Текст книги "Мертвецы"
Автор книги: Борис Губер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Губер Борис
Мертвецы
Борис Губер
МЕРТВЕЦЫ
1. За околицей Скучная в Сухарине церковь – новая, просторная, а голым, бурым кирпичом стен и тусклыми окнами напоминает казарму. Тяжко в этакой церкви долгие обедни выстаивать... Но сухаринский мужик ничего, стоит. Даже внимания не обращает: шут с ней, со скукой! Мужик здесь – бородатый, хозяйственный, крестится широко, прилежно бьет поклоны, а думает о своем, о быке мирском из совхоза Красная Ферма да о наливающих ржах... Потому-то, не иначе, и залегло Сухарино плотным, степенным селом с об'емистыми засеками в амбарах и с рослыми оранжевыми скирдами на огуменках. Потому и желтеют так ласково сосновые стены новых, намедни срубленных изб... Звон же вечерний проплывет над селом, над крышами, дойдет до опушки лесной, да там среди деревьев и потеряется – заблудится, погаснет, замрет. Есть в Сухарине и школа. Церковь на одном конце, на в'езде, а школа – на другом, за околицей, как раз напротив столба, что показывает бледной, выцветшей надписью своей дорогу –На с. Пречистый Бор. –Крутые скаты драночной крыши уже прорастают лишаем, серебристым, как рыбья чешуя; низкий сруб потемнел, полиловел. Однако, школа еще не ветшает и выглядит так же крепко и основательно, как все сухаринское. Выстроена школа еще земством, попросту – коридор, классы, комнаты для учителей. Краска на полах поистерлась, сохранилась только вдоль стен. Каморка сторожихи Аксиньи так мала, что едва вмещает громадину печи. В классах тесно от парт, и парты от времени уже не черные, а какие-то пегие. На стене – Европа, истрепанная в клочья, картинки и гипсовая доска-орнамент: на серой от пыли доске, серый и пыльный, не отцветая, цветет лотосовый цветок. Пахнет в школе тепло и уютно – старыми книгами, мелом, угарцем. Сторожиха Аксинья печи топить не любит: тяжелые березовые охапки горят – нужно их мешать, а догорают – вытаскивать головешки. И торопится Аксинья, кряхтя лезет на табуретку, тянется, закрывает трубу. 2. Фендрик Учителей в школе двое. Степан Петрович старше, ему уже за тридцать. Он невысок ростом, бесцветен и пучеглаз. Голову стрижет наголо, усики тщательно подбривает, а угри, часами сидя перед зеркалом, давит без сожаления, до синяков. В прежние, какие-то очень далекие времена, был он офицером и сейчас донашивает старое свое платье – галифе с полинялыми кантами, тужурку цвета жухлой травы с дырочками для погонных шнурков и шинель из потертого солдатского сукна. Это все, что осталось от его былого офицерства: вспоминать о нем вслух Степан Петрович не любит и в анкетах пишет обычно: "Пенкин, С. П., окончил классическую гимназию". Погоны с тремя звездочками, темлячок и алая Анна запрятаны так далеко, что сыскать их совсем невозможно. За три года своей службы в Сухарине он обжился и к школе привык. В комнате у него чистота и вылощенный порядок – он каждую неделю сам моет пол, ползает на корточках и трет облупленные доски толченым кирпичом. Гладко затесанные стены, в глубоких по бревнам трещинах, украшены фотографиями и рамочки их затейливо сделаны лобзиком. В углу комнаты железная койка под сивым одеялом, какие бывали прежде в лазаретах и кадетских корпусах. Подле окна еловый, добела выскобленный стол и тетрадки, карандаши, книги разложены по столу в раз-навсегда заведенном порядке. Подоконник завален мелким слесарным инструментом и часами с нелепо-яркими циферблатами: Пенкин слывет по окрестным деревням искусным часовщиком. К выбеленной мелом голландке придвинута поношенная фисгармония. Рядом стеклянный шкафчик-горка (библиотека), а на нем глобус из папье-маше, с проломленным боком: как-то по пьяной лавочке задумали шаром земным играть в футбол. От соседней, комната Степана Петровича отделена досчатой переборкой, которая свежее и светлее стен. За нею живет Колька Доктусов. На плохо оструганных досках застыли потоки прозрачно-янтарной смолы и круглыми дырами зияют лунки от выпавших сучков – их Степан Петрович, во время ссоры с Доктусовым, неизвестно для чего затыкает газетной бумагой... А среди комнаты гордость и богатство шкрабье – фикус в зеленой кадочке. 