355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Дорога долгая легка… (сборник) » Текст книги (страница 11)
Дорога долгая легка… (сборник)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:16

Текст книги "Дорога долгая легка… (сборник)"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Закончив съемку эпизода, в котором отец героини спасает жизнь эстонскому ребенку, убивает бесчисленное множество немцев и погибает смертью храбрых, Зенкович с режиссером поехали ужинать. В ресторане они отвлеклись от неприятных мыслей, поговорили о Куросаве, вспомнили трофейные фильмы своего детства и отправили телеграмму друзьям в Орджоникирв. Вернувшись в гостиницу, они еще долго сидели в просторном режиссерском номере. Пришли помрежи и ассистенты, заварили зеленый чай, закурили папиросу, начиненную индийской коноплей, зельем родных полей… Все потешались над некурящим Зенковичем, который не умел втягивать в себя дым. В конце концов это удалось и Зенковичу, потому что глаза его покраснели, «поплыли», и он поймал «торч». Над ним добродушно смеялись, из-за того что он так по-черному «заторчал», но больше всех в тот вечер смеялся он сам…

Улегшись на подоконник, Зенкович стал глядеть вниз, на опустевший бульвар не нашего города, и думать о том, что где-то там далеко-далеко от дома, в какой-то тридесятой стране, где тоже не наши бульвары и не наши дома, бульвары вот так же пустеют вечерами и люди вот так же, как мы, ловят свой кайф и свой «торч» и «плывут», плывут куда-то, куда им хочется, может, сюда, к нам, и плывут… Им ведь тоже хочется уплыть подальше от того места, где они находятся, потому что им кажется, что там, в другой стороне, должны быть другие бульвары, другая тоска и другой «торч»…

В разгар этого нестройного веселья пришел молодой усатый осветитель и, снисходительно поглядывая на нерасторопных бахорцев, сообщил, что Изя притащил к нему в номер двух чудачек, а сам сто грамм выпил и вырубился. Пришлось ему, усатому, обеих обслуживать, да еще и выводить из гостиницы.

С сожалением догуливавший остатки непривычного кайфа, Зенкович сказал, глядя вниз, на пустынный бульвар:

– Темнотища, тощища… Сейчас никакой Изя уже никого не поклеит…

– Изя кого хошь поклеит, – сказал усатый выкормыш орджоникирвской улицы. – Ты еще Изю не знаешь.

– Разбуди его! – капризно приказал режиссер.

Изя пришел, потирая свои младенчески невинные глаза и простодушно удивляясь:

– Поверите, привел двух кадров и уснул. Где они, черт их знает? Деньги вроде на месте.

– Были деньги? – удивился замдиректора.

– Было. Два рубля. Вот они.

Режиссер объяснил задачу: надо поклеить кого-нибудь на бульваре, прямо сейчас, под этим вот окном, чтоб всем было видно.

– Только поближе, чтоб было еще и слышно, – добавил Зенкович.

Изя послушно кивнул и вышел на темную улицу.

– Ни души, безнадега, – сказал Зенкович, глядя вниз.

– Получится, – сказал режиссер. – Надо только выпить.

Все выпили, а к Зенковичу в тепле номера сам собой вернулся устойчивый «торч» индийской конопли.

– Идет, – сказал Зенкович, и все прислушались. Вдалеке раздался стук женских каблуков по асфальту.

– В Бахоре уже четыре часа, – сказал ассистент.

Теперь была видна женщина, полная, статная эстонка. А может, она была русская – и с близкого расстояния не разберешь, а тут… Нет, все же, наверно, эстонка! В руках она несла тяжелую авоську с продуктами. Наверное, какая-нибудь официантка из позднего кафе. Или повариха. Спешит домой к мужу и ребенку, тащит им в клюве украденные с кухни продукты. Дохлое дело. Бедный Изя.

Изя налетел на нее из-за угла, как разбойник, заговорил очень быстро и напористо. Зенковичу видно было, что Изя время от времени вынимает из кармана мосфильмовское удостоверение. Сперва он, кажется, хотел забрать у нее авоську, вроде как джентльмен, но женщина этому воспротивилась и опасливо спрятала авоську за спину.

– Сейчас она ему врежет, – сказал Зенкович.

