он вовлекал в игры своего сладострастия еще и другого человека. Благо еще, если человек этот такой же мертвый, как он сам, а если это живой, чувствующий человек, который мог принять все это всерьез… Да он был здесь хуже всех. И при этом еще воображал, что он вправе судить их, этих бедных, заблудших поросят, рыгающих и блюющих под Божьим небом…
Староста икнул и скомандовал:
– Разобраться по двое. Все вниз, в долину!
Зенкович услышал Шурочкин голос из кустов. Шурочка хотела идти с ним в паре, справедливо полагая, что они теперь всюду будут ходить в паре… Выскочив из спального мешка, Зенкович сиганул в кусты.
Только не это. Он не хотел сейчас ни видеть Шурочку, ни ходить с ней в паре. Он вообще не очень умел ходить с кем-нибудь в паре. Он любил ходить один. Так он больше видел и больше чувствовал. Так ему было спокойнее. Его единственный брак был явной ошибкой, потому что его раздражали спутники, особенно спутники-женщины. Спутницы. Таким, как он, нельзя брать в эту грустную дорогу «спутников жизни»…
На ходу застегиваясь, Зенкович побежал вниз, в долину. Он будет вместе со всеми искать мерзкого алкаша, громогласного питомца Дгацпхаева. Может, он упал где-нибудь и лежит, захлебнувшись в собственной блевотине. А может, он ударился при этом головой о корень и стал осмысленным, прекрасным, благообразным, молчаливым, наконец, но, увы, мертвым. А может, он страдает сейчас безмерно от невозможности снять штаны и оправиться. Тогда Зенкович поможет страдающему брату стянуть с себя вонючие шкапры с нашивкой «Ли», изготовленной дельцами из Краснопресненского КБО…
На опушке Зенкович нос к носу столкнулся со старостой и с женой пропавшего Катюшей.
– Пойдешь с им! – рявкнул староста, толкая Катюшу к Зенковичу. – Мне руководить надо!
Староста был в своей стихии. Повернувшись на сто восемьдесят градусов через левое плечо, он ушел руководить. Зенкович заметил при этом, что боковой карман подполковника оттопырен, и у него мелькнула мысль, что староста вооружен. Позднее ему пришло в голову более реалистическое соображение: в утренней суматохе староста подобрал недопитую бутылку, а задачи руководства требовали от него сейчас мобилизации всех наличных средств…
Катюша умеренно всхлипывала, отирая пухлой ручкой вздернутый носик. Зенкович протянул ей почти свежий платок и подумал о том, какая она все-таки свеженькая, пухленькая, глупенькая и симпатичная. О том, как хорошо было бы задержаться с ней на полчаса где-нибудь в лесу. Она ведь, должно быть, хрюкает и повизгивает от удовольствия, как поросенок, а он еще не слышал в походе ее хрюканья, потому что этот боров-инженер приходил к ней в палатку вусмерть пьяный и неспособный к действию.
– А вдруг с ним что-нибудь… – сказала Катюша, возвращая платок. – У него здоровье слабое. У него работа нервная, руководящая… Сердце подорвано…
– Не бойтесь, – сказал Зенкович. – С такими ничего не случается.
– Отчего это не случается, еще как случается, вон у нас в подъезде майор из угрозыска, ел холодец, ну буквально полчаса, как с работы пришел…
«Она его любит, – подумал Зенкович. – Она прекрасное, любящее, верное существо, а я подлец, и мне пора искать моего страдающего брата-инженера…»
Одинокая беленая хата показалась среди зелени в стороне от дороги. За оградой здоровущий мужик собирал в ведро кизил. В садике возле дома росли вишни, груши, айва, яблони, виноград, инжир…
Мужик взглянул на них искоса, продолжая работу.