3. Рассосуля У Кольки фикуса нет. Колька неряха. И лентяй. Кровать его вечно смята, из стеганного ватного одеяла грязными клочками лезет вата: подчас, когда разболится у него зуб, Доктусов таскает бурые эти клочки, чтобы законопатить ими дупло. Кроме кровати обладает он еще хромым овальным столиком и стулом с прорванным сидением из соломки. Платье и сапоги его валяются где попало, чаще всего на полу... А в углу темнеет лик большого, дешевого образа в фольговой ризе, отливающей перламутром: Доктусов – попович. В прошлом у Кольки незаконченная семинария – товарищи, отец-ректор, хромой и тощий, как соломина, деревянный губернский город, утопающий в садах. О семинарии вспоминает Колька с удовольствием и с легкой тоской. Но и в Сухарине ему неплохо: покончив с уроками – валяйся на скрипучей кровати, читай Майн Рида и Буссенара хоть до утра!.. Захочется спать – спи хоть двадцать часов подряд... А по субботам вовсе благодать – подпоясав овчинную куртку, спрятав лицо в воротник, можно пускаться в морозный путь, к далекому Пречистому Бору, где отцовский дом, пропахший ладаном и геранью, встретит теплом и цветными огнями лампад, где простоволосая, жирная матушка, поджидая Коленьку своего, ставит опару для завтрашних пирогов... И поспешно ступая по скользкой накатанной дороге, думает Доктусов о том, что жизнь хороша, покойна, сладостна. Предвкушает он завтрашний день – пахучую, кисловатую самогонку, пироги, шашки с братом Серегой, – и ускоряет шаги, почти бежит... Он еще очень молод и его скоро призовут в Красную армию. Этот будущий призыв мучает, не дает покою. Ох, придется забыть про темноватый залик с клеенчатым диваном, про негромкие в сумерках гитарные рокоты!.. А тут еще Степан Петрович, насмешливо теребя стриженые усы, рассказывает о казарменных порядках... Трудно Кольке прятать от Степана Петровича свой страх перед призывом, трудно уверять, что мне, дескать, все нипочем. И торопится он – жадно хватает привычные прелести, пьет самогон до отказа, глотает индейские приключения по два романа в день, а выбрав пустую минутку, заваливается спать, – спит, спит, спит, пока не нальется пересыпом лицо, пока не станет оно пухлым и белым, как кочан Сабуровки, пока не надоест собственный отвратительный храп. 4. Зимнее мадение Снега, в яркие солнечные дни сверкающие нестерпимым глазетным блеском, а в дни пасмурные – голубеющие, как крепко подсиненная простыня. Мятели, горбатые, дымные сугробы. Лед на оконном стекле. Тепло и угар... Бесконечно долгими буднями бредет зима. Даже Доктусов не выдержал, затосковал. И со скуки приятели придумали себе развлечение: вот уже месяц говорят они между собой особенным, странным и диким языком. Фальшивые, нарочно-неправильные "народные" чаво и отседова, давно умершие словечки в роде фузеи, першпективы, колера и почерпнутые из Купера митасы, вигвамы, мустанги – смешиваются необычайно забавно. Даже друг друга называют они индейскими именами: Степан Петрович – по причине рваных сапог – "Дырявый мокасин", Доктусов – "Сонный глаз"... Есть еще и совсем секретный язык, который называется почему-то "Венецианским диалектом". Состоит он из прибавлений к отдельным слогам приставок "ши" и "ца". Ввел его Доктусов, и Доктусов очень гордится им: посвятив Степана Петровича в венецианские трудности, он хвастливо говорил: – В семинарии придумали. Замечательный диалект. Вечерами приятели переговариваются через перегородку. – На ассамблею пойдешь? – деланно-равнодушно начинает Пенкин. – Не стоит, – нерешительно отвечает Колька, – что здесь мадеть, что там... Все-таки через несколько минут они одеваются и уходят. У Степана Петровича в першпективе встреча с Настенькой, у которой тоже есть кличка: "Звезда