Изя бормотал все быстрее. До окон второго этажа долетали лишь обрывки его отчаянного монолога:

– Киноискусство… Кинозвезды… Творчество… Москва… Ленинград… Рига… Белград… «Мосфильм»… «Алло, мы ищем таланты!»… «Музыкальный киоск»… Кеосаян…

Зенкович видел, как женщина подошла к скамейке, к которой вел ее Изя, села, поставила рядом сумку. Изя стал говорить еще быстрее, но тише.

– Про нас, гад, забыл, – шепнул режиссер.

– Увлекся! – сказал Зенкович. Он увидел, как Изя поднял авоську, взял женщину под руку и повел в гостиницу. – Гениально! – сказал Зенкович уныло.

– В Орджоникирве уже утро… – отозвался режиссер полусонно и как будто бессвязно.

– Да, да, в Вашане тоже утро, – сказал Зенкович. Ему вдруг вспомнилось, как он вставал мочиться на рассвете, когда солнце едва касалось дальней горы, и это яркое пятно на склоне обещало, что снова будет синее небо и безоблачный день труда. И где-то на краю кишлака обездоленно и настырно, с горькой примесью автоиронии кричал безобидный ишак, любимый зверь Зенковича.

– Вот в Орджоникирве в эту пору не поклеишь, – сказал режиссер.

– А в Вашане никто не поклеит, даже Изя, – подхватил Зенкович. И тут все они повторили полутрезво, что да, в Вашане уж, да еще в такую рань, пожалуй, никто, даже Изя… Все они упорно, на разные лады повторяли эту фразу, все, даже усатый подонок-осветитель, так, будто в ней была какая-то надежда, в этой фразе, – и про Вашан на рассвете, и про Изю, и про эту глухую сексуальную безнадежность…

А наутро Зенкович покинул прекрасный Таллин. Он решил с недельку покружить по Эстонии, посетить разные уголки нашей отечественной заграницы, раз уж он попал сюда в эту дивную летнюю пору. Он пожил немного в Тарту, и в маленьком Выру, и в прелестном Отепя на берегу озера Пухаярве, где купался, лежал ничком на деревянном настиле над озером, беседовал с приблудным московским интеллигентом, пытался забыть про кино и думать об одном только прекрасном. И все же не мог не признать в душе, что, как ни крути, он все же причастен к тому, что делают сейчас в Таллине и затевают в Орджоникирве. Ночью, гуляя в сладостно-горьком одиночестве под холодными прибалтийскими звездами, он давал себе торжественное обещание, наездившись вволю и заработав пару копеек, навсегда забросить кинематограф и начать честную жизнь.

* * *

Через десять дней Зенкович вернулся в Таллин, загоревший и окрепший духом. Он узнал, что военные действия уже сняты и с героем-отцом более или менее покончено. Теперь так же мучительно и сумбурно снимали чайхану. Зенкович опять стал суетиться и беспокоиться о главных героях: им ведь не нужно было бегать с автоматом – они должны были изображать чувства. У Кубасова на них по-прежнему не оставалось времени. Зенкович решил разгрузить режиссера, взяв на себя часть работы. О работе с героиней, конечно, и речи быть не могло: это была немолодая и некрасивая бахорка, жена кого-то шибко ответственного. Но Зенковичу показалось, что он смог бы с пользой для дела порепетировать или просто побеседовать с розовским мальчиком. Поскольку оба были свободны, они засели с утра в уютном таллинском кафе, где, попивая кофе, беседовали о роли. Проникнувшись доверием к Зенковичу, мальчик рассказал, что здесь, в Эстонии, у него уже было шесть жен.

– Конечно, не настоящий жена, – объяснил он. – Но все было, как настоящий.

– Обожди, ты не сбивай меня, Фархад, – сказал Зенкович. – Попробуй лучше понять, что ты за человек.

– Что я за человек? Плохой я человек?

– Я имею в виду роль. По роли ты хороший человек. Ты не подлый человек.

– Это хорошо, что не подлый, – охотно согласился Фархад. – Один у меня, правда, был совсем уличный, я ему платок давал…

– Нет, я не о том… Понимаешь, ты чистый мальчик. Открытый… И брось ты про это, заладил одно и то же. Зачем тебе шесть жен? Тебе что, лучше от этого? Сам подумай: какая польза человеку, если приобретет весь мир, а душе своей повредит?

