444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Смерть секретарши (сборник) » Текст книги (страница 10)
Смерть секретарши (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:57

Текст книги "Смерть секретарши (сборник)"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

– Пусть Давид, – согласился Русинов. – Для меня это не составит труда.

– Вы просто редкий человек, хотя и взрослый, – сказал Арчи-Давид. – Пожилые люди всегда хотят навязать тебе свой диктат, будь то имя, вкус или жизненный опыт. Моим старикам уже за сорок, а они полагают, что все еще знают жизнь. Жизнь меняется стремительно, теперь все другое, чем было. И в политике, и в сексе, и в искусстве. Все меняется ежечасно, а они хотят, чтобы я знал сегодня, кем я захочу стать завтра. Сегодня я хочу стать искусствоведом, но не исключено, что я буду знаменитым юристом или врачом.

– Вы уже учитесь на кого-то? – робко спросил Русинов.

– Нет, это бы значило до срока навязать себе выбор. К тому же человеческая жизнь не ограничивается учебой, а учеба – это далеко не самый рациональный способ обогащения информацией. Есть еще путешествия, знакомства.

– Ясно. Поэтому вы едете в Таллин.

– Я позвоню в Таллин, и мы продолжим беседу. Чао!

Русинов ошарашенно раскрыл только что купленную книгу и прочел там черным по белому, что все это пацанское безумие есть норма созревания и роста: «Переход к новой фазе развития протекает в форме «нормативного кризиса», который внешне напоминает патологические явления, но на самом деле выражает нормальные трудности роста».

Итак, трудности эти являются нормальными, но они так непомерны, что бедные наши птенцы под их тяжестью начинают вести себя просто как ненормальные. Чего им только не приходится переносить, беднягам, в этот «препубертатный период», да и в послепубертатный тоже. Беспокойство, тревогу, раздражительность, агрессивность, период метаний, противоречивых чувств, абстрактного бунта, меланхолии, синдром дисморфофобии (то есть бред физического недостатка), снижение резистентности организма, а также сензитивность, повышенную чувствительность, эмоциональные реакции, которые, по мнению ребе-психолога, «для взрослого были бы симптомом болезни», а «для подростка статистически нормальны». Прибавьте сюда еще повышенную активность и возбудимость, научно говоря, гипертимность… И чем же я ему помог, своему птенцу, в эту страшную пору его жизни? Говорил я примерно так: «Вот я же не схожу с ума. И в детстве не сходил. А у меня ведь было тяжелое детство». Неправда! Детство теперь еще тяжелее. А их юность? Юность – это возмездие… Мы им тычем в нос бедность послевоенных лет, карточки, недоедание, но разве мы так уж были несчастливы, бездумные оборванцы голодной и бездумной эпохи? Разве не помогали нам все эти заботы о дровах и хлебе пережить метания «препубертатного периода»? И разве умерит тревоги моего мальчика получаемая им неумеренная информация? Это при его-то хилости, при его детскости, инфантилизме. Где-то тут про инфантилизм тоже. Вот! «По данным Калифорнийского лонгитюда, мальчики-акселеранты в течение целого ряда лет…» Нет, нет, на хер Калифорнийский лонгитюд. Вот здесь, наверное… «Акселерантки превосходят в росте ровесниц-ретарданток, пока те не пройдут период скачка…» Нет, это девочки, Бог с ними, с девочками. Вот! «Ретарданты кажутся окружающим «маленькими» не только в физическом, но и в социально-психологическом смысле. (Где же тут смысл, ребе?) Ответом на это могут быть инфантильные, не соответствующие возрасту и уровню развития поступки, преувеличенная, рассчитанная на внешний эффект и привлечение к себе внимания активность или, наоборот, замкнутость, уход в себя». Да, вполне может быть, ребе, но стиль, Боже мой, какой стиль, какой член все это писал? Таки да, угадал. Кон, так и обозначено, черным по белому – Кон. И не стыдно? Впрочем, пособие ведь рассчитано на учителей, а учителя нынче не владеют французским. Прошли, батенька, времена Анны Павловны Шерер и «скучающей героини», книга служит миллионам, жаль, что тиражи маловаты, но газеты еще служат, у газет хорошие тиражи, а газете вообще достаточно пяти сотен русских слов… Итак, что же у нас дальше? «Судя по имеющимся данным, когнитивная сложность и дифференцированность элементов образа «я» последовательно возрастают от младших возрастов к старшим, без заметных перерывов и кризисов…» Это вы серьезно, ребе? А я что-то не замечал. И возрастания я не замечал, и этого – чтоб без кризиса. Каждое новое открытие не то чтобы просто кризис, а прямо скажем – пинок в морду, а вот это, последнее открытие, мой юбилей, – так просто мордой об стол, и конец, прямо скажем, маячит, без особой когнитивной сложности.

Арчи-Давид вернулся очень возбужденный, но Русинов уже подготовлен был к тому, чтобы принять даже припадок эпилепсии как случай статистически нормальный (спасибо вам, ребе, спасибо, наш ученый, наш моржовый Кон, – и что мы только будем делать, когда на кону не останется даже Кона, когда все они уедут разводить марксизм куда-нибудь за рубеж, – впрочем, тогда ведь не будет и Русинова, а может, не будет и проблем, будет оголтелое всеобщее счастье).

– Я дозвонился в Таллин, моему другу, – сказал Арчи-Давид. – Это очень интересный человек. Из панков. Вы знаете панков?

– Я знавал Панкина. Знаю эту гниду Панова. И чуточку знал Панкова.

– Нет, таких, как в Лондоне? Только наши не выстригают так сильно и не красят голову. Различаются три группы – наркоманы, пацифисты и панки. Еще есть люди, которые собираются на горке у синагоги. Я успеваю во все четыре группы.

– Да, да, – сказал Русинов, поглаживая по картонной башке своего драгоценного Кона («повышенная активность и возбудимость делают подростка неразборчивым» – а может, наоборот, разборчивым, а, ребе? – «в выборе знакомств, побуждают его ввязываться в рискованные предприятия»). У Русинова сердце сжалось от страха – в какую он там ввяжется «сомнительную авантюру», мой птенец? – Да, и что же?

– Ничего. Мы просто разговариваем. Но некоторые все же колются. Главное же в том, что мы не хотим… Не хотим, и все…

– Понятно, – сказал Русинов («отрицание, негативная фаза»).

– У меня, впрочем, есть хотя бы свое дело…

– Простите, я забыл какое…

– А как же! Я буду знаменитым артистом или врачом. Но я ведь еще не оставил искусствоведение. Теперь, когда структурализм поставил вопрос очень реально, современное искусствоведение…

– Да, теперь совсем другое дело… – сказал Русинов. Он решил пропустить мимо ушей монолог во славу структурализма, поскольку до сих пор толком не мог понять, что же это такое. Он вспоминал Польшу. Пятнадцать лет назад все кондукторши, все официантки и продавщицы роскошной польской столицы скромно сообщали о себе, что вообще-то, строго говоря, они вовсе не продавщицы, не официантки и не кондукторши – они изучают «хисторию штуки», то есть историю искусства, они искусствоведки, искусствоведки в штатском, в модных сукенках и кожушках, Боже, откуда было набрать штуки на всех этих милых искусствоведок, впрочем, если брать их поштучно – незачем гневить пана Бога, они были так хороши, и нежны, и окрутны, и, по совести, не очень уж приставали с разговорами, с этой своей штукой – у каждой из них на крайний случай, на худой конец (опять неудачный каламбур) припасена была своя маленькая штучка… – Да, так что же ваши родители?

– Они не понимают, – сказал Арчи-Давид просто. – Они не понимают, что нам нужны путешествия, чтобы самоопределиться. Не понимают, что они не оставили нам наследия. Мы наследуем через поколение, даже через два…

«Ну что ж, – подумал Русинов, – полсотни лет тому назад с этой хохмой уже можно было ехать в Токио. Во всяком случае, можно было начинать печататься».