прерий". По субботам Доктусов, как всегда, собирается домой. Пенкин завидует, но делает безразличное лицо и потихоньку насвистывает марш "Под двуглавым орлом". Доктусов, прощаясь, виноватым голосом об'ясняет: – Я, Степа, в баню. Помыться. – Ага. Катись! Степан Петрович знает, о какой бане идет речь. Он злится, в виде мести уходит на село, к Настиному брату, Шурке Касаткину, и врет, будто отец Досифей за малейшую провинность дерет Кольку за уши и что Колька после наказания плачет в голос. Касаткин притворяется, будто поверил и удивленно тянет: – Да ну-у? Ревет? И Степану Петровичу становится легче. 5. Злорадный шкраб Просыпается Пенкин точно и аккуратно в семь, вытаскивает из голубой бисерной туфельки часы, убедившись в аккуратности своей, приятно вздыхает и тянется за кисетом. Кисет алый, атласный, сшила его Настенька. Махорка просыпается на голую волосатую грудь, забирается под рубашку. Пенкин стряхивает на простыню просыпанные табачинки и сметает их ладонью в кисет: он скуповат. Потом, подтянув подштанники, влезает босыми ногами в валенки и принимается будить Кольку: – Эгей, индеец! Сонный глаз! Из-за переборки доносится непонятное бормотание и скрип кровати, потом храп: Доктусов засыпает наново. Степан Петрович обиженно умолкает, идет за самоваром. Аксинья, толстая коричневая старуха с бельмом на глазу, уже истопила печь, и несмотря на раннюю пору, сидит за пряжей. Самовар клокочет и переливается через край. На полу под ним нежно розовеет сквозь пепел кучка углей. Хлеб зачерствел. За окном рыхлые, грязные тучи, подсиненные снега. Горбы сугробов дымятся легкой поземкой. Но Степан Петрович не замечает этих неприятностей: он увлечен злорадными мечтами и думает о том, как Доктусов проспит чай и, не успев поесть, будет кряхтеть и мучиться до конца уроков... Постепенно сходятся ребята, спорят, дерутся, хохочут. Аксинья ворчит, выглядывая из своей каморки: – Пропаду на вас нет, бесстыжие. Полно снегу наследили... А веник на что? У-у, голоштанные. Степан Петрович занимается с младшими отделениями. Он, конечно, предпочел бы старших, но... он знает, что Доктусов застенчив, боится взрослых детей и главным образом Наташи Нефедовой, в которую по-семинарски влюблен... Уроки идут, как обычно. Ребята сопят, потягивают носами. Негромкий дискант запинаясь читает: "О-ля бы-ла ма... мала", – остальным скучно слушать про Олю, они перешептываются и глядят через окошко на воз хвороста, медленно ползущий мимо. Соловая кобыленка бойко мотает головой, а баба в полосатом платке идет рядом и поминутно соскальзывает с дороги, глубоко проваливается в целик... Доктусов проснулся в девять и едва успел помыться. Слышно, как он, немного заикаясь, рассказывает своему классу о Петре Великом. Он поминутно краснеет, старается не поднимать глаз. Ему очень хочется взглянуть на Наташу, а боязно. Наташа, высокая, смуглая девочка, сидит спокойно с перекинутой наперед косой, толстой и крепкой, как оглобля, с уже заметными под ситцем грудями, должно быть, твердыми, как те мячи из черной резины, которыми семинаристы играли в лапту. Доктусов боится девочек. Те часто над ним смеются вполголоса. К тому же он и сам становится на уроках смешливым. Переменками ребята срываются с мест, в одних рубашонках выскакивают на двор играть в снежки. Доктусов тем временем грызет сухой хлеб и запивает его холодным чаем. Степан Петрович довольно посмеивается: – Так тебе, присноблаженный, и нужно – не дрыхни, как свинья ленивая, отцу Досифею принадлежащая. 