«Какая идиллия, – думал Зенкович. – Мирный сын природы продает приезжим кизил, яблоки, виноград, мед, орехи, лекарственные растения, сушеный шиповник… Он сдает им койки. На вырученные деньги он покупает шифоньеры, ковры, автомашины, телевизоры, костюмы из темного сукна, нейлоновые рубахи, джерси… Он давит вино, гонит самогон, варит варенье. И он ни разу не карабкался на бессмысленный Кармин-кале…»
– Скажите, – обратился Зенкович к труженику леса, – вы не видели здесь мужика в штанах с наклейкой и в дурацкой майке с автомобилем?
– И в очках! – темпераментно вставила Катюша.
«Да, да, – подумал Зенкович. – Как же я забыл? У этого кретина были еще и очки на его бараньей морде. Как же я их не заметил? А еще собирался когда-нибудь написать роман…»
– Там он, – сказал сын природы. – Уже часа два у бабки похмеляется. Прознал, болезный, где-то, что у нас вино, пристал с ножом к горлу…
Катюша с облегчением выкрикнула что-то ругательно-ласковое, и они вошли в хату.
– Кобель! – сказала Катюша.
В ответ на это приветствие инженер нетвердо повел рукой, приглашая их садиться.
– Вино во! – сказал он и поднял большой палец, лежавший в винной лужице.
Перед ним стояли две банки, литровая и пол-литровая, обе уже споловиненные. Столетняя бабушка услужливо пошла за стаканом.
– Я так, – сказала Катюша и напилась из пол-литровой банки. – Ну-у-у, гад… Спугал ты нас. Тебя вся группа ищет. Человека вон из-за тебя потревожили…
– Человека че-з-ловек… – пропел инженер.
– Дай-ка я отолью. Да хватит тебе!
– Он вищелый… – прошамкала бабушка. – Говорит, я иж Машквы. Еще может быть. Тут вщякие ходют. А деньги у него есть?
Зенкович вышел в сад. Страдающий брат не страдал больше. Страдающая сестра утешилась, приняв участие. Сын природы молча обрывал кизил. Может, он про себя считал доходы, боясь сбиться… Зенковичу стало так скучно и тошно, точно это он сам уже вторые сутки лакал вперемешку все виды недоброкачественной спиртной продукции благословенного Крыма.
«Боже, до чего мерзостно, – подумал он, в тоске оглядывая райскую долину. – До чего все мерзостны, и я гаже всех…»
Звякнуло стекло, посыпались осколки. Зенкович поднял голову и увидел героическую фигуру подполковника. Это он швырнул в дерево бутылку, рассыпая следы своего победоносного пребывания в долине.
– Как дело? – крикнул он со странной, почти азиатской интонацией.
Зенкович подумал, что несение службы в жарких странах не прошло для его речи безнаказанным.
– Нашелся. Цел.
– Понятно! Строиться! Слушай мою команду! Собрать мешки, палатки! Выходим дальше!
Построились, конечно, не сразу. Но часа через два группа была готова к выступлению. Староста разлил остатки водки и портвейна. Выпили настоящие мужчины. Огрызков оказался в их числе. Потом туристы взвалили себе на плечи тяжеленные рюкзаки.
– Поторапливайтесь, товарищи, выступаем, выступаем, – щебетала Наденька.
Огрызков стоял в голове колонны, вслед за инструктором. Он механически включался теперь в руководящую верхушку. Шура глядела на Зенковича издали: она поняла, что ей не следует быть навязчивой.
– Господи, сидела б я сейчас дома, в палате… – вздохнула кондукторша Маша.
Зенкович отметил, что на ее долю и правда выпало совсем мало удовольствий, однако воспоминание о «доме» и палате заставило его содрогнуться.
– Скажем «до свиданья» гостеприимной долине! – козлиным голосом прокричал Марат. Зенкович различил в туристическом хоре Наденькин ликующий визг и подумал, что она-то сейчас живет полной жизнью.