– Это записать? – спросил Фархад.

– Запиши. Потом выучи. – Зенковичу было лестно, что евангельский текст произвел впечатление на его подопечного. – И еще учти – ты образованней, чем она. Она к тебе и тянется, потому что ты умней. Ты умный мальчик. Ты вообще книжки читал?

– Конечно, читал. В школе особенно много читал. Военный приключений читал. Уголовный розыск читал. В училище тоже нам много книжки задавал. Учебный… Посмотри, вон у тот длинный какой ноги…

– А художественную литературу? Мировую литературу?

– А как же. У меня даже дома есть. Чингиз Айтматов написал. «Тополек в красной косынке». Самый мировой литература. Во всем мире переводят.

– Рассказать тебе немножко об искусстве? Если интересно…

– Посмотри, вон у того какой длинный ноги…

Зенкович рассказывал Фархаду об архитектуре Москвы. Дня начала он взял знакомый любому приезжему кусок города: от «Детского мира» до ГУМа.

– Интересно, – сказал Фархад. – Сколько там ходил, никогда такой вещи не видел… Посмотри, вон у тот какой длинный ноги…

Зенкович решил, что если рассказать актеру что-нибудь такое, чего не знают его коллеги, то в результате он, может, обретет хотя бы снобизм, станет снисходительно, чуть свысока относиться к партнерше. А это привнесет кое-что в картину…

По утрам, перед выездом группы на площадку, Зенкович, как правило, заглядывал в номер режиссера, у которого дел с утра было невпроворот. Зенковичу сообщили, что эшелон, к примеру, уже снят – жалкий получился эшелон, в открытые двери его видны были три тощие девушки, для остальных не нашли костюмов, что со стеной дело обстоит все хуже (группе так ни разу и не удалось выехать на площадку раньше половины десятого – и Зенкович был бы немало удивлен, если б это мероприятие удалось, – так что стену не снимали вовсе). Однажды утром Кочетков принес режиссеру на подпись счет, из которого Зенкович узнал, что окраска стены стоила тысячу рублей. Режиссеру это, кажется, даже понравилось, и он еще раз напомнил Зенковичу о Дрейере, о его знаменитой «Жанне д'Арк» и знаменитом замке, построенном лишь для того, чтоб на съемках была замковая атмосфера. Это подбодрило Зенковича. «Может, и наш фильм будет иметь атмосферу – крашенной понапрасну стены», – думал он вдохновенно.

В дневное время Зенкович чаще всего оставался в гостинице. Он пытался писать. Однажды, подходя к своей комнате, он увидел у двери девочку, мучимую страхом перед коридорной. Она сказала Зенковичу, что к ним в пошивочное ателье заходил днем высокий человек, который сказал, что он снимает кино и чтоб она приходила в его номер. Человека этого в номере еще нет, а дежурная не знает, когда он будет. Зенкович пригласил гостью к себе. Она тихо села в уголке, выпила предложенный стакан вина, а потом мирно уснула на девственном ложе Зенковича… Вечером она проснулась, выбежала в коридор и через минуту вернулась сияющая: замечательный человек, который снимает кино, нашелся. Пожелав ей успеха, Зенкович снова склонился над постылой страницей. Он писал про Пасху в доме дедушки с бабушкой в селе Алексеевском. Его юные родители и их сверстники снисходительно поедали тогда местечковую стряпню и с энтузиазмом пели новые песни: «На Дону и в Замостье тлеют белые кости…» Где теперь их белые косточки, Боже мой, где?

Вечером к режиссеру, у которого засиделся Зенкович, зашел усатый осветитель и предложил им побаловаться. Он сказал, что у него сейчас малышка из ателье, что она спит и что она совсем пьяненькая. Этот случай пробудил в душе Зенковича острое, болезненное чувство ответственности за съемки чайханного фильма и за отечественный кинематограф вообще. Зенкович вытащил обкуренного режиссера на прогулку и принялся растолковывать ему свои собственные взгляды на искусство и жизнь. Когда Зенкович чуть-чуть успокоился, он пришел к пониманию, что воспитывать режиссера надо было раньше, еще в средней школе, может, даже в детском саду. Они замолчали надолго. Проходя по узкой улочке, ведущей к ратуше, Зенкович вспомнил вдруг, что здесь живет его давнишний приятель – переводчик русской литературы на эстонский язык. Зенкович зашел на почту, разыскал в телефонной книге телефон приятеля, позвонил ему и, услышав радостные возгласы и настоятельные, но неопределенные призывы заходить в гости, решился зайти сейчас же, вдвоем с Кубасовым.