– Интересно, есть ли здесь игровые автоматы? – спросил Арчи-Давид задумчиво. – Меня всегда успокаивают игровые автоматы. Что ни говори, в них есть ритм, есть современный нерв…

– Есть, – печально сказал Русинов, вспомнив при этом большой зал автоматов в Каунасе – лето, жара, треск, бесконечно мигающие лампочки, все, «что от прихоти обильной» принес Нью-Йорк нещепетильный… Отчего же они прижились, эти дурацкие электронные ящики? Наверно, их проще производить, чем хлеб, и мед, и приличные книги? Снова мигали лампочки, дитя, пуская слюни, качалось в трансе на какой-то вибрирующей торпеде, юноши кормили пятиалтынными утробу флиппера, стреляли по мишени с полуметрового расстояния; очумевшая от музыки, стрельбы и детского крика, неопрятная женщина меняла родительские рубли на мимолетную мелочь: трах-тах-бах, ура! Кто-то потопил еще одну подводную лодку, кто-то сбил самолет. Наладчик бродил по залу с отверткой: отечественные деньгоеды еще барахлили, заодно он обслуживал бесплатным электронным кайфом каких-то девочек…

– Наши автоматы тоже бывают забавные, – сказал Арчи-Давид. – Но конечно, штатские лучше. УСА – это вещь. А есть один японский, мне фазер рассказывал, в Штатах…

Он, видать, специально полез в эту автоматную, твой бедняга-фазер, чтобы иметь по возвращении тему для разговора, чтоб быть в курсе и на уровне («Вот в Японии, сынок, есть одна штука: полиция ловит гангстера…»). Напрасные усилия, друг мой фазер. Труднее всего им удается контакт с родителями, тем более с отцом.

Так говорит ребе, уж он-то все это подсчитывал. Древняя история – щеночек хочет встать на ноги, значит, надо облаять старого самца, освободиться от вечного проклятья его старшинства, скинуть гнет тирана, имевшего твою мать, спавшего с ней (даже представить себе трудно, что она могла согласиться на это, но уже ясно, что именно так произошло…). Русинов прислушался к своему собеседнику. Юного Арчи несло уже в другую сторону, ближе к Давиду.

– Пятикнижие, – заявил он, – это, без сомнения, самая древняя книга. Это единственно возможная религия. Все остальное искажение и поздние приписки. Только еврейский народ поставил вопрос о Боге…

Конвергентное мышление. Так, кажется, назвал это ребе Кон в своем талмуде для шкрабов. Дивергентное мышление предполагает, что на один и тот же вопрос может быть множество одинаково правильных и равноправных ответов – в отличие от конвергентного мышления, которое ориентируется на однозначное решение, снимающее проблему как таковую. Но как дойти им, хрупким, возбудимым юношам, до спокойствия дивергентного мышления, если даже их старые, замшелые пэры, их старпэры, не поднимаются до него в 999 случаях из тысячи.

– Взгляните на Государство Израиль! – воскликнул Арчи-Давид.

Но Русинов не хотел глядеть на Государство Израиль. Может быть, его час еще не приспел, а может, было уже поздно туда глядеть. Русинов глядел на табло. Им пофартило. Оба рейса, и его, и Арчи-Давидов, засветились точками надежды. Пора было на посадку.

– Что ж, было очень приятно, – сказал Русинов, пожимая руку юноше. – Ваши идеи кажутся мне вполне здравыми… – Под конец не выдержал тона. Сорвался: – Все же постарайтесь проявить снисхождение к вашим старикам, которым этот уровень просто недоступен… Мне показалось из вашего рассказа, что они любят вас.

– Любить-то, может, и любят… То есть, несомненно…

Он со взрослой небрежностью махнул рукой и поспешил в свой почти что европейский Таллин. Пацан. Пацан. Совсем еще пацан…

Подошел вечер. Началась посадка, и день прошел почти незаметно. Главное – это раздробить время на куски, обозначить его вехами забот. Буфет. Билет. Регистрация. Посадка. Пристегните ремни. Сейчас дадут воду. Наш самолет набрал высоту. Мы снижаемся. Надо написать открытку кое-кому, кто не виноват в том, что Русинов вдруг утратил в себе уверенность…

На взлете он выглянул в иллюминатор и увидел внизу русло какой-то высохшей реки. Может, это был давний результат смелых гидротехнических преобразований, но река ушла начисто. Вдоль бывшего русла еще зеленели деревья… Русинов думал о себе. Он был, как одно из этих деревьев. В нем были молоко и кровь ушедшей матушки. Зародыш отца. Он выжил без них, но ему было плохо близ высохшей реки. Временами память почти заполняла старое русло, но влага уже не доходила до корней. Он беззвучно плакал, глядя в иллюминатор, за которым были теперь облака…

В гостиницу он добрался ночью и, по счастью, сразу получил номер. Отдельный. Даже с ванной. Вода, впрочем, не шла. Ему удалось скоро уснуть. Однако и проснулся он скоро. Ныло сердце. За окном светало. Он отдернул казенно-горчичную портьеру и ахнул. За окном расстилалось темно-зеленое, тихое кладбище. Оно шло от самой гостиничной стены, и ясно было, что и сам модерный приют интуристов тоже стоит на костях бывших граждан Австро-Венгерской монархии и Речи Посполитой. Русинов был пока еще здесь, под эгидой «Интуриста» и горкоммунхоза, но сердечная боль напоминала, что ему предстоит переселение туда, в тихое и ненадежное прибежище мертвых, теснимое городскими новостройками…

Под утро ему все же удалось уснуть. Пробуждался он неохотно – за окном лил дождь, было холодно, намного холодней, чем в Москве. Он вышел в коридор, увидел из окна безотрадную площадь, на ней пяток туристских автобусов. Перспектива остаться под дождем, запертым в отеле на краю зеленого кладбища, показалась ему пугающей. Он быстро оделся и поспешил к автобусам, доставая на ходу из кармана командировочное удостоверение, а также бумажку от журнала, призывающую власти оказывать ему, Русинову, всяческую поддержку в его творческих поисках на благо журнала и всего народа. Прочитав эти бумаги, начальство распорядилось усадить Русинова на переднее сиденье, рядом с лучшей экскурсоводшей горэкскурсбюро. Хлопнула дверь автобуса, уютно заурчал мотор, автобус развернулся перед отелем, зазвучал приторный голос экскурсоводши – экскурсия началась. С первых же метров пути Русинов узнал, откуда взялось длинное и странно звучащее название областного центра. В старину город носил скромное польское название – то ли Владислав, то ли Болеслав, теперь же он назывался Стефано-Гвоздиловск, и это была дань уважения знаменитому местному писателю, поднявшему грамотность своего народа до высот изящной словесности. Автор этот написал в юности знаменитое стихотворение «Гвоздило», в котором создал образ труженика, вбивающего последний гвоздь в гроб самодержавия. Позднее автор взял себе псевдоним в честь этого популярного стихотворения – Стефан Гвоздило. Экскурсовод сообщила, что Гвоздило учился на медные деньги (серебряных ему всегда не хватало) в Вене, Варшаве и Париже, что он очень любил женщин, но больше всего любил свой народ и доблестный труд, в результате чего написал пять тысяч двести семнадцать крупных и мелких творений, включая заметки для календаря, переводы, письма родным и денежные расписки.

– Взгляните на это кладбище, которое, конечно же, будет скоро уничтожено, – с подъемом сказала экскурсоводша. – Тут лежат сразу две любимых женщины Стефана Гвоздило. Скоро все мертвецы будут вывезены отсюда, кроме этих двух женщин, которых любил наш Гвоздило, и кладбище будет, таким образом, превращено в парк культуры и отдыха для трудящихся, а эти могилы будут напоминать им о том, кто всю свою жизнь отдал родной литературе. Предполагается даже перенести сюда останки других женщин, которых любил художник слова…