Он задохнулся на первом же подъеме, но он не думал просить пощады. Он трижды заслужил эти мучения – и своей любовью к походам; и своим ночным беспутством; и своей ничтожностью… Через час-полтора пришло второе дыхание, и Зенкович начал замечать лес. Во время привала он, обессиленный, повалился на спину и увидел над собой крону грецкого ореха, огромного, кряжистого, узловатого, пережившего, по меньшей мере, пять поколений и Маратов, и Зенкевичей, и Шурочек, и немытых Земфир, и распутных Аспазий… Незнакомая многоцветная птица вспорхнула с куста и унеслась прочь.
– Родник! – закричала весовщица Зина. – Вода!
– Ты попробуй сперва, что за водичка. – Марат усмехался щедро. – Я вам плохо не покажу…
Вода была холодная, сладковатая. «Сладима, – вспомнил Зенкович. – Откуда это? Сладима… И почему сладима?» Он знал, что не надо пить много, и все же не мог остановиться. Наслаждение было острым, как оргазм. И таким же постыдным. Потом наступила неизбежная расплата. Идти стало трудней, вода плескалась в нем, как в термосе, неотступно ныло сердце, ломило левую руку. Был еще один привал. И еще. Они шли теперь по узкому каньону, стало прохладнее. Зенкович, притерпевшись к рюкзаку, смотрел по сторонам. Таинственный нерусский лес уходил в боковые ущелья. Попадались дикие яблоньки, груши. Плоды их были мелкими и душистыми. Кто посадил их? Крестьяне? Монахи? Когда-то в этих благословенных дебрях жили люди. Звонили монастырские колокола. Раздавался крик муэдзина. Татарин расстилал молитвенный коврик в дорожной пыли, там, где застал его час молитвы. Теперь здесь стоит лес, ничей лес, полный красоты и тайны. Пусть только скорее пройдут туристы, пусть они уйдут, тогда можно будет отстать. Остаться одному – лежать под деревьями, есть дикие груши и барбарис, вкушать всю полноту обладания лесом. Ведь это так нетрудно – нужно просто отстать, и все. Но они будут искать его, будут кричать, шуметь. Нет, надо сделать хитрее: когда все остановятся на дневку, ночевку, на пьянку, что там еще – он вернется, по той же самой тропе, найдет этот каньон и эти горы, и тогда он побродит один, вдоволь насладится одиночеством и спокойно подумает над тем, что делать дальше. Как жить дальше. Надо же что-то предпринять, нельзя жить так, как он живет, как они все живут, больше нельзя, не остается времени, может, уже не осталось…
Он волочил свой рюкзак до нового привала, а потом, собрав последние силы, до ночной стоянки и все лелеял в душе хитрый план, свой собственный план, тайный план. Тайну свидания…
Ничем не выдав своих планов, он собирал со всеми дрова, стараясь держаться в стороне, подальше от всех. Потом он быстро поужинал, ополоснул котелок и ушел за кусты, дальше, дальше, еще дальше, вверх по склону горы, по той самой тропе, которая их привела сюда. Потом почти бегом, пока не стали попадаться облюбованные им места, – вот он, огромный муравейник, вон старая заброшенная изгородь, грецкий орех, дикая груша… Зенкович был теперь один в мире тишины, в мире красоты и незаплеванной тайны, вдали от Маратовых шуток, от хамства старосты, от пьяной глупости, от девок и теток, от собственных недостойных вожделений. Время сочилось по капле, журчало лесным родником и замирало, собираясь в прозрачные заводи, время шелестело листвой, распадалось в шествии муравьев, вечное, всеобъемлющее время…
Зенкович лежал на прогретой, упругой земле, рвал дикие плоды и ягоды, наблюдал за птицей, бабочкой, муравьем, белкой… Они были прекрасны, и все в них было исполнено грации, целесообразности, совершенства. Только он был тяжелым, неуклюжим, у него болело сердце, и все его действия на этом свете, все его движения, все его встречи и расставания, труды и путешествия были нецелесообразны, неосмысленны, лишены стержня, лишены грации и красоты. И она уже клонилась к закату, его жизнь, а может, даже подходила к концу, а он все еще не решил, как он будет жить, что делать и главное – зачем? Зачем все было, зачем будет? Зачем он экономил время и расточал время? Зачем стяжал зеленые удовольствия и знания?
Он искал ответа и не находил. Была только одна щемящая жалость от того, что так мало уже осталось ему всего этого – и запахов леса, и пения птиц, и гор, и леса, и ощущения гладкой женской кожи, и даже обиды, даже грусти, даже одиночества… Ничего не нашел он за целую жизнь такого, что могло бы утешить в его ненасытности, в его грусти по уходящему, ничего не постиг. А где же обещанная зрелость, где мудрость зрелости? С чем ухожу? Куда?
Он увидел край изумрудной рощи, позолоченной заходящим солнцем. Потянуло прохладой. Зенкович поежился, встал, пошел прочь.
В сумерках лес вдруг стал серым, и Зенкович почувствовал себя неуютно. Он вслушивался в незнакомые голоса вечернего леса и с тревогой сознавал, что не сможет пробыть здесь долго совсем один – день, два, десять или сто дней… Если бы работа была с собой – работа, книги, словари, машинка. Тогда еще можно продержаться долго… Как долго?
Он вспомнил прошлый вечер, вспомнил Кармин-кале. Если бы здесь поблизости было такое пепелище культуры… Кармин-кале… Чем был Кармин-кале до того, как, разоренное врагом и временем, опустело городище? Зенкович вспомнил, как однажды, бродя по улицам умилительно прекрасного Кведлинбурга, он вдруг подумал, что в этих прекрасных домах с их резными порталами и чудесными «фахверке» жили всего-навсего торгаши, булочники, скопидомы-ростовщики, пузатые, чванливые «выборные лица», политиканы из магистрата… Время придало трепетное очарование этим бюргерским домам, каждый из них стал прекрасным творением искусства… А кто населял Кармин-кале? Кто были в массе своей елеониты? Каково приходилось среди них Феодору? С кем, кроме двух-трех друзей, мог он говорить откровенно? С кем, кроме этих двух-трех, стоило говорить? А уж Бенциону приходилось, вероятно, и того хуже. Из двух-трех двое вполне могли презирать его за неполноценность, пресмыкаться в глаза и смеяться за глаза… И если б воскрес Кармин-кале, с кем, кроме этих двоих, кроме Феодора и Бенциона, хотел бы поговорить сегодня Зенкович? А раз так, то даст ли спасение оживший Кармин-кале? Мертвый Кармин-кале другое дело. Но мертвый город был мертв, недвижен, и ему был не нужен никто…
Нога Зенковича нащупывала тропу в полумраке. Он шел назад, он уже знал это наверняка. И так как он был один, наедине с собой и ночным небом, он должен был прямо ответить на вопрос – зачем ему туда? Что ему там? Кто ему там нужен? Он знал все, что сможет найти у костра, того самого, от которого он бежал вчера, от которого сбежал сегодня. Так неужели там все-таки есть нечто, без чего он, разумная, хотя и слабая тварь, не может прожить? Что за нечто? Что это? Женщины? Разговор? Исповедь? Проповедь? Простое прикосновенье родственной твари? Что? Зенкович не мог ответить на этот вопрос, и все же ноги несли его туда. А когда костер вдруг блеснул невдалеке за кустами, Зенкович отшатнулся – так ярко вдруг встало перед его глазами все, что он видел вчера… Он словно ощутил запах винного перегара, услышал визгливые, пьяные возгласы женщин, пустую болтовню мужчин… Зенкович стоял за кустами, взывая к своей смелости, к своей честности.
«Что ж! Тогда признайся, что не можешь жить без этой суеты, без них. Что их поведение и слова могут влиять на твое настроение. Что ты плоть от плоти этого быдла. Что ты то же самое быдло, только еще испорченнее. Ученое, но недоученное, недовоспитанное, недочувствующее…»
«Признаю! – сказал он себе. – Так легче, я признаю. Я человек. Я слаб».