Семья переводчика ужинала, и Зенкович с Кубасовым прошли в гостиную, где сели дожидаться хозяина, листая нерусские журналы.

– Они ведь не знали, что мы придем, – отчего-то объяснил Зенкович.

Пережевывая котлету, к ним вышел симпатичный приятель Зенковича.

– Мы ведь не знали, что ты придешь, – сказал он. – Сейчас мы кончим. Сколько лет, сколько зим…

Он убежал кончать с ужином, но еще через минуту вышел к ним снова.

– Кто из вас голоден? Осталась одна котлета.

– Спасибо. Мы только что из ресторана, – сказал Зенкович. Кубасов тягостно молчал.

Приятель вышел еще минут через пять, и они с Зенковичем затеяли оживленный разговор. Им было о чем поговорить, однако, заметив, что Кубасов томится, Зенкович все же поспешил откланяться.

Возбужденный разговором, он весело спросил на улице:

– Ну как тебе мой приятель? Славный парень? Настоящий эстонец. Вырос на крестьянском хуторе. Интеллигент в первом поколении…

– Расстреливать таких! – сказал Кубасов и сделал любимый жест: парабеллум прижат к животу: т-т-т-та, пх-х-х-х…

И тогда Зенкович вдруг увидел все происшедшее глазами Кубасова. Вернее, он проиграл ту же ситуацию, те же события где-нибудь в городе Орджоникирве или кишлаке Вашан. Вот они с приятелем-эстонцем (то есть с приезжим! с гостем!) заходят в дом, где обедают (пируют, пьют чай, опохмеляются – все равно). Хозяева сидят на коврах и одеялах, когда входят гости. Все вскакивают с места, расступаются, тащат чистые тарелки, стаканы. Присутствующие сядут только после того, как усадят гостей (званых, незваных – все равно). Они начнут есть снова только после того, как убедятся, что гости начали есть…

– Хочется в Вашан, – сказал Зенкович.

– Ты все понял? – обрадовался Кубасов. – Пойдем выпьем.

Зенковича это, однако, не обрадовало. Ну да, он увидел кое-что глазами Кубасова. Но Кубасов никогда уже не увидит ничего их глазами, его глазами. Он был другой человек. Он позже родился и учился очень мало. Вообще, существует тысяча причин, каждая из которых делает его, Зенковича, самовыражение через Кубасова (а значит, и вообще его самовыражение в кино) невозможным. И все же, подводя итоги своим безысходным, совершенно пессимистическим размышлениям о кино, Зенкович произнес фразу, начисто лишенную безысходности:

– Скорей бы в Вашан!

– Скоро поедем, – отозвался Кубасов.

* * *

Ранней осенью Зенкович прилетел в Орджоникирв. Он был нежно встречен другом-редактором, другом-режиссером, всей дружеской съемочной группой, а позднее и знакомым шашлычником на ближнем к гостинице базаре. Ему предстояла здесь совсем небольшая работа, надо было по возможности подогнать сценарий к реально отснятому материалу и помочь тем самым завершению работы над фильмом. Кроме этого Зенковичу предстояло поистине немалое – увидеть наконец снятый материал. Увидеть литературный сценарий реализованным в пленке. Увидеть свои мысли, переосмысленные Махмудом Кубасовым, свое представление о герое, реализованное Фархадом. Это было, без преувеличенья, тяжкое испытание. Вероятно, при любом режиссере и любых исполнителях это тоже не прошло бы для литератора безнаказанным, однако при этих условиях… Фархад в роли розоватого мальчика напоминал педераста-неудачника, от которого отвернулись и мужчины и женщины. Некогда прелестная и даже загадочная девушка из чайханы, чья чистота так искренне взволновала членов худсовета, похожа была скорее на мать бедного педераста, чем на его возлюбленную. Похожа на его грешную мать, влачащую дни вдалеке от сына и, без сомнения, на панели. В конце концов, отверженный педераст, любящий собственную мать, в конце концов, даже инцест, вкупе с шариатом, – из всего этого можно было бы наскрести достаточно материала для великого Висконти. Бахорский Висконти сделал все слишком топорно, чтобы заинтересовать или даже испугать Комитет республики. Остальные герои фильма были напрочь лишены опознавательных черт. В темноте просмотрового зала Зенкович вдруг вспомнил про женатого негодяя, одного из самых ярких своих персонажей. Негодяя в фильме не было вовсе. Оказалось, что взятый Кубасовым на эту роль сын директора автобазы (к началу съемок директор уже был снят со своего поста и переброшен во Дворец культуры) выглядел на экране так мерзко, что даже снисходительный худсовет, который хошь не хошь смотрит каждый метр снятой пленки, потребовал его убрать (конечно, после падения самого директора, а не до). Пришлось вырезать все сцены с участием директорского отпрыска, и в результате этого в сюжете могло бы возникнуть весьма заметное зияние – заметное, не будь в фильме еще более серьезных провалов. Дело в том, что снято было вообще не больше половины эпизодов, хотя съемочный период благополучно подошел к концу. Из снятого добрая половина приходилась теперь на долю героя-отца, трехвагонного эшелона с девушками и длинного концерта в роскошной чайхане. Из этого ублюдочного материала Зенкович и должен был теперь сляпать что-нибудь вроде нового фильма. Убитый своим смехотворным горем, он снова и снова просматривал за монтажным столом мерзкие куски пленки, пытаясь вместе с Кубасовым угадать, что же тут все-таки может получиться. Скажем, так: история про то, как светлый образ отца помогает опытной шлюхе охомутать бывшего педераста, который вдобавок трудится шофером на трассе, ведущей к великой стройке коммунизма. Нечто вроде этого. Давай, Сема, давай! Выделить кое-что в диалоге, дать в тексте хоть какую-нибудь трактовку образов. Скажем, так: история о том, как образ отца-героя, бахорца, который спас братский-трудолюбивый-талантливый эстонский народ, а заодно уж и всю цивилизацию Европы, помогает светлой девушке-чайханщице полюбить юного парня-передовика-производственника в непосредственной близости от великой стройки, шум которой все время вторгается в развитие личной жизни. Сюжет стал ровным, как доска, и все свои надежды Кубасов (славословивший раньше немое кино) возлагал теперь на диалоги, которые можно было давать за кадром и в мгновения, когда герои стояли спиной к камере.

Зенкович окопался в любимой гостинице и сел писать диалоги. Кишлак Вашан уже брезжил на горизонте…

В первый вечер, под впечатлением увиденного материала, Зенкович позвонил мне в Москву и полчаса (за студийный счет, конечно) ругал кино. О продолжении этой беседы я узнал позднее.

Я узнал, что, когда, выпустив пар, Зенкович положил наконец трубку, раздался звонок. Междугородная сообщила, что заказанные им три минуты истекли.

– Истекли так истекли, – сказал Зенкович, удивленный столь яркой демонстрацией относительности времени. – В конце концов, я успел сказать.

– А вы работаете в кино? – тоненьким голосом спросила телефонистка. – Как интересно… Я тоже, между прочим, хочу стать артисткой.

– Все девушки мечтают стать артистками, – неодобрительно буркнул Зенкович, однако тут же упрекнул себя в недостатке юмора. Что-то он стал слишком всерьез принимать и себя самого, и эту забаву с пленкой, а быстротекущая жизнь – вот она, рядом, попискивает себе в трубку… – Как вас зовут? – поправился Зенкович.

– Наташа Фишер.

– Еврейка?

– Немка.

Зенковичу стало стыдно за столь непрофессиональное ведение разговора. На том конце провода томилась в служебные часы писклявая дочь великого народа, подарившего миру Канта, Ульбрихта, Марлен Дитрих, братьев Манн и братьев Гримм, а он, профессиональный литератор…

– Я лично хотела бы стать артисткой театра. На худой конец кино, – сказала Наташа с вызовом и стала ждать согласия Зенковича.

– Хорошо, – согласился Зенкович. – Завтра мне надо на киностудию, подходите в три часа к воротам.

– Я вас издали узнаю по голосу, – сказала Наташа. – Я всегда людей угадываю. Вот угадайте, я какая?

– Высокая, тоненькая, светловолосая… Сколько вам лет?

– Шестнадцать. Но только вы не очень правильно гадаете. Такой голос чаще у толстых…

– Расскажите немножко о себе, о семье…

Они говорили еще с полчаса. Наташа приехала из маленького поселка на краю Бахористана. Папа Фишер, как и другие представители сосланного народа, занимал невысокую, но вполне почетную должность. Он был ночной сторож на хлопковом складе. В свободное время он занимался тем же, чем и его соседи-бахорцы, – делал детей. У него что-то подряд шли одни девицы, и папа Фишер завидовал соседям-бахорцам, которым такой поворот судьбы сулил бы хоть калымное утешение. Фишер же с каждой дочкой становился беднее и был только рад, когда, едва набрав возрастной минимум, они уходили из дому и разбредались по свету. Наташа ушла шестой, оставив дома еще четверых сестер и стареющего отца с матерью. В Орджоникирве Наташа посетила однажды смешной спектакль «Тетушка Салам» (вот где был юмор!) и поняла, что она рождена для театра (журнальные обложки с актрисами, конечно, попадались ей на глаза и раньше). Выслушав от начала до конца разговор Зенковича с Москвой, Наташа поняла, что она на верном пути. Этот человек был послан ей самою судьбой.

Наутро, наткнувшись в мужском туалете на уборщицу, Зенкович, верный своим демократическим принципам и врожденной общительности, осведомился у женщины, моющей унитаз, как ее звать. Женщина, которая была, вероятно, не намного старше Зенковича, однако более не притязала уже на завидные привилегии молодости, а, напротив, тяготела к скромным преференциям старости, ответила певуче и просто:

– Теодоровна.

Зенкович осведомился, как зовут в таком случае вчерашнюю уборщицу.

– Сменщицу-то мою? – уточнила женщина. – Ее – Фридриховна.

Так Зенкович открыл еще один слой в слоеном пироге бахорского народонаселения, который испек генералиссимус в неостывающей топке своего гнева.

После сытного завтрака на базаре Зенкович несколько отдалился от немецких проблем, будучи поглощен постыдными муками нового диалога, который сегодня ему предстояло вручить Кубасову. Это было очень важно не столько для производственного успеха той белиберды, которую сейчас монтировал Кубасов, сколько для его собственного своевременного бегства в Вашан. Поэтому, приближаясь печальным шагом к студии, Зенкович был так глубоко погружен в свои полутворческие мысли, что не сразу вспомнил, чего от него может хотеть девочка, преградившая ему дорогу у самых ворот. Она была совсем маленькая, просто крошечная, однако она вполне толково ввела Зенковича в курс дела.

– Я Наташа Фишер, – сказала она.

– А-а-а… В самом деле? Что ж, пошли! – Приглядываясь к ней дорогой, Зенкович лихорадочно соображал. – Может, вам, скажем, пойти в детский театр… Там есть эти, как их, – травести. Еще зверюшек можно играть. Зайцев. Нет, мышек. Или в кукольном…

– А я читала в «Огоньке», что из маленьких мужчин в кино очень легко делают больших. Тогда ведь и женщины этим мужчинам нужны совсем маленькие, правда?

Увидев издали Кубасова, кайфующего в окружении своих подручных, Зенкович сказал:

– Вы тут постойте, Наташа… А я поговорю с режиссером.

Для начала Зенкович вручил Кубасову диалог.

– Пойдет! – сказал оптимистично Кубасов. – Еще доснимем, отмонтируем – увидишь, как будет. Другое будет. А ты можешь хоть завтра лететь.

– А сегодня можно?

– Надо бы выпить… в честь, так сказать… Но можешь, конечно, сегодня. А разве есть самолет?

– Эх, – сказал Зенкович, вожделенно глядя на белую кромку гор. – На черта мне Москва? Мне в Вашан…

Отвернувшись от гор, Зенкович увидел Наташу и рассказал режиссеру про ее голубую мечту. Он объяснил, что Наташа из бедной, многодетной семьи, так что Кубасов, как хороший человек и член месткома, должен как-то подумать о ее творческой судьбе.

– Подумаю, – сказал Кубасов. – Как раз у меня ассистентка уходит. Обсудим с ребятами…

Отзывчивые члены творческого коллектива, окружавшие их, уже начали обсуждать творческую судьбу маленькой немки, и обсуждали ее тепло и заинтересованно.

– Маленькая не маленькая, тянуть можно, – мудро сказал замдиректора.

– Вы что? – всполошился Зенкович. – Как можно? В ней трех пудов нет. У нас, у русских, говорят: если трех пудов нет....

– У нас так по-другому говорят, – авторитетно вмешался пьяный звукооператор. – Если шапкой не собьешь… ее разве собьешь?

– Это какой шапкой, – заржал директор. – Если большой шапка. Если меховой шапка. У стариков такой шапка бывает.

– Я вам вот чего объясню… – сказал усатый эксперт-осветитель. – Она уже вполне харится.

– С чего ты взял, кретин? – взвился Зенкович.

– А я вам сейчас объясню… – Усатый говорил надменным профессорским тоном. – Видели – ноги тонкие. Это первый знак…

– Ладно, Сема, – сказал Кубасов. – Ты, если хочешь в горы попасть дотемна, ты езжай, мы уж тут все обсудим.

Зенкович повернул к выходу, потом с тревогой обернулся к спорящим, спросил:

– Вы тут, собственно, отчего?..

– Шофера нет. Потом еще, кажется, бензина нет…

– Ясно, – сказал Зенкович. – Всех благ.

* * *

И снова было путешествие через могучие горы, устроенные Величайшим из скульпторов и Его же гением разрисованные, было путешествие над провалами, над горными реками – мимо диких, мирных кишлаков, скорей, скорей, дальше: вот наконец и знакомое ущелье, террасы, зелень садов, кишлак Вашан, Боже, когда ж это он успел стать таким близким, точно давно забытая (может, еще до рождения забытая) родина, выплывающая теперь из темных глубин памяти.

И если Зенкович был растроган, был рад возвращению в Вашан, то и кишлак был рад Зенковичу, потому что приезжие люди здесь еще не обрыдли, не примелькались, как на грязной городской улице, и всякий приезжий человек еще был в особину, всякому были рады, да и то сказать, хороших ведь людей тоже, как известно, не десяток на дюжину, а Сеню Зенковича тут считали хорошим человеком. Он, как мог, старался поддерживать это лестное для себя мнение (которое сам в душе не вполне разделял), он писал сюда письма и даже слал посылки, зимой, когда выдавалось время…

Вот он снова пьет зеленый чай под развесистым чинаром, близ разоренной мечети. Его узнают, его приветствуют, ему жмут руку – правой рукой, поддерживая ее левой. Чаще даже обнимают, трижды прижимаясь к нему грудью, – это все мужчины, конечно, женщины его просто не замечают, да и он не какой-нибудь пришлый невежа, он тоже не замечает женщин.

Осенний день так щедро жарок, будто и не спала еще нисколько летняя жара, но, ведь только пройдя по раскаленной этой дороге, а потом присев в тени, поймешь, что такое истинное блаженство отдыха, что такое истома жаркого дня, что такое прохлада и прикосновение ледяной воды из потока. Только намаявшись здешней жаждой, оценишь пиалу зеленого чая, рубиновое зерно граната, раздавленное в губах, оценишь особую сладость здешнего винограда и сочную плоть яблока… Со двора уже потянуло дымком, хозяйка готовит зирбах, в котором и лук, и морковь, и рис… Плов! Сегодня будет плов, соберутся неторопливые соседи, польется тихий и скупой разговор («Сегодня ты у меня ночуешь, – говорит завмаг. – Моя очередь. Ты не забыл?» – «Нет, нет, я не забыл»).

Гуляя по таинственным кривым закоулкам близ речки, он встретил толстого, осанистого гончара Ахмата. Мастер величавым жестом пригласил Зенковича к себе во двор, где было множество таинственных закутков и закоулков, где стояли новые очаги-кувшины, тануры, в которых односельчане будут скоро выпекать лепешки, стояли сосуды для воды, кугачи, кузы и кумчаны и блюда для плова, сохнущие, или уже обожженные, или даже расписанные. Шестидесятилетний мастер показал Зенковичу детей, особенно гордясь малышом, которому было всего два года. Хозяин и Зенкович сели в прохладной гостевой комнате и стали неторопливо пить чай с конфетами, с печеньем, урюком. Этот урюк – чудо искусства: косточка из него вынута и расколота, а ядрышко вставлено обратно, и мягкая плоть плода будто срослась снова. Они грызли эту сладкую урючную плоть вместе с ядром, раскалывали испеченные в золе фисташки и говорили обо всем, о чем было интересно. Впрочем, могли и посидеть, помолчать, ибо дружеское молчание тоже ценится дорого.

– Встретил одну девочку, – неожиданно для себя сообщил вдруг Зенкович.

– Хорошая? – спросил мастер.

– Хорошая… Но очень молодая.

– Хорошая… может дети рожать… – сказал мастер. – Лучше, чем старая.

Простившись, Зенкович пошел над берегом реки. Внизу маячили красные в сумерках костры. Женщины спускались к реке, неся на головах тазы с бельем и с мылом, дрова под мышкой. На берегу они разожгут костер и будут стирать белье.

Все темнее… Пора к завмагу.

Завмаг недавно пришел с работы, он разулся, он сидит, поджав ноги. Дети приносят ему чай. Пятому сыну помогает младший, Шестой, который зовет его уважительно, как старшего: «Ака», так же, как сам Пятый обращается ко Второму и к Первому, а все вместе к отцу: «Ака»!

Четвертая сегодня нянчит Седьмую и еще успевает помогать матери – в доме гости. Третья тоже не сидит без дела, так что мать все успевает, а Вторая управляется со своим собственным Первым, ей не до гостей.

– Хорошо дети воспитаны, – говорит Зенкович. – Кто же их так воспитывает?

– Как кто? – говорит завмаг добродушно. – Жена.

– И лепешки вкусные кто печет?

– Как кто? Жена. Если бы невкусно пекла, выгнал бы, – храбрится завмаг. – Вот эти картинки тоже все вышивает жена. И эти наволочки. И это…

Зенкович смотрит на далекую цепь гор, думает: «Боже милосердный! Чем мы так прогневали Тебя, что Ты посылаешь нам таких жен? Что наши малочисленные дети так непочтительны к нам, так мало нас любят?»

Зенкович смотрит на вора-завмага и думает, что, в сущности, это достойный человек, который сумел осчастливить женщину, растит достойных детей, помогает всем своим ближним… Что с того, что источник его дохода… Да, какая разница в конце концов? На то они и существуют, эти источники, чтобы достойные, нравственные люди пили из них.

Собираются гости, уже пахнет пловом. Зенковичу положили плов в отдельную миску, чтобы он не стеснял себя, и ложку ему дали, что ж, вот и молитва, начали… Хозяин разжимает ладонь над миской Зенковича, и поверхность плова зацветает изумрудной пахучей зеленью, зернами граната. Кто научил их этой красоте?

Хозяин исчез в темном чулане и выносит старый медный кумган…

– Помнишь, обещал, Семен-ака? Я не забыл.

Все улыбаются.

– Ешь, Семен-ака! Зачем мало ешь?

Зенкович откинулся на подушки, заботливо подоткнутые ему под спину, обводит неторопливым взглядом окрестные горы. Господь, глядя сверху на сотворенный Им Вашан, наверное, думает, что это хорошо.

* * *

В начале весны Зенковичу вдруг позвонила дама со студии имени Горького:

– Мы вас ищем-ищем! Где вы были?

– Я был дома, – сказал Зенкович.

– Вот видите, а мы вас ищем-ищем…

– Зачем вы меня ищете?

– Мы дублируем фильм «Девушка из чайханы». Вы автор? Что же вы молчите? Вы Зенкович?

– Ну-у-у… Собственно говоря… Я писал сценарий.

– Ясно. А я пишу русский текст, будем знакомы. Я Рахиль Ивановна Волкова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю