Текст книги "Третье время"
Автор книги: Борис Хазанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
"Задача этих заметок, этой Historia аrcana, arcanissima[3], – увы, мой друг, латынь из моды вышла ныне, – представить человеческую жизнь на фоне всеобщей жизни. На фоне нашей эпохи. Нашей великой и, знаете, что я вам скажу, чудовищной эпохи... Все этажи нашего существования, от мнимого, навязанного, иллюзорного – до подлинного. Поэтому я здесь большое внимание уделяю моим собственным переживаниям, моей внутренней жизни. Что значит подлинное существование? Мой юный друг! – сказал вдохновенно Ченцов. – Меня назовут сумасшедшим, пусть! Я не возражаю. Я вам скажу вот что... Мало кто отдает себе отчет. Мало кто осмеливается! Мы живем не в одном времени, вот в чем дело. Если по-настоящему, философски взглянуть на вещи, мы существуем не в одном, мы существуем в двух, даже в трех временах".
Подросток слушал и не слушал. Подросток думал о легионе. Он писал о нем в дневнике. В Иностранный легион брали всех. Не спрашивали ни документов, ни откуда ты взялся. Подросток чуть не проговорился, что он тоже ведет дневник. Он думал о том, что за стеной находится инфекционное отделение и там дежурит Нюра. Теперь, когда он выздоровел от любви, он мог бы равнодушно и высокомерно, с легким сердцем сообщить ей кое-что под большим секретом; если быть честным, ему просто-таки не терпелось намекнуть ей об этом при первом удобном случае; он представлял себе ее ошеломление и восхищение. Его спохватятся, возникнет подозрение, что он покончил с собой. И только она будет знать, куда он исчез, но он взял с нее слово, что она не проговорится.
Больной устремил на мальчика тоскливый вопрошающий взор – словно потерял нить мыслей.
"Я не говорю о временах грамматики, настоящее, прошедшее, будущее, в других языках вообще целая куча времен, не об этом речь... Мы живем в трех временах. Объясняю. Во-первых, мы живем в историческом времени. Нам всем внушают, что мы живем в истории, мы, народ, мы, нация, мы, общество, и что будто бы даже это самая главная, единственно важная жизнь. Ради нее мы якобы только и существуем. Это, так сказать, вертикальное время. От царя Гороха и до... ну, словом, вы меня понимаете. Но, с другой стороны, каждому приходится жить обыкновенной жизнью, в скучной повседневности, в тусклом быту. Это горизонтальное время, ползучее время рептилий. Получается, знаете ли, такой чертеж... Все равно как битюги идут по мостовой, тащут возы, а воробьи клюют навоз между колесами. И воробьи, и битюги вроде бы делают общее дело, а между тем что у них общего? Так и оба времени, историческое и бытовое, очень плохо согласуются между собой, по правде говоря, даже отрицают друг друга. Битюги тащут возы, а воробьи – чтo воробьи? Что они значат? Попробуйте-ка связать жизнь, которая происходит вокруг вас, с тем, что вам рассказывают на уроке истории; вот то-то же.
По-настоящему, – он перешел почти на шепот, – если хотите знать, мы не живем ни в том, ни в другом времени. Потому что это мнимая жизнь. Приходит день, иногда для этого нужно прожить много лет... так вот, приходит день. И до сознания доходят иллюзия и труха стадного существования, да, иллюзия и труха... И начинаешь понимать, что ты жил в царстве ложного времени. Суета повседневности, воробьиное чириканье – с одной стороны. Зловещий фантом истории, вот эти самые битюги, – с другой. Жуткая игра теней... Все это тебе навязано... Ты потерял себя, свою бессмертную душу... Я вам скажу... Я открою вам страшную тайну. Быт, рутина, обывательщина – это, конечно, враг человека. Но не самый главный. Самый ужасный враг человека – история. Или ты человек и живешь человеческой жизнью, или ты живешь в истории, в пещере этого монстра, и тогда ты – червь, ты – кукла. Тебя просто нет! Этот Минотавр пожирает всех! Я вам вот что скажу. Мой друг..."
И он раскашлялся.
"Мой юный друг, – хрипел Ченцов. – Настоящее, подлинное время – на чертеже его нет. Это время нелинейное, внутреннее время, и ты всегда в нем жил, с тех пор как Бог вложил в тебя живую душу, только ты не отдавал себе в этом отчета. И поэтому как бы не жил! Время, которое принадлежит тебе одному, только тебе, вот, вот оно здесь, – он стучал пальцем по бухгалтерской книге, – истинное, непреложное, в котором самые тонкие движения души важнее мировых событий, в котором память – это тоже действительность и сон – действительность, в котором, если уж на то пошло, только и живешь настоящей жизнью..."
Он перевел дух. "Мы увлеклись, пора заняться делом. Где у вас эта... ну, эта... Живо, время не ждет".
Лампа опять коптила. Ченцов сказал, что он обещал вернуться в отделение не позже одиннадцати. "Они, знаете ли, за мной следят, а сейчас надо быть особенно осторожным... не возбуждать подозрений. Сейчас я вам покажу, как это делается; пустяк; ловкость рук, никто даже не заметит.
Сейчас мы это быстренько, комар носа не подточит... – бормотал он. Что такое бумажка? Фикция, формальность. Бумажка не может управлять судьбой человека. От какой-то ничтожной пометки, от закорючки, от того, что кто-то когда-то написал одну цифру вместо другой, зависит вся жизнь... От этой идиотской цифры зависит, зачахнет ли смелый, талантливый молодой человек в глуши, в мещанском болоте или перед ним откроется дорога в столицу! Ну что ж, коли мы живем в таком мире – можно найти выход. Нет таких крепостей, хе-хе, которых не могут взять большевики, как сказал товарищ Сталин. Подумаешь, важное дело. Был малолеткой, теперь станет взрослым. Дайте-ка мне... Отлично, теперь заглянем в стол; тут у Зоеньки должна быть, во-первых, бритвочка..."
Прежде всего, сказал он, выдвигая и задвигая ящик, следует оценить качество и сорт бумаги. От этого зависит дальнейшая тактика.
"Тэк-с, чернила обыкновенные, это упрощает задачу. – Он разглядывал потрепанное, износившееся на сгибах метрическое свидетельство. – Бумага, конечно, не ахти. Из древесины, разумеется. Слава Богу, в нашей стране лесов достаточно... Плохая бумага обладает двумя отрицательными свойствами. Во-первых, она рыхлая и легко впитывает в себя чернила. А во-вторых... Ну, не в этом суть. Надо иметь практику, сноровку, это главное... Теперь бланки уже не изготовляются на такой бумаге, теперь бумага для документов ввозится из-за границы, это я могу вам по секрету сказать, особо плотная, что, между прочим, облегчает подобные процедуры... Вообще должен вам доложить, что поправки в документах не такая уж редкость, можно сказать, обычное дело, просто вы с этим еще не сталкивались. Когда-нибудь, – рассуждал Ченцов, держа в одной руке резинку для стирания, в другой – безопасную бритву, которую регистраторша употребляла для очинки карандашей, – когда-нибудь, через много лет, когда вы будете знаменитым писателем, а я – глубоким стариком, мы с вами где-нибудь, за стаканом, знаете ли, хорошего вина, далеко отсюда!.. Будем вспоминать, как мы сидели вечером при керосиновой лампе, как по стенам метались наши тени, а кругом на тысячи верст расстилалась бесконечная ночь, и в вышине над темной рекой трубила неслыханная весна, и мы читали стихи... Трубят голубые гусары... В этой жизни, слишком темной... Гейне. И я говорил вам – да, и не забывайте об этом никогда, как я вам говорил, предсказывал вам, что у вас впереди блестящее будущее. А теперь за дело".
Больной крякнул, отложил свои орудия, потер ладони и на минуту задумался. После чего схватил бритву и начал царапать уголком по бумаге. Отложив бритву, принялся тереть по расцарапанному резинкой. Снова взялся за бритву, процедура была повторена несколько раз, под конец мастер загладил место, где прежде стоял год рождения, желтым ногтем.
"Тэк-с, – промолвил он. – Аусгецайхнет. Угадайте, что это слово значит?"
"Отлично".
"Правильно! Далеко пойдете, молодой человек. Итак... один росчерк пера, всесильного пера! И – позвольте поздравить вас с совершеннолетием".
Ченцов занес перо над метрическим свидетельством и остановился.
"М-да. Угу".
Он отложил ручку, подпер подбородок ладонью.
"Я же говорил вам: отвратительная бумага. Во-первых, рыхлая... Они просто не умеют изготовлять настоящую бумагу".
Оба рассматривали документ, на обороте отчетливо была видна дырка.
"Дорогой мой, – промолвил Ченцов, – я думаю, что теперь нам ничего не остается, как выкинуть метрику. Лучше уж никакой, чем такая..."
"А как же?.." – спросил подросток.
"Что? Очень просто. Когда придет время получать паспорт, нужно объяснить, что метрика пропала... ну, скажем, во время поспешной эвакуации. Ничего не поделаешь, военное время".
"Я не об этом, – сказал мальчик. – Как же мы теперь поедем?"
"Ах, друг мой..." – шептал Ченцов, глядя не на собеседника, а скорее сквозь него; и почти невыносим был этот сухой, опасный блеск глаз, похожий на блеск слюды. В палате было сумрачно, на койках лежали, укрытые до подбородка, безликие люди, от всего – от белья, от тумбочек между кроватями, от полусидящего, тощего, подпертого подушками Ченцова – исходил тяжелый запах. А снаружи был ослепительно яркий, голубой, звенящий птицами день, было уже почти лето, был май. Значит, думал подросток много лет спустя, когда он уже не был подростком, значит, должно было пройти еще около двух месяцев. Как, однако, условны эти вехи. Повествование – враг памяти. Оно вытягивает ее в нить, словно распускает вязку, и смотрите-ка, дивный узор исчез.
"Друг мой. Только вы меня понимаете".
Он повернул лицо в подушках – небритые щеки, острый нос, остро-бесцветные глаза, синие губы, полуоткрытый рот. Мальчик обернулся: в дверях дежурная сестра. Пора уходить.
"Еще пять минут, – прошелестел больной, взглянув на сестру, Марусенька... Что я хотел сказать. Мне надо немного окрепнуть. Обострение пройдет. И мы с вами... о, мы с вами! – Он покосился на соседей. – Они не слышат..."
Поманил подростка пальцем.
"Я придумал другой выход, никаких справок вообще не нужно... Это хорошо, что ваша матушка ничего не заметила, лучше ее не волновать... Мне нужно многое вам сказать, многое записать, чтобы не пропало. Я буду вам диктовать... Мою Historia arcana... У меня столько важных идей!
Друг мой единственный, ведь от этого я и болен. Оттого, что не могу больше здесь жить. Если бы я вернулся в Москву, все слетело бы мгновенно. Я был бы здоров, уверяю вас! Человек – непредсказуемое существо. Он может болеть такой болезнью, о которой медицина не имеет представления. Это не туберкулез и не абсцесс легкого. Это абсцесс души. Исцелить его может только воздух Москвы. Пройтись по этим тротуарам... От одной мысли можно с ума сойти".
Подросток брел по коридору, в палате кашлял Ченцов, шелестел в ушах вечный голос, уже сколько лет он шепчет, говорит без умолку о том, что скоро кончится война и начнется новая, невообразимо прекрасная жизнь, не такая, как до войны, нет, это только сейчас довоенная жизнь кажется идиллией, но об этом не будем, не надо об этом... Друг мой, мы еще будем с вами вспоминать. Далеко отсюда, за стаканом хорошего вина. Будем вспоминать о том, как мы...
Скоро! Скоро! Никто не знает в точности, где идут бои. Но враг отступает. В такой же лучезарный день они сядут на теплоход. И ведь так и случилось, вернее, почти так или, пожалуй, cовсем не так; но не будем сейчас об этом. Это – будущее, ставшее настоящим, а затем и прошлым. Но пока что все это в будущем. В такой же вот майский, звенящий, сияющий день они проедут вниз по великой реке мимо далеких зеленеющих берегов, мимо дебаркадеров, мимо низких белых стен татарского кремля, мимо башни царицы Сумбеки, которая бросилась вниз головой, чтобы не попасть в полон к русским. И дальше, дальше, до канала, до шлюзов, до Химкинского речного вокзала, и отец, веселый, в распахнутом пальто, встретит их в порту. Он жив и вернулся целым и невредимым. "А я уж хотела идти за тобой", – сказала дежурная сестра Маруся Гизатуллина, маленькая, темноглазая и белолицая, должно быть, такой же была ханша Сумбека в расшитой шапочке с покрывалом. "Нельзя так долго сидеть, – говорила она, шагая по коридору. – Ему вредно". – "Он поправится?" – спросил подросток. Она направилась в дежурную комнату. Выходя, она сказала: "А, ты все еще здесь. Пора ему укол делать. Подожди меня... Что ж, ты разве не заметил, – сказала Маруся, когда они снова шли вместе по коридору. – Это же такая палата".
Он спросил: "У него есть родные?"
"У него никого нет. И местожительства нет никакого, иначе давно бы выписали. Чего держать умирающего. А ты, я вижу, здорово вырос за это время!" – сказала она.
Там, где лыжи проваливались в снегу, на плоских холмах, где цепенели леса, бесшумно падали белые хлопья с отягощенных ветвей и время от времени что-то потрескивало, постанывало вдалеке, откуда съехал неведомый смельчак, оставив на крутизне двойной вертикальный след, там теперь все заросло кустарником, там плещут папоротники, ноги топчут костянику, заячью капусту, лес уводит все дальше. Посреди поляны стоит пожарная вышка, четыре столба, сколоченных наподобие пирамиды, с березовой лесенкой и площадкой на верхотуре. Сверху не видно уже ни берега, ни больницы, зеленая сплошная чаща, голубоватые верхушки, провалы оврагов, и постепенно все застилает сизо-лиловая пелена. Там начиналась Удмуртия, где обитали древние меднолицые люди в лисьих шапках, где, может быть, еще длился век Ермака и Грозного.
"А-у!" Звук повторился совсем рядом. Выкликали его имя. Подросток вышел к малиннику. "Мы уж думали, тебя волки утащили", – смеясь, сказала Маруся Гизатуллина. "Здесь волков нет", – возразил он. "А в позапрошлое лето, тебя тогда еще не было, помнишь, Нюра?"
Это звучало так, словно его считали младенцем. Так говорят: ты еще пешком под стол ходил.
"Такой волчище стоял прямо перед воротами".
Что-то он не помнит такого случая. Два года назад они с матерью были уже здесь. Ехали на нарах из неоструганных досок, в товарном вагоне, женщины устраивались, копошились, ссорились, качали младенцев, толстая тетка сидела, спустив голые ноги между головами у сидевших внизу, было жарко, состав подолгу стоял на узловых станциях, пропуская встречные поезда. "Эй, бабоньки, куда путь держим?.." – кричали из эшелонов.
"И второй с ним, – сказала Маруся Гизатуллина, – волчица, наверно". "Это были не волки", – сказала Аня, но теперь она снова звалась прежним именем – Нюра.
С какой независимостью, с каким величавым спокойствием он приблизился к ним, не моргнув глазом, взглянул на вышедшую из кустов Нюру с лукошком. Надо сознаться, она стала еще прекрасней, в сиреневом легком платье с белым воротничком и "кружавчиками" вокруг коротких рукавов-фонариков, в левый рукав засунут платочек, и на загорелых ногах легкие тапочки, – да, сказал он себе, он знает, что она здесь, и приближается к ней без волнения, потому что прошли эти томительно-безысходные зимние ночи, это ожидание на крыльце, все прошло, он избавился от этой каторги и может спокойно смотреть на эту красоту. Конечно, она не могла не заметить его равнодушия, несомненно, ее снедает ревность. И он почувствовал гордость, тайное злорадство мужчины, который знает, что ради него цветет эта красота; но удостоится ли она его внимания, это уж, извините, его дело.
"Ох, – сказала Маруся Гизатуллина, – умаялась. Мы тут весь малинник обобрали. Пока ты там шастал". Два года назад было такое же лето. Высадились на пристани, шли, волоча свои чемоданы, оказались в физкультурном зале с большими окнами, со шведской стенкой и сдвинутыми в угол гимнастическими снарядами, прожили на полу недели две, пока всех не распихали по учреждениям; теперь-то он знал как свои пять пальцев и школу, и базар, где в те дни еще толпился по воскресеньям народ; война еще не чувствовалась в этих местах. Выпряженные лошади стояли вдоль коновязи с мешками сена на мордах, на возах торговали луком, лесным орехом, молодой картошкой; марийки в узких расшитых шапочках под белыми платками, в зипунах, несмотря на жару, в новеньких лаптях и шерстяных чулках, продавали масло, обрызганные холодной водой, блестящие, как слоновая кость, шары на темно-зеленых листьях лопуха. Мать пробовала масло кончиком ногтя. Еще можно было обменивать на продукты городские вещи, шляпку с бантом, кружевную сорочку.
Было или не было, о чем говорит Маруся – что волки подошли к больнице, да еще в летнее время, – но он отлично помнит первый год, первое лето, помнит, как подошел к реке, в это время они уже получили комнату в больничном поселке; и стоило лишь подумать о реке, как тотчас воспоминание перенесло его, как на ковре-самолете, через осень и зиму, – и опять этот солнечный день, и девушка, остриженная под ноль, среди визга и плеска, с круглыми белыми плечами и началом грудей над водой. Как и прежде, он не мог связать этот образ с Нюрой. Река унесла его. И так же, как ни с того ни сего перед ним вновь мелькнул этот эпизод, в котором лишь задним числом можно было предположить что-то значащее для будущего, так многие годы спустя вспоминался пикник на поляне, разговор о волках, пожарная вышка, заросли малины, щедро уродившейся в тот год.
"Ох, умаялась; надо бы еще разок прийти, варенья наварим, чай будем пить. – Корзинки с похожими на шапочки темно-розовыми ягодами стояли в холодке под деревом. Маруся Гизатуллина раскладывала харчи на старой больничной простыне, расставляла стаканы, явилась бутылка с водой, заткнутая бумажной пробкой, и пузатая бутылочка. – А вот почему говорят: малиновый звон, когда почта едет, все говорят – малиновый?"
"Красивый, значит. Как малина", – сказала Нюра.
Подросток объяснил, что название происходит от города, где раньше отливали колокольчики.
"Ты у нас ученый. Все знаешь. А мы с Нюрой темные, да, Нюра?"
И все-таки было что-то обидное в том, что она цвела, несмотря на то что они расстались, очевидно, ждала кого-то другого, – кого же? – и сердце подростка царапнула ревность. Словно мимо него по солнечной глади проплывал и медленно удалялся нарядный белый корабль, а он остался стоять на берегу.
"Ты записочек мне не пиши. Фотографий своих не раздаривай. Кто со мной выпьет? – Маруся налила больничный спирт в два стакана и развела водой. Вот Нюра меня поддержит. Да чего ты... самую чутельку. Голубые глаза хороши, только мне полюбилися карие! А ты как, попробуешь?" – спросила она.
"Да брось ты, – сказала Нюра. – Ребенка спаивать".
"Какой он ребенок. Скоро усы вырастут. Полюбились любовью такой..."
Нюра – хрипловатым голоском:
"Что вовек никогда не случается!"
Маруся Гизатуллина:
"Вот вернется он с фронта домой. И па-а-ад вечер со мной повстречается".
Выпив спирт, она задумалась. Нюра, сделав глоток, отставила стакан, потянулась к корзинке – ее грудь слегка колыхнулась – и положила в рот ягоду. "Ты зажми нос, – сказала Маруся Гизатуллина, – и одним махом, раз!" Подросток громко и часто задышал открытым ртом. Маруся проворно сунула ему в рот малину. "Люблю мужчин с усами. Вот мой вернется, я ему велю, чтобы непременно отрастил... На-ка вот еще закуси".
"Это что весной приезжал?" – спросила Нюра рассеянно.
Маруся помотала головой. "Это так... знакомый. Да ну его. Не хочу о нем говорить. А тебя об одном попрошу..."
"Понапрасну меня не испытывай..."
И незаметно все изменилось. Как там дальше? Я на свадьбу тебя приглашу. Мальчик знал эту песню наизусть, он запомнил все песни, которые пела за стеной Маруся Гизатуллина, никогда не входил в их комнату, но знал, что Маруся сидит на кровати, поджав ноги в шерстяных носках, и вышивает. Вся комната убрана ее вышивками. А на узенькой раскладушке, на том месте, где когда-то лежала остриженная голова Нюры, когда Нюра заразилась тифом но тогда у ней вообще не было имени, – теперь спала мать Маруси, сморщенная бледная старушонка, всегда ходившая в одном и том же белом ситцевом платьице с оборками, в вязаных чулках и носках, в белом платке, который в этом краю носили не уголком на спине, а широким прямоугольником до половины спины, из-под платка свисал черный хвостик косички. Она пела другие песни, тонюсеньким голоском на своем языке.
"Я на свадьбу тебя приглашу. А на большее ты не рассчитывай", – пела Маруся
Все вокруг изменилось; он не был пьян, а если и опьянел, то лишь на одну минуту: брызнуло струйкой в мозг, и вселенная пошатнулась, но тотчас же мы овладели собой, мы были, что называется, в полном ажуре, зато мир вокруг стал другим, приобрел другое значение, как бывает во сне; мир проникся ожиданием. "Могу и пройтись, пожалуйста", – смеясь, сказал подросток, вскочил и замаршировал по поляне. Стало припекать. Нюра в сиреневом платье сидела, сложив руки на вытянутых загорелых ногах, и смотрела на него или, может быть, сквозь него, и от этого взгляда его охватила беспричинная радость, в этом взгляде было неясное обещание; темноокая Маруся Гизатуллина, на которой теперь были только черные трусики и бюстгальтер, белая и худенькая, с впалым животом, приподнявшись на локтях, так что обозначились ямки над ключицами, следила за ним насмешливо-испытующим взором; он плюхнулся на траву.
"Давай, давай, для здоровья полезно. Так и просидишь в комнате все лето... Худющий, как Кощей, – приговарила Маруся, стаскивая с него рубашку. – И брюки; нечего стесняться. Господи, в чем душа только держится". Подросток улегся на живот. "А ты что сидишь? – сказала она. – Снимай, он не смотрит. Да если посмотрит, тоже не беда. Я загорать буду, а вы как хотите", – сказала Маруся. Подросток перевернулся на спину и увидел верхушки деревьев в ослепительной лазури. Все пело, все смеялось.
Лежа, он старался глазами остановить медленно плывущее небо. Женская рука коснулась его руки, голос Маруси Гизатуллиной спросил: "Спишь?" Не сплю, хотел он ответить и вдруг подумал, что, пока он так лежал, потеряв чувство времени и, может быть, в самом деле провалившись в сон на одну минуту, Нюра незаметно покинула их, очевидно, ей было неинтересно с ними; белый и нарядный, изукрашенный флагами пароход уплыл, а они здесь остались. В тревоге он открыл глаза и, повернув голову, увидел, что она лежит рядом, увидел ее руку, заложенную под голову, рыжеватые волосы под мышкой и высокий холм под белым лифчиком. Все еще сон, думал он, а на самом деле она ушла. Маруся Гизатуллина склонилась над ним, он увидел близко перед глазами ее маленькие татарские груди с черными почками сосков. "Мужичок, – пропела она, – спишь?" Не знаю, может, и сплю, подумал подросток. Он глядел на Марусю сквозь ресницы. А ты, а вы? Она тоже спит, ответила Маруся Гизатуллина, жарко-то как стало, это к грозе. Мы все спим и снимся друг другу, добавила она. Да не съем я тебя, не бойся. Но он не дослышал, что она говорила, в эту минуту он окончательно пробудился, услыхал легкое посапывание и увидел, что обе женщины спят.
Лето в разгаре, и, как всегда в это время года, враг пытается сызнова перейти в наступление. Семь ночей и дней продолжается танковое сражение вдоль дугообразной, как излучина, линии фронта вокруг Курска. План ударить одновременно с севера и юга; командующий фронтом знал, что, если план провалится, ему не миновать разжалования и расстрела. План удался; армейская группа "Центр" потеряла тридцать восемь дивизий; сколько потерял Рокоссовский, никто не знает. В этой войне полководцы имели дело с двойным сопротивлением: огневой мощью противника и некомпетентным самовластием вождей. Война перевалила за вторую половину. Война катилась назад, на Украину и в Белоруссию. Армия шла вперед, оставляя широкий кровавый след. От генерала до солдата все знали, во имя чего идет война. Сильной стороной московского вождя была подозрительность. Этот дар усилился. Сильной стороной германского фюрера была способность импровизации. Этот дар угас. В густых лесах Восточной Пруссии, в главной квартире, фюрер с застывшим взглядом, с лицом, напоминавшим маску, объявил, что народ окажется недостоин своего фюрера, если война будет проиграна. Вождь в Москве объявил: и на нашей улице будет праздник. В селе, о котором теперь никто не помнит, партизаны застрелили старуху и двух других, подозреваемых в связях с врагом, забрали телок, поросят и ушли. Поп отслужил панихиду по убитым. Поп сидел в огороде, когда прибежала девчонка сказать, что немцы явились, чтобы сжечь село. Два бронетранспортера выехали из леса. Священник облачился в церкви и, красный от волнения, с непокрытой головой, с крестом в руках вышел за околицу, надеясь остановить карателей. Он был скошен автоматной очередью. Лето в разгаре, давно освобождены калмыцкие степи. Стрелок-радист по имени Иван Бадмаев, восемнадцати лет от роду, был сбит в воздушном бою к югу от Сталинграда, остался в живых и получил боевую награду. Триста лет тому назад его предки перекочевали в низовья Волги. Если бы они оставались в Монголии, ничего бы не случилось. В госпитале, где Ивану Бадмаеву ампутировали ногу, он получил приказ явиться утром на вокзал. Площадь перед вокзалом была оцеплена войсками. Бадмаева вместе с костылями затолкали в вагон. Сто тысяч степных жителей были посажены в товарные вагоны и отправлены на восток, доехала половина.
Пришла осень, и жизнь изменилась. Вечером черная коза по имени Лена, не пришла к крыльцу, ее разыскали на другой день, она скатилась в овраг, простояла всю ночь по брюхо в глине и равнодушно смотрела на людей, пытавшихся к ней подобраться. Лену внесли на кухню. С глазами как олово, медленно моргая темными ресницами, она лежала на соломе, у нее отнялись ноги, пропало молоко, подросток, сидя на корточках, кормил ее листьями почернелой капусты. И было что-то в этом эпизоде, который все же, по счастью, закончился благополучно, что предвещало новые беды. Лили дожди. В кромешной тьме (он перешел в следующий класс, ходил теперь во вторую смену) подросток, сбившись с пути, увяз в трясине, упал и, весь перепачканный, потеряв галоши, добрел кое-как до больницы. Поздним, черным вечером он вышел однажды из комнаты, чувство надлома, близкой опасности не давало ему покоя; бич судьбы уже посвистывал над ним; это чувство сидело во внутренних органах, в темной глубине тела; много лет спустя ему пришло в голову, что судьба есть на самом деле не что иное, как упорядочивающее начало, которое мы вносим задним числом в расползающиеся клочья существования, бессознательный механизм, задача которого – сохранить единственность и единство нашего "я".
Все неспроста, все оказывается неслучайным; все тянет в одну сторону: дождь и ночь, и одиночество; слабый, стонущий скрип двери за его спиной, тень, перешагнувшая через порог. Он стоит на крыльце, вздрагивая от озноба, а вокруг все струится и чмокает. Тень выходит из сеней на крыльцо, долго, сладко зевает, кутается в платок. "Ты чего не ложишься?"
Нелепый вопрос, ведь еще не было и десяти часов. "Прошлую ночь совсем не спала, – сказала Маруся Гизатуллина, – сперва с припадочной возились, а потом еще этого привезли". – "Кого?" – спросил он скорее из вежливости, весь поселок говорил наутро об этом человеке, который выстрелил себе в сердце из охотничьей двустволки; одни рассказывали, что он был дезертиром, жил у любовницы в дальней деревне, прятался на сеновале, потом осмелел, стал приставать к хозяйкиной дочке, она на него донесла; другие – что дочка эта была его собственной дочерью и жил он с обеими. Милиционер в лаптях, в шинели с новенькими погонами, которых здесь еще никто не видел, привез самоубийцу, вышел покурить на крыльцо общего отделения, да так и не успел его допросить.
"Чего ж допрашивать, и так все ясно. А вот ее, наверно, посодят".
Мальчик спросил, глядя в мокрую тьму: за что?
"За укрывательство. Вот любовь-то к чему приводит", – заметила Маруся. Сама того не ведая, она высказала мысль, которая четверть века спустя стала тайной жалобой женщин: мысль эта была не что иное, как ностальгия по великому мифу любви.
Он был жив, этот миф, до тех пор, пока общество воздвигало перед ним препоны. Великая и самоотверженная страсть чахнет, не наталкиваясь на осуждение окружающих, на мораль общества и беспощадность закона. В новом обществе для свободной любви уже нет препятствий. Не осталось и времени на сердечные дела, и приходится обходиться голой "сутью". Прошлое, о котором вспоминал подросток, когда он давно уже не был подростком, было не то прошлое, которое тащится, словно пыльный хвост, следом за "настоящим". Наоборот, настоящее есть не более чем его отзвук.
"Простудишься. Ну и погодка". Он молчал, смотрел во тьму. "Ее ждешь?.. Не боись, никому не скажу. Я ведь все знаю", – добавила она. Он спросил: "Что ты знаешь?" – "Все знаю. И все понимаю. Сама мучилась, когда любила". Он молчал остолбенев. "Хочешь сказать, что больше ее не любишь? Чего ж тогда стоишь – небось весь окоченел. Спать пора, – сказала Маруся Гизатуллина, – пошли домой".
Неужели, думал подросток, Нюра ей все рассказала? Он вспомнил о письме, теперь уже таком далеком, и ему стало стыдно. Тайна его сердца была выставлена напоказ. Они читали вместе и смеялись. Сколько там было нелепых, выспренних выражений. Он не знал, что женщины иногда берегут такие письма. Вернувшись в комнату, продрогший до костей, он думал о том, что с наслаждением порвал бы это письмо в мелкие клочки, если бы оно сохранилось; в конце концов, он мог бы потребовать его назад, мог набраться смелости напомнить о нем. А ему бы ответили: какое письмо? Да я его давно выбросила. Через много лет он представил себе, что каким-то невероятным образом увиделся снова с Нюрой – и спросил: получила ли она тогда его послание? Чем больше он об этом думал, тем ясней становилось – нет, она не получила. Чем настойчивей он вспоминал, тем очевиднее было, что да, получила. Когда Нюра постучалась в его дверь, придумав какой-то предлог, разве это не было доказательством, что письмо получено? Но теперь, через много лет, чего доброго, оказалось бы, что она ничего не помнит! Была война, больница, это она помнила; какие-то люди приехали в эвакуацию.
Что стало с Нюрой? Он попытается представить себе. Придумать – что, в общем, не представляло труда с его даром фотографического воображения – эту Анну Федосьевну или как там она звалась по имени-отчеству, и представить, как она существовала все это время. Наверняка это была ничем не примечательная, тягостно-бесцветная, тусклая жизнь в глухой российской провинции. Этот климат все обесцвечивает. Память старой, изглоданной жизнью женщины в сравнении с памятью того, кто когда-то сидел за столом с коптилкой и заклеивал самодельный конверт протертой сквозь марлю вареной картошкой, была бы все равно что мутно-желтая фотография, на которой с трудом удается различить чье-то лицо, рядом с только что проявленным, четким и влажным снимком.