Он подошел совсем близко, вышел из-за кустов и, невидимый, встал за кругом света. У костра тихо пели. Это была незнакомая ему украинская песня, тягучая, нежная, с непривычной для жителя Средней России сложной мелодией. Тоненько, жалобно пела Зина, весовщица со станции Дарница, кондукторша Маша ей подтягивала хрипловато, испито-нежно. В этой песне у ночного костра была нежданная, пронзительная красота… Зенкович сделал шаг вперед. Шура его заметила. Она подвинулась, продолжая петь, очистила место рядом с собой. Он опустился, оперся о ее теплое плечо. Шура пела, тайком перебирая его волосы.
Он смотрел на звездное небо. Одна из звезд светилась особенно ярко, отчаянно ярко. Может, это был свет звезды, погасшей тысячу лет назад. Зенкович думал о том, что к тому времени, как звезда эта окончательно погаснет, когда иссякнет ее свет, ветер развеет и его волосы, и пальцы, перебирающие их… Может, сохранится еще пепел костра или котелок, оброненный старостой в кустах. Какие-нибудь люди, если люди, если люди еще будут существовать тогда на Земле, найдут и этот котелок, и этот немногословный пепел, освященные временем. И подумают о тех, кто оставил им ничтожные эти следы. Ушедшие будут непонятными, и действия их будут освящены временем, веками, расстоянием, воспоминанием о великих бедах и катаклизмах… Где-то в безднах времени затеряется и этот миг умиленья, пережитый сейчас Зенковичем, не больший и не меньший, чем прочие, может, равный всем прочим мигам…
Зенкович увидел у костра Наденьку. Она мирно спала, положив голову на колени мужа. Перед лицом бездны открытой Зенковичу, их сегодняшние страдания были малы и несущественны, их вина мизерна, их предательства ничтожны. А может, их и не было вовсе – ни этой вины, ни предательств. Надя была обманута в своих брачных ожиданиях, она дополучала то, чего не получила в свой срок и, может, никогда не получит больше… Сознавая ужасающую краткость своего века, человек пытался жить в нескольких плоскостях сразу, пытался прожить несколько разных жизней. Не Зенковичу с его страхом перед временем было винить кого бы то ни было за это.
Откуда она пришла, эта прекрасная украинская песня? Из какого сора выросли эти стихи?
Звезды с холодным снисхождением смотрели на суетливых земных тварей. Мошкара-однодневка суетилась внизу, и день ее был неуловимо краток перед лицом звездной бездны. Зенкович прижал Шурину руку к своей щеке. Ему хотелось убедиться, что рука ее еще теплая, что щека его чувствует это тепло. Что оба они живы…
* * *
Последний день похода группа делила между купанием в «ванне молодости» и репетицией походной песни. Для учета показателей групп на маршруте за образец были взяты не то соцсоревнование, не то полковой смотр. Одним из важнейших этапов в соревновании были возвращение на базу и групповой гимн. Группы сами должны были придумать и слова походной песни, и ее мелодию. Чаще мелодии, конечно, заимствовали у популярных шлягеров. В тексте же говорилось, как правило, о том, как славно отдохнула группа, как весело было ей в походе. И как грустно теперь возвращаться на службу. Туристы подшучивали над своими страданиями, а наиболее толковые сочинители ухитрялись выразить в той же песне и благодарность администрации (той самой администрации, которую неделю назад, и притом вполне справедливо, честили за неудобства и неурядицы), а также, конечно, инструктору своей группы, который был, без сомнения, лучшим из инструкторов турбазы, человеком, вложившим душу (Зенковича подмывало добавить, что не только душу) в членов своей группы. Программу торжественного возвращения на базу разрабатывал актив. Он же готовил песню и спич. Огрызков оказался одним из наиболее рьяных активистов. Зенкович прятался в чаще со своим романом или загорал возле «ванны молодости», которая представляла собой сильно избаламученное туристами озерко. Хотя никто всерьез не верил, что купание в этой луже омолаживает, всякий считал, что не следует упускать даже столь сомнительный шанс омоложения.
Наступил день возвращения. Чтобы прибыть на территорию турбазы точно в час, назначенный для встречи с оркестром, группу заранее привозили на подступы к княжескому дворцу, и она долго еще репетировала ритуал возвращения, разместившись во дворе ближайшего гастронома и успевая взвинтить себя до последней степени. Староста исчез куда-то, а вернувшись, сообщил, что в грядущем соревновании групп он уже выторговал их походной песне первое место. Огрызков репетировал речь. Наденька пила вино и о чем-то шепталась с Маратом. Торжественная минута приближалась, и возбуждение нарастало. Наденька хватала Зенковича за руки в поисках поддержки и сочувствия.
И вот встал Марат. Он был бледен, полон решимости, он смотрел на часы.
– Построились! – крикнул он. – Шагом марш!
Зенкович подумал, что сейчас было бы совсем несложно отстать, затеряться во дворе гастронома и прийти на полчаса позже, когда все будет кончено. Никто, вероятно, не заметил бы сейчас его отсутствия, никто не встревожился бы. Его личный вклад в походную песню ограничился двумя рифмами, так что авторское самолюбие его не жаждало аплодисментов. Однако он колебался так долго, что одна из женщин, шагавших сзади, фамильярно подтолкнула его в спину:
– Эй, пошли! Отстанешь.
Он зашагал в шеренге, в строю вошел на турбазу и, оказавшись перед аудиторией из полутора десятков туристов, испытал волнение неопытной эстрадной певицы.
После рапорта инструктора Огрызков вышел вперед и стал благодарить (в стихах и в прозе) инструктора, вложившего всю душу… Зенковичу показалось, что это чуть слишком сильно, но никто, кажется, не разделял его сомнений. Закончив, Огрызков нервно взмахнул длинными руками, и туристы нестройно запели свою песню на мотив популярной детской песенки, обожаемой в те дни и взрослыми: «К со-о-жаленью, день рожденья только раз в году…» В тексте гимна говорилось о том, что тащить рюкзак было трудно, но они под руководством Марата справились со всеми трудностями, поздоровели, окрепли и даже успели посетить гастроном (последняя строка была безошибочно рассчитана на смех аудитории). Кончалась песня привычным сожалением о том, что «отдых летний только раз в году». Песня была умеренно пошлой и длинной. Зенкович вовсе не собирался петь. Хотя бы потому, что был лишен и слуха и голоса. Он никогда в жизни не пел. Тем более такой белиберды. К собственному удивлению, он заметил, что рот у него раскрывается и мерзкие звуки вылетают наружу. Он мучился душевно, но пел. Мучая себя и заранее прощая, он думал о том, что уклониться от этого мероприятия можно и нужно было раньше. Еще в полдень, когда высадились из автобуса. Когда трогались от гастронома к базе. Наконец, даже здесь, когда долговязый Огрызков взмахнул грабками. А теперь, раз уж разинул хлебало… Когда дошли до сожаленья и хор стал особенно фальшивым, напористым и боевитым, Зенкович подумал, что, в сущности, это сомнамбулическое пение нисколько не противоречит бессознательному уходу всей его сознательной жизни…
Серебряная цепочка
И пораженный, в горестной тревоге
Он замирает у конца дороги.
О.Туманян
Не расстанусь с комсомолом,
Буду вечно молодым!
А.Безыменский
Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо под колодезем…
Екклесиаст, 12, 6
К концу первой недели телефон перестал трезвонить. Иногда, может быть раз или два за день, кто-то еще домогался ответа, но потом, целые долгие сутки, телефон лежал на полу безмолвный и словно бы неживой. По временам это было даже обидно чуть-чуть: вот, уже и никому не нужен. Впрочем, он ведь хотел этого забвения. Приложил к нему усилия. Теперь его оставили в покое, и город, населенный родными, знакомыми, бывшими возлюбленными, как будто опустел, вымер.
По временам Русинов все же выбирался из дому – до ближнего продмага и булочной. Бредя пустыней продмага, он подбирал в ячейке холодильника сырок «Дружба», порой шматок масла или обрезок пошехонского сыра. В булочной – хрустящие хлебцы и четвертушку черного. Обещанное изобилие продуктов еще не обрушилось на их захудалый продмаг, но и голодная смерть, кажется, не грозила Русинову. Была та пограничная пора, когда люди с остро политическим складом ума восклицали: «Народ голодает!» – но те, кто увлекался новейшими теориями голодания, холодно возражали: «Жрать надо меньше». Русинова теперь мало тревожили продовольственные трудности и почти не утешала еда. Он переживал странное, мучительное и тревожное время жизни. Краткое сообщение в разделе юбилейных заметок «Литгазеты» о том, что С.Я.Русинову (это еще кто такой?) исполнилось пятьдесят лет, не то чтобы застало его вовсе врасплох (тем более что очередь публикации дошла через полгода после этого неяркого праздника нашей литературы), но все же сделала невозможным дальнейшее неведение с его стороны. Он больше не мог делать вид, что ничего не случилось. Что можно как-то проскочить этот рубеж и жить по-прежнему. Делать вид, что, в сущности, ничего не произошло. Во всяком случае, ничего нового…
Нет, нет, голуба, что-то произошло, случилось. В самом воздухе его запущенной и вечно пустующей московской квартиры пахло переменой. Перемена эта не была ощутимо материальной, физической: по-прежнему, как все последние года, уже лет пятнадцать, ныло сердце; по временам, в ответ на излишества, начинал барахлить какой-нибудь орган тела, но все это было уже привычно, и Русинову чаще всего хватало духу припомнить старый анекдот (если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит, ты уже просто умер). Перемена эта была какого-то другого, более эфемерного, а вероятней всего, психического свойства. Она сказывалась прежде всего в том, с какой настороженностью он искал теперь в себе перемены. Вглядывался в лица прохожих – как они его воспринимают, что они думают о нем – девушки, дети, подростки. И отмечал со страхом, с каким-то словно бы даже мазохическим злорадством: так и есть – старик! Однажды в троллейбусе он оказался прижатым вплотную к какой-то пожилой женщине. С жалостью глядя на ее дряблую шею, на испорченную кожу, на сеть морщинок, он вдруг осознал, что это его сверстница, подружка, одноклассница, сокурсница, может, даже бывшая возлюбленная – разве узнаешь ее теперь? Значит, и он такой! Нет, неправда, не может быть, он еще не такой. Нет, он не такой и все же – такой…
Впервые у него стали появляться сложности в отношениях с женщинами. Они, может, еще и не замечали, что ему, что он… Но сам-то он знает, так что не скроешь. Может, если бы он взялся проверить свои страхи на какой-нибудь новой связи… Но он не решался ни на что – лежал на кушетке, листая книги, перебирая бумаги, тоскливо глядя на стену. Раньше спасением от маразма были женщины. Теперь они вдруг исчезли, все разом. Спасением его были путешествия, однако он больше никуда не ехал. Для первого шага надо было встать о дивана, надо было озаботиться, физически и денежно, надо было куда-то идти, хлопотать, покупать билеты, а сил не было ни на что. Он наездился, вероятно, отъездил свое: в памяти издевательски ворочались строки любимого поэта:
Итог один, весь век ты просидел ли дома,
Иль из конца в конец мир исшагал, – ничто.
Главным спасением его жизни всегда была работа. Но уже давно стало ясно, что ему не напечатать и пятой доли того, что он понаписал в своем неистовом рвении. Во всяком случае, не напечатать при жизни, а кто станет печатать потом? И так ли это важно – что будет потом? Книги, книги, книги… Черному рынку за глаза хватит Бражелона. Издательствам нужно еще меньше: дай Бог обслужить родных и близких. А книжной полке… «Составлять много книг – конца не будет, и много читать утомительно для тела…» Он прислушивался к своему телу, отмечая его утомленность. Утомленное тело… Как всегда, права была Книга: не для духа утомительно, для тела. Утомленный дух его тоже, впрочем, стал раздражительным и нелюбопытным. Кто-то занес недавно Русинову два журнала оттуда, из тамиздата, один русский, другой русско-еврейский, по рекламе как бы сионистски-патриотический, а на деле вполне ностальгический и прорусский. Перелистывая оба, Русинов удивлялся неистребимой молодости этих людей (почти все они были его сверстники, бывшие его сокурсники): им все еще не надоело разоблачать несовершенства власти, оставшейся далеко за кордоном, в их несовершенном прошлом. Из своего прекрасного (и, судя по всему, тоже вполне неустроенного) далека они до последней спицы разбирали нашу громоздкую колесницу, влекомую сказочной птицей-тройкой, вспоминая все неудобства передвижения в этом транспорте, а также кровавого ее возничего, уже почти тридцать лет как покинувшего грустный полигон своего культа. В том знойном, полуденном мире, куда они рвались, чтобы забыть и уснуть, они стали добровольными и даже чаще всего бесплатными советологами. Они хотели открыть миру глаза на бесчинства усатого, однако эти запоздалые откровения нужны были им самим, а не миру – это была форма ностальгических мемуаров. И еще форма самоутверждения в этом с жиру взбесившемся раю: «У вас тут ужас? Вот, помню, у нас был ужас». И что им до того, что миру не страшны чужие (к тому же вчерашние) ужасы, не страшен чужой ад и что нет ничего страшнее собственных временных трудностей… «На самом же деле нет ничего страшнее возраста…» – думал Русинов.
В то утро, когда он вернул журналы, так и не дочитав до конца, солнце успело раскалить асфальт до удушья. Русинов сел в троллейбус и поехал в Серебряный Бор. Здесь, совсем неподалеку от его дома, он обнаружил сосны. А за соснами, у воды, был даже городской пляж, немноголюдный еще в эту пору первого солнца. Русинов вышел к воде, постоял, не раздеваясь. Какая-то дама обернулась, разглядывая его, – не сильно молодая, но и не старая еще дама, – и тогда он, в свою очередь, стал ее разглядывать. Ее майка, «ти-шерт», несла на груди рекламу каких-то джинсов, а джинсы, неуклюже сжимавшие ее бедра, рекламировали еще что-то на самом заду. Русинов почувствовал раздражение – почему люди так охотно соглашаются рекламировать чужие товары? Ну ладно, здесь их нет, товаров, одна реклама, но там, где они есть – в Париже, в Лондоне, – там ведь тоже… Под боком у Русинова взвыл певец в бигбитовой жалобе. Два юноши терзали отечественный магнитофон, затыкая палочки под разломанную кассету. Певец заткнулся так же неожиданно, как взвыл. Русинов хмыкнул с торжеством, но торжество его было омрачено непрошеной мыслью о том, что это тоже – симптомы старости. То, что он не любит бигбит. Что ему отвратительны майки «Вранглер» и «Лумз фрут». Мода должна нравиться человеку. Особенно если это молодежная мода. Ведь он и сам еще лет десять назад мурлыкал «Ай уонт ту хоулд е хэнд» – и вот он сдал. Более того, ему не нравятся эти юноши с магнитофоном, – вероятней всего, они глупы, абсурдны, уверены в своей юной непогрешимости. Да, конечно, их гладкие тела могут представлять соблазн для девочек и стареющих дам, однако их резкие голоса, их головы, их речь – Боже сохрани. Это ведь тоже признак старости: мода должна всегда нравиться, а молодежь внушать энтузиазм. Вспомни Васю, вспомни старика Сартра, который до самой смерти, а ведь прожил немало…