Русинов закрыл глаза, мысленно обозревая участок коммунального кладбища, куда можно было бы снести его собственных благодетельниц, – бугры, бугорочки, склепы, ровные ряды камней и плит, как на Монте-Касино, на войсковых Повонках в Варшаве или на Пер-Лашез, десятки, сотни могил во славу его неустанных трудов, в назидание потомкам, в предостережение юношеству, в целях санитарно-профилактической пропаганды…

Дождь затих, притаился на время. Стефано-Гвоздиловск пробегал за окном автобуса, создавая ощущение нерусского города – виллы, особняки, эркеры… Потом, после панельных кварталов, за счет которых ныне «растут и хорошеют» современные города, потянулись новые, тоже богатые и вполне обширные частные особнячки, впрочем, уже без затей. Трудно было сказать, откуда нынешние русины добывали эти тысячи рублей на строительство, однако ясно было, что они добывают их и пропивают не полностью. Чем дальше от города, тем особняки становились обширнее, а потом они кончились, и автобус вкатил в зеленые холмы, поросшие лесом, пронизанные холодной сыростью. Экскурсоводша, сладким голосом поведав им о протяженности канализационной сети, перешла к повести о суровых военных годах. Русинов не без удивления узнал, что в ту пору, когда война победоносно завершилась в Берлине, здесь, на этих скромных холмах, поросших вполне проходимой чащобой, еще доброе десятилетие сражалась какие-то партизаны, которых экскурсоводша с привычным отвращением называла «украинскими националистами». Русинов не очень любил националистов, но, с другой стороны, они пользовались сегодня во всем мире таким единодушным сочувствием, что, может, это стало уже для масс единственной формой идеализма, последним прибежищем духа, а раз так… Значит, они все еще постреливали, все еще бродили по здешним лесам в ту пору, когда был уже наведен окончательный порядок в Чехословакии, когда сбросил маску марешаль Тито, и даже после того, как занял свое законное место в Мавзолее наш собственный бессмертный генералиссимус. Наверное, они не стесняли себя средствами (а какие партизаны стесняют, разве что палестинские?), однако они все еще не сдавались, не выходили с повинной. Да, это было странно, ни на что не похоже…

Труженики стеклозавода дружно вывалили из автобуса и потянулись к памятнику, у которого денно и нощно горела газовая трубка с вечным огнем, питаемым газопроводом «Дружба». Она будет гореть вечно, пока не пошатнется дружба или не иссякнет месторождение газа, доколе россов род вселенна будет чтить…

Русинов поежился и не вышел, остался в автобусе, вдвоем с шофером глядел в окно, переживал полученную информацию.

– Да-а-а… – произнес он. – Долго они все же, эти националисты…

– Дядька у них был, мамин брат, – сказал шофер. – Заходил к нам домой греться. Он мне старый карабин подарил под конец.

– Убили его?

– Убили… Мать плакала. У меня отца не было, дак он до войны нас как отец растил, дядька… – Шофер закурил, поправил интуристовские флажки над стеклом. Русинов не видел его лица, но уже по рукам догадался, что сверстник.

Вернулась группа. Экскурсоводша извиняющимся говорком стала просить шофера, чтобы он довез группу до музея Славы, пока она тут заглянет в промтоварный, а там у них гид в музее…

– Довезу! – Шофер добродушно махнул рукой. – И штаб им покажу, и логово, хай отдыхають, небось я сто разов слышал.

Автобус тронулся. Через сотню метров шофер притормозил у какой-то избушки, сказал:

– Вот здесь, в этом волчьем логове, собирались гнусные бандеровские наймиты, чтобы вершить свои гнусные дела на своих продажных совещаниях… Здесь и настигла их справедливая черная смерть от руки районного отделения милиции во главе с капитаном МВД товарищем Ерофеевым, павшим при исполнении. Ни один бандит не ушел от возмездия.

Когда стеклозавод повалил в музей, Русинов спросил с искренним любопытством:

– Как же ты дядю-то?

Шофер не сразу понял, о чем речь, потом крякнул самодовольно:

– А чего ж тут трудного? Я небось сто разов слышал. Уж все знаешь, как надо, где чего. Работа.

Русинов подумал, что труженик автопарка настоящий интеллигент новейшего времени и настоящий профессионал. «Работа есть работа», – сказал поэт. «Вещание должно быть направленным», – любили говорить на московском радио в ту пору, когда шоферский дядя еще постреливал по райкому.

Автобус остался на шоссе, а группу повели к водопаду. За полотном железной дороги и деревянным рестораном в псевдогуцульском стиле им навстречу рванулась бурная река, переполненная дождями, а за рекой, чуть выше, на склоне горы, утопающей в мокром тумане, открылись деревянные корпуса турбазы, все в резьбе и башенках. Эти башни и эта гора, до половины скрытая туманом, были таинственны и словно необитаемы в дымах тумана и осколках света из дальнего просвета в облаках. Все было так грустно и таинственно, идеальный приют тоски и одиночества. Русинову захотелось спрятаться здесь, хоть на время. Он снова достал чудодейственные каракули редакционной машинки – «Просим оказать всяческое…» – и уже через полчаса водворился в комнатке с электросамоваром.

– Чай будем пить? – стеля свежую постель, спросила у него коридорная, молоденькая, лет двадцати, остроносая гуцулка.

– Как тебя зовут?

– Комна.

– Был такой Комнин, тоже гуцул?

– У нас тут нет такого.

Оставшись один, Русинов взглянул на живописный склон горы, изнывавшей под дождем, на гуцульскую избу с узкой верандой, на странные, ребристые ели, вползавшие по склону. Московское беспокойство пришло за ним сюда, в этот живописный, экзотический уголок земли, на край света. Он жил не так, поступал не так, не нашел своего пути. Но сейчас он разденется и уснет, не думая о пробуждении, о том, как прожить эти последние – сколько их, пять, десять, пятьдесят, семьдесят – месяцы жизни. Мерно стучит дождь по жестяному подоконнику. Отчего же он не приходит – его сон? Жизнь, прожитая им, нависала над его сном, над столом, над машинкой, над белым листом бумаги, не в силах пролиться словами, облегчить душу, неспособная уйти в забытье. Чего он искал в этих местах, в этом нерусском краю? Объясненья тому, что случилось с ним, или разгадки будущего? Корней, истоков, укрывшихся в толще чужой империи, в нынешнем призрачном существовании Стефано-Гвоздиловской области. Где они, эти люди, эти русины, точнее, эти евреи, вышедшие из русинов, из края русинов, а может, из смеси тех и других? И кто были русины? Просто не австрияки, не чехи, не венгры и вот – сподобились звучной клички в многоязычной империи Габсбургов…

Как многие литераторы, Русинов не понимал и не ценил живопись. Здесь, глядя за окно, он вдруг почувствовал, что хорошая картина могла бы объяснить ему что-то, тайну здешнего пейзажа с его штрихованным ельником, склонами, размытыми туманом и дождями. Потом он вдруг вспомнил картину и художника. Луи Вивен. Эти вот штрихованные ели и волки под деревьями. Голодные волки, загнавшие человека на ель. Где он мог видеть такие ели, этот француз Вивен? Ну, а где он, Русинов, мог видеть эту картину? Наверное, на выставке «Москва – Париж» или еще где-нибудь, в Париже например. Не в этом дело, а в том, что они ощутили одно и то же с этим Вивеном: волки загоняют тебя на дерево – долго ли ты еще сможешь продержаться, терзаемый сомнениями, возрастом, страхом?..

В дверь постучали. Пришла коридорная. Глуповато хмыкая, присела на его койку. Русинов включил самовар. Он глядел в окно, рассеянно гладя ее коленку. Не выдержав его молчания и бездействия, она сказала:

– Выйду в ванную, разденусь. А вы отвернитесь.

Он все смотрел в окно. Лил дождь. Старики сидели на узенькой веранде избы. Похоже было, что они сидят так давно. Русинов слышал, как она вошла, юркнула под одеяло, уперлась в него коленками. Пора было и ему раздеваться. Он кое-как справился со своим долгом хозяина, движимый привычкой, отталкиваемый брезгливостью. Зато потом на него вдруг снизошла долгожданная сонливость. Сквозь дрему он наблюдал за ее одеванием: отвислый не по годам белый живот, убогие, огромные панталоны – что она получила, бедняга, от этого приключения? Он-то, конечно, может получить что-нибудь этакое – на бойкой туристской тропе… Хлопнула дверь.

Проснулся он назавтра. Дождя не было. Он надел куртку, вибрамы и стал карабкаться вверх по мокрому склону холма. Изумрудно-зеленый пейзаж был насыщен деталями, как полотно старинного живописца, – домики, разбросанные по склону, барашки, серпантин дороги, вертикальные черточки молодых елей, река, поле, забор, а на втором плане – снова домики, снова дорога, стадо… Дымки тумана поднимались от леса и расселин, полосами проплывали над полониной…

Спускаясь, он миновал гуцульский домик, который видно было из его окна. На воротах еще от Юрьева дня стояло деревце, разукрашенное фольгой, канителью, бумажными цветами. Старик со старухой сидели на верандочке, ожидая начала дождя или конца света, как сидели они вчера, весь день, дотемна. Потом они, наверное, пошли спать, так и не засветив электричество. Что они видели? Вряд ли они любовались пейзажем и вообще понимали, что это горы, что бывает и другой пейзаж, что может и не быть этого разнообразия, этой живописной и скульптурной выдумки Великого Мастера. Горы были привычны, как рука или нога. Но вот отчего он, Русинов, пересаженный на равнину в каком-то неведомом поколении, сохранил эту непрестанную тягу к горам, тоску по вздыбленной земле?

Как часто бывало с ним в такие минуты, ему захотелось произнести вслух благодарственную молитву. Благодарю Тебя, Боже, за свет, Тобой сотворенный, за то, что еще раз довелось мне все это увидеть. И если не переполнилась еще чаша Твоего терпения, ниспошли мне еще сколько-нибудь таких дней, и еще, и еще, пока не насытится глаз видением, а душа чувствованием…

Каков же должен быть райский пейзаж, чтобы затмить для него эту данную ему в рождении красоту, к которой так и не может он за полвека притерпеться, охладеть, привыкнуть?

Дождь пошел снова, и Русинов укрылся в своей комнате, у окна. Вон мужик вышел из-под навеса, хлопочет во дворе, словно бы не замечая дождя, в одной рубахе, вот так бы и мне – жить, не замечая ни дождя, ни грязных портов, ни холода, замечая одно существенное, молиться и читать Книгу.

«Дорожа временем, потому что дни лукавы… Негодных же и бабьих сплетен отвращайся… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства…»

Он не облекся в любовь. Он не выполнял заповедей и нарушал все запреты. Так он прожил свою долгую жизнь, и теперь, когда дни лукавы и сочтены, он не может повернуть прежнее течение жизни, не может даже остановиться… «Ничего не делайте по любопрению или по тщеславию, но по смиренномудрию почитайте один другого высшим себя».

Русинов вышел гулять под дождем. Мокли под его струями и склоны горы, и лес, и деревянные резные башенки турбазы. Палатка «Союздрук» стояла посреди луга, как стеклянная рубка дрейфующего лихтера. Сидя в ней с утра до вечера, юная остроносая продавщица-гуцулка грела руки над электроплиткой. Поутру каких-то два сумасшедших покупали у нее местную газету, потом она сидела без занятий до вечера. Русинов вступил с ней в разговор, и она стала торопливо ему рассказывать, что недавно у ее подруги была свадьба – и как там было, на свадьбе, и кто был. Русинов понял, что жизнь ее не зависела от того, лил дождь или светило солнце, толпились ли за газетой туристы или водная пустыня окружала ее, – жизнь ее была ожиданием этого вот самого главного события: жениха, свадьбы, а потом материнства, своего дома – всего, к чему она предназначена судьбой и без чего будет чувствовать себя обделенной. Пока она верила в то, что с ней непременно случится это, как случилось с ее подругами, жизнь имела смысл. Русинов больше не верил в значимость этого события – он был человек вчерашний.