6. В три руки После обеда, когда уже приближаются сумерки, небо проясняется. Закат бледно-красен и чист. Доктусов, лежа ничком, читает "Остров Сокровищ". Пенкин чинит часы – разбирает нехитрые части, посвистывает, покуривает. Аксинья кряхтя затапливает голландку, гремит вьюшками... Когда сумерки заливают школу синей полутьмой и нельзя уже разобрать ни букв, ни медных шестеренок, Степан Петрович подсаживается к фисгармонии, которую коротко, по-приятельски зовет Фисой. Доктусов – на басах. Хриплый Фисин голос звучит тоскливо и нудно. Однако приятели не замечают этого – сидя рядышком нажаривают в три руки, – Пенкин несмело тыкает в клавиши одной правой. Отхрипев "Коль славен", Фиса принимается за Пупсика, затем следует Варшавянка и "Ты не шей мне, матушка"... После того, как окончательно устанут и руки и ноги, оба перебираются на кровать – снимают сапоги и ложатся. Степан Петрович ставит на живот себе пепельницу, курит и осторожно стряхивает пепел. Окурок он прячет в щель стены: когда кончается табак, он вытаскивает окурки, которых немало понатыкано по стенам, и вышелушивает их в кисет. Разговаривают лениво. – Ну, а Натаха твоя как? – спрашивает Степан Петрович, – соответствует? Доктусов молчит, багровеет. Но тьма помогает ему говорить... – Эх, брат, и галантная же девка! Сюда бы ее на логово. Сегодня на арифметике встает и, понимаешь, – разрешите выйтить. – Ну? – Ну и ничаво. Смешно мне! Степан Петрович ехидно хихикает и тянет: – Ой, и па-а-длец ты, мичман! А мичман вскакивает, торопится зажечь лампу, уйти от собственных своих мыслей... Степан Петрович тоже встает: – Рыболовничать пойдешь? Доктусов кряхтит – совсем как Аксинья – заранее зябнет. Но отказываться невозможно. Он уходит к себе, одеваться. 7. Гужевой полигон От школьного крыльца натоптана к дороге плотная тропочка. От околицы горой поднимается зеленый от луны сугроб, изгородь кладет на него густую, почти черную тень. Широкая сухаринская улица тиха, – вдоль изб пестреет желтыми отблесками оконного света. У средних – поседка; из чередной избы несется визг гармошки и тяжелый топот кадрили. Доктусов заходит туда – посмотреть, нет ли там Насти... Идут дальше. Снег чуть слышно скрипит под ногами. Поровнявшись с Касаткинским домом, опять останавливаются. Степан Петрович крадется к окну, заглядывает внутрь. Сашка сидит за столом и читает газету, отец его, зевая, рассеянно молится на невидный с улицы образ. Насти нет и здесь. – Пусто, мичман! Доктусову хочется домой. Зябнут неприкрытые короткой курткой ноги. Но он покорно плетется мимо берез и ветел, сверкающих под луною заиндевелыми сучьями. В конце села нелепо громоздится казарма-церковь. На паперти звонкие в морозе голоса. Степан Петрович расцветает. – Есть, капитан! – шепчет он, оглядываясь. Настя сидит на ступеньке; рядом с нею подружка в белой вязанке, – Доктусову приходится взяться за нее ничего не поделаешь, дружба, она – вещь... того... ответственная! И он заводит разговор: – Вам, барышня, не холодно? – Не... – А для чего вы закутались? – Так. Пауза. Степан Петрович с Настей уходят вперед, теряются между избами. Доктусов томится, зевает. Он очень рад, когда его спутница неожиданно молча протягивает холодную как ледяшка руку и отстает от него... Хорошо бы сейчас дать дралу! Но нельзя: дружба, она – того... Грея руками зябнущие уши, бредет Колька по улице. Увидев светлеющую на Касаткинском крыльце шинель, он начинает насвистывать начало вальса "Тоска", обрывает – с крыльца раздается негромкое продолжение. После условного этого свиста Доктусов кричит в полголоса на венецианском диалекте: – Широскоц? – Шишец нешимногоц... Доктусов пожимает плечами... Что бы такое придумать?.. После короткого колебания он решает итти к Лешке, у которого есть мандолина и цитра. В Лешкиной избе темно, неуютно – горит вонючая коптилка и какая-то старуха, сердито поджав губы, сучит нитку. Лешка достает инструменты. Долго настраивает их и начинает маршем. Старуха ворчит, но на нее не обращают внимания. Под окнами сходятся слушатели видно где-то лицо, прижавшееся к стеклу... Цитра грустно звенит протяжными серебряными переливами, поспевая за нетерпеливым трепетом мандолины... Недавняя сонливость Доктусова исчезает, будто ее и не было; он с удовольствием играл бы всю ночь. Но старуха ворчит все громче, Лешка ужасно хитро подмигивает... Провожая Доктусова, он извиняется: – А то, знаешь, заест она меня... Степан Петрович долго прощается с Настей и бегом догоняет деликатно ушедшего вперед Кольку. Уже поздно, избы погасли, умолкла и поседка. Луна опускается за гумна, но снег все еще бледно-зеленого цвета. В школе душно, угарно. Это особенно хорошо заметно с мороза. У Степана Петровича застыли ноги: он снимает сапоги и трет побелевшие ступни одеялом. Он доволен такой удачный вечер называет "отрадным гужевым полигоном". 8. Вигвам бы! Удачных вечеров мало. Чаще всего Настя бывает на поседке и упорно отказывается уходить оттуда – боится насмешек. Девки и так называют ее "учительшей". В такие дни Степан Петрович зол и угрюм. Возвращаясь в свою комнатку, он молча ложится, без конца курит и вздыхает так громко, что Доктусов не может заснуть приходит и неумело утешает, предлагает почитать "Квартеронку". Степан Петрович грубо отвечает на это: – К чортовой матери! Когда становится совсем невтерпеж, он зажигает лампу и садится за письмо к Серафиме Сергеевне, которая живет где-то в Тамбове и которую он помнит прежней рыжеватой, легко-краснеющей гимназисткой. Он, может быть на мгновение, осознает ненужность и несуразность своей жизни, хочет рассказать про одиночество свое, про неизвестно куда и зачем бредущие дни, о том, что он совсем напрасно обманывает себя несуществующей вовсе Настей... Но письмо не ладится. Готовые, уже надуманные было мысли разбегаются как тараканы, вместо них лезут привычные заковыристые словечки. И круглые, по-детски точные буквы сами собой укладываются в нарочные ошибки: "Во первых страках сваво писма кланяимси ниска..." С таким началом далеко не уйдешь!.. Степан Петрович сердито комкает листочек, кидает его на пол и тут-же, спохватившись, нагибается за ним – сует в карман. Снова нижутся буквы: "Получив прелюбезнейшую мою эпистолею, не подумай, что сие"... Изорвав тетрадочку бумаги, набив ею полные карманы, Пенкин, так ничего и не написавши, укладывается спать. Он уже успокоился и к Серафиме Сергеевне чувствует неприязнь. Медленно раздеваясь, аккуратно складывая белье и платье, он думает о Настеньке. Сейчас она кажется ему особенно дорогой и близкой. Мучительно и жарко вспоминается мокрое от слез лицо, невидное в ночи, поцелуи сквозь шопот и: – Учительшей зовут. А мать... лается. Теперь, теперь, говорит, и замуж не возьмет ни... какой. Ну и пусть... пусть! Степану Петровичу стыдно, что он пытался писать Симке. "Эх, вигвам бы иметь собственный! – думает он. – Женился бы я обязательно. И мы жили бы вместе, работали"... А где-то, в тайниках далеких, прячется покойная мыслишка: вигвама у него не будет никогда – значит и жениться не придется. 9. Водой отливают Случилось это в субботу, – плыл над селом, над снегами к лесу угасающий благовест. К Доктусову приехал брат, Серега, привез с собою самогонки. На радостях школяров отпустили пораньше. Крупную гнедую кобылу, в которой по сытости и ладной наборной упряжи нетрудно было узнать поповскую, Колька отвел к сухаринскому священнику: подле школы негде было ее поставить. Вернулся он не один – на радость Степану Петровичу привел Сашку Касаткина. Запотевший жестяной бидончик высился посреди стола, от него шел приторный, сладковатый запах. Пили из одной чашки, по очереди. Хмелели. Степан Петрович, выпивая, говорил: – Могем соответствовать! – и пил дочиста тремя точными, отмеренными глотками. Рядом, в коридоре, Аксинья мыла полы, – слышно было, как плещется в шайке вода, как трется о доски измызганный веничек. Серега, мрачный, губастый подросток, посоловел, медленно ворочая мутными глазами, и мальчишеским баском говорил непристойности. Колька удерживал его, но неудачно, – смехом давился: до того смешливым стал – хоть плачь! И между приступами хохота, беспокойно вспоминал: – А почему Лешки нет? П-почему? Саш, я его з-звал? – Звал. – А п-почему такое его нет?.. Хо-хо-хо! Н-не понимаю! Смеркалось. Сумерками хмель забирал сильнее, и все, хором, путаясь и мешая друг другу, запели "Ноя".
...Зело обрадовался Ной,
С детьми, кухаркой и женой
Лозу на славу он развел
И винный погреб свой завел,
Чтоб в нем хранить, хранить вино,
Дабы созрело бы оно... Синяя муть за окном билась о стекло сухим и твердым, как песок, снегом. Огня не зажигали, пели в темноте. За стеной плескалась в шайке вода и сморщенный, старушечий голос скрипел: – Батюшки вы мои, грех-то какой, под праздник, под праздник господний... А в ответ спутанным нестройным ревом неслось:
...Зане в воде погребены
Все беззакония сыны... Когда засветили лампу, Серега, под шумок тянувший во время пения чашку за чашкой, уже не держался на ногах. Он свалился на пол и бормотал, бессильно, клейко мигая. – Ой, мутит, ой, братцы, мутит... Наконец пришел Лешка, вынул из под шубы цитру, бережно положил ее на кровать, здоровался. Степан Петрович, невнимательно сунувший ему руку, изливался перед Касаткиным: – Бумажку присылают: усилить общественную работу. Пс!.. Это за шестнадцать-то с полтиной в месяц? Не обязан. Не желаю!.. Уйду я отсюда, ей богу уйду... Выстрою себе дом. Лешка налил чашку, выпил и, будто нечаянно вспомнив, равнодушно сказал, трогая пальцем струну: – Касаткин, а Настя ваша в бане угорела. Бабы говорили. Водой, говорят, отливают. Касаткину все равно... Он только волосы пригладил рукою: – Ничего, отживеет. Но Степан Петрович заволновался. Вскочил было... да вспомнил: "лается мать, замуж не возьмет никакой", – и счас: – Саша, сходи домой, будь другом... Сходи, узнай, как там... – Ну ее, – ответил Саша, – не пойду. Сказал, а у самого зашлось вдруг сердце: водой отливают. И, спотыкаясь, позабыв про шапку, на ходу отыскивая кулаком рукав пиджака, – за дверь. Колька ринулся за ним: – Шапку, шапку, – кричал он, – хо-хо-хо, шапку позабыл. Хо-хо-хо! Спал, прерывисто дышал Серега. От раскрытого бидона шел густой противный дух. Лешка, не найдя вилки, захватил двумя пальцами скользкий картофельный ломтик, и спокойно сказал: – Что ж, пойду и я. Степан Петрович ничего ему не ответил; цепенеющими глазами он уставился в окно, хитро подмигивая тьме: он-то зна-ет!.. Угар ему на руку, – когда угорит кто первым делом на мороз его нужно... И представляя себе, как будет он гулять с Настей, не давая ей заснуть (при угаре, первое дело, спать нельзя), Пенкин не спеша, аккуратно переобулся, натянул шинель и положил перед собою часы: еще минут пять, ну шесть. Не больше... Морщась от отвращения, одинаковыми, размеренными глотками тянул он последнюю, с мутью подонной, чашку... И вдруг взвизгнула дверь в сенях. Снега с валенок не обив, вошел Колька, остановился, тупо улыбаясь. – Ну?! – Finis... – криво, углом поползли тупые, детские губы, – до смерти... Преставилась, брат, Настюха. 10. Четыре воянгелья Рыжей и жесткой, как медная проволока, щетиной обросли щеки, борода: не только бритву, но и ножик столовый, тупой и безвредный, но и отверточки махонькие, часовые, спрятал куда-то Колька. Далеко – туда, в густые заросли перепутанных мыслей, уже ушло все: холодная, пустая церковь, тесовый мелкий гроб, приторная сизь ладана и – сквозь бесформенное отчаяние – веревка на костыле, перепуганное Колькино лицо... Уже можно было, чуть-чуть улыбаясь, позвать: – Сонный глаз! – и конфузясь, невольно вспоминая про веревку, сказать: – Чего уж... Давай сюда бритву. Испугом мгновенно налилось Колькино лицо. Еще больше сконфузился Степан Петрович: – Не бойся, дурак, – мягко сказал он, пряча глаза, – не бойся, где уж нам... Где мне, дурак, повеситься... И без Настюхи проживем, да... Не удерживаясь на выпуклых, стеклянных глазах, покатилась по проволоке рыжей серебрянная капля... И успокоился, сел бриться. Тщательно вымыл кисточку, бумажку с кусочками грязной пены выбросил в клозет. Вечер пришел своевременно и, как обычно, как всегда – этакие забавные мертвецы тыкали пальцами в клавиши, и, нарочно перевирая слова, пели под тягучий Фисин хрип, мертвыми, тихими тенорами:
...шестокрылай Серафим,
пять ран у Христа,
чатыри воянгелья... А за окном, тесно приникнув к стеклу, слушал Фису внимательный медный закат и бросал на белое зеркало печи теплые розовые отсветы.