В субботу на турбазу понаехало много-много автобусов – из Киева, Донецка, Львова, Ростова и Запорожья. Это были туристы, шумное кодло, которое возбуждало себя шумом, пряталось за коллектив от неизбежной скуки и пустоты, цеплялось за группу в страхе быть забытым, затеряться («У нас группа особенная, – говорили они, – самая веселая. Такие хохмачи»).

Когда Русинов наблюдал этих южных людей, ему начинало казаться, что они заземленнее, грубее северян, даже речь их, изобилующая крепкими жаргонными словечками, имела некий базарный привкус. Русинов стоял близ автобуса, когда из него вывалились две полупьяные киевские труженицы и, назвав его «вуйком», с ходу предложили проехаться за «стольник» через Копенгаген в Роттердам. Это была, конечно, бравада (никуда б они с ним не поехали, а в крайнем случае, для поездки хватило бы не стольника, а просто бутылки белого), но бравада весьма характерная для всей их манеры, для их разговоров о жизни, о деньгах, о неоспоримой реальности реального мира.

Ища утешения, Русинов заговорил с интеллигентным мальчиком-гидом, который подробно ему описал последние события в Польше, а также рассказал, что он думает об Америке, о событиях в Испании и еще о многих странах, в самом существовании которых Русинов никогда не был уверен. От разговора осталось у Русинова острое раздражение на себя и на мальчика-гида: как и зачем размножилась эта порода пустопорожних людей, которые «интересуются», которые «любят поговорить», которым все на свете известно – и что и как, и что правильно, и что достойно, а заодно известно и как удобнее действовать, несмотря на все, что им известно, и вопреки всему, что они считают правильным или достойным…

Дорога подсохла, и Русинов пошел прочь от турбазы вверх, в горы. Через четверть часа ходьбы уже не доносилось снизу ни звука. Парок поднимался над лесом, звенели колокольчики на шеях коров, и овечек, и ягнят с грязными пятнами на снежно-белой и нежно-розовой шкуре; темнел бревенчатый сруб одинокого дома на полонине, и крест, украшенный размокшими бумажными цветами, тщетно взывал к размышлению о преходящести этого сладостно-грустного дня.

Вечером Русинов стал искать общества двуногих, возжелал теплой женской плоти, однако развязные красотки из Киева охотно объяснили ему, что «вуйка» – это значит дядька, здешний дядек, то есть мужик в возрасте, так что ему не обломится. Еще они открыли ему, что он похож на местного сумасшедшего, ну, может, и не совсем, но, в общем, того, с приветом. Всю жизнь он принимал это не всерьез, просто как комплимент, признание его особенности и непохожести, но сейчас он подумал вдруг, что и впрямь, наверное, кажется ненормальным этому гипернормальному южному кодлу, и главным образом из-за несоответствия его манеры (этакая милая юная непосредственность) его вполне уже тягостному возрасту.

Турбаза стала в эти дни слишком плотно населена. Какие-то люди попадались Русинову в коридоре, во дворе, в буфете, на горе. Он старался поменьше их замечать, особенно мужчин, но один кудрявый, краснолицый и давно не мытый парень-южанин таращился на него с такой открытой насмешкой, что Русинов вскоре понял: это его счастливый соперник, нынешний сожитель Комны. Русинов содрогнулся сперва от такого родства, но потом решил, что это небесполезно – видеть по временам своего соперника: так легче определить свой собственный уровень, свою меновую стоимость. Это помогает смирению. И смиренномудрию. Внимательно изучайте своих соперников! Не считайте, что они вас ниже. Ищите их преимущества, даже если речь идет всего-навсего о Комне, обслуживающей целый этаж… Особенно внимательно, если речь идет о новых избранниках вашей жены.

На шестой день Русинов неожиданно покинул турбазу, проводившую его радостным кумачовым лозунгом на повороте дороги: «Хай живуть радяньски профспилки, школа коммунизму!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю