
Текст книги "Мелье"
Автор книги: Борис Поршнев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
В глазах сеньора де Тули, как рассуждал бы и любой сеньор, это было более тяжким преступлением, чем бунт мужиков. Ведь, в сущности, кюре и существовал для того, чтобы защищать его от них, чтобы умиротворять их и учить безропотной покорности. Это уже бунт того, кто должен был служить гарантией от бунта. А Жан Мелье не только поддался волнению и чувствам крестьян, он с церковной кафедры клеймил и разоблачал не господина де Тули, он бичевал уже все дворянство в целом, как если бы стоял в центре народной войны – войны класса против класса.
Не знаем, каким из имевшихся способов было на этот раз умиротворено народное негодование. Кара, постигшая лично Мелье, была, пожалуй, милостива.
Кюре Жан Мелье и сеньор Антуан де Тули предстали 18 июня 1716 года перед лицом архиепископа, кардинала де Майи. Архиепископ потребовал у кюре объяснений. Кюре не оправдывался, он еще продолжал бой, он вынул привезенную с собой, заранее написанную речь, бичующую дворянство, и вслух прочитал ее.
Приговор архиепископа был поистине снисходителен, очевидно, он счел эго приступом горячки. Под предлогом кары за нарушение канонов личной жизни духовенства, а на деле чтобы сломить безумца, кюре Мелье был приговорен к уединению в течение месяца – и как раз в стенах той самой реймской духовной семинарии, где много лет назад он сидел над книгами. Прибыть в Реймс предписывалось поздней осенью.
Месяц отшельничества миновал. Январь 1717 года, снова рытвины и ухабы долгой дороги до тихой родной Этрепиньи. Теперь уже она не представлялась Мелье очень тихой, это было поле его малой, но большой битвы. Он искал ее продолжения. В первое воскресенье после возвращения домой он вошел в свою такую привычную, такую унылую церковку с готовым планом.
У историков мы находим два варианта, как это было. Согласно автору «Краткого жизнеописания Жана Мелье» и большинству позднейших биографов в этот день в церкви Этрепиньи на своей скамье восседал господин помещик – Антуан де Тули. Он и заполнившие церковь прихожане ждали, как наказанный кюре, наконец, воздаст сеньору специальные почести. По другой версии, Антуан де Тули как раз скончался к этому времени и вовсе не присутствовал на знаменательном богослужении – это было уже поминовение.
Обе версии сходятся на том, что Мелье прежде всего объяснил прихожанам вынужденность своей молитвы.
«Вот какова обычно судьба бедных сельских кюре, – твердо звучал голос с церковной кафедры. – Архиепископы, которые сами являются сеньорами, презирают их и не прислушиваются к ним, у них есть уши только для дворян. Вознесем же молитву за сеньора нашего селения…»
Но молитва звучала убийственно, особенно согласно второй версии: «Припомните, что он был человеком богатым, получившим свои титулы благодаря случайности, свои владения благодаря пронырливости… Великим чувствам, которые только и создают подлинных благородных, он всегда предпочитал богатства, которые создают людей жадных и тщеславных. Помолимся же, чтобы бог простил его и ниспослал ему благость искупить на том свете то дурное обращение, которое здесь испытывали от него бедные, и то корыстное поведение, которого он держался здесь с сиротами». Последняя фраза в передаче «Краткого жизнеописания», где вовсе нет слов о богатствах и свойствах Тули, выглядит так: «Попросим бога за Антуана де Тули, сеньора этого селения, – да обратит он его и да ниспошлет ему благость впредь не обращаться дурно с бедными и не обирать сирот».
Арьергардный бой, последний выстрел. Последовал новый демарш семейства де Тули в Реймсе и новое строгое взыскание от архиепископа. Продолжать не имело смысла. Наступила тишина.
Вторая большая буря в жизни Мелье – это поездка в Париж. Несомненно, так должно было быть, Мелье не мог иначе. Минуя Париж, ему в самом деле не додумать бы свои великие думы. Он должен был вдохнуть воздух столицы, пожить в этом воздухе.
Путешествие это погружено во тьму. Нельзя даже назвать его точную дату. Автор «Краткого жизнеописания Жана Мелье» обронил об этом лишь несколько строк, вычеркнутых позже Вольтером. Однако они свидетельствуют, что автор был вполне в курсе дела. «Во время поездки в Париж, совершенной кюре Мелье около того времени, когда был впервые опубликован трактат аббата Уттвилля о религии, отец Бюффье, друг кюре Мелье, как-то предложил ему прочесть эту книгу и высказать о ней свое мнение. Мелье согласился при условии, что они будут читать вместе. Несколько дней спустя, когда он обедал у иезуитов и беседа касалась этого трактата, один присутствовавший молодой человек из тех, кто принадлежит к неверующим скорее из бахвальства, чем из принципа, принялся за те искусные ходы, какими обычно полагают разумом взорвать основания веры. Мелье с величайшим хладнокровием заметил, что не требуется много ума для присоединения к какой-либо религии, но для ее защиты его нужно очень много». Мелье имел в виду книгу Уттвилля, защищавшую христианство в эти годы растущего безверия.
Эпизод рассказан походя. Автор не придал ему особого значения и упомянул, вероятно, просто потому, что знал его. Но тут есть два намека, чтобы ответить на два вопроса: когда ездил Мелье в Париж и к кому.
Аббат Клод-Франсуа Уттвилль опубликовал в начале 1722 года свою книгу, являвшуюся сводкой всех когда-либо выдвигавшихся аргументов против христианства и всех ортодоксальных возражений на них. Ее полное заглавие: «Христианская религия, доказанная фактами, и Историческое и критическое рассуждение о методе главнейших авторов, писавших в защиту и против христианства со времени его возникновения». Эта книга аббата Уттвилля была столь необходима в то время верхам, что вознесла его до небес: ровно через год он уже был избран в Академию. Для Мелье, готовившегося дать энциклопедию всех доводов против христианства, книга Уттвилля и споры вокруг нее стали жизненным рубежом. Ему в то время 58 лет. Во что бы то ни стало – в Париж: проверить и завершить свою систему!
В департаментском архиве Арденн нашелся еще один листок, вероятно связанный с историей поездки Мелье в Париж. Зачем-то вполне обеспеченный кюре из Этрепиньи 24 сентября 1722 года занял 100 ливров у крестьянина Понса Феллона из Террона. Но, может быть, этот заем был сделан под влиянием первого порыва. Ведь затем надо было с кем-то списаться в Париже, нащупать там какую-то почву. Может быть, на это потребовались месяцы или даже годы. Во всяком случае, документ о займе ста ливров заканчивается довольно удаленной датой: 9 мая 1726 года. Конечно, может быть, к этому сроку Мелье отдал долг, а вернулся из Парижа задолго до того. Так или иначе, теперь уже можно утверждать, что поездка имела место между 1722 и 1726 годами.
Биограф назвал проживавшего в Париже отца-иезуита Клода Бюффье «другом кюре Мелье». Когда бы могло завязаться между ними знакомство? Этот странный мыслитель, занимавший Вольтера и Дидро, одновременно и богослов и последователь материализма Локка, автор множества сочинений по истории, географии, грамматике, логике, этот характерный для XVII века эрудит и либертин, был примерно сверстником Мелье, но, кажется, не имел ни малейшего касательства к Шампани. Его главное философское сочинение (далекая перекличка с которым есть в произведении Мелье), «Трактат о первичных истинах и об источнике наших суждений», вышло в Париже в 1724 году. Было ли оно плодом встреч с Мелье или предпосылкой? Легче представить себе, что переписка между ними завязалась именно по поводу этого сочинения. Но в таком случае задуманная поездка Мелье в Париж осуществилась не ранее 1724 или даже 1725 года.
По крайней мере мы знаем хоть одного человека, с которым Мелье в Париже и потрудился совместно и поспорил, который мог посвятить умного деревенщину в тайны интеллектуальных бурь Парижа. Эти бури в те годы, по крайней мере по внешности, разыгрывались вокруг церковных дел: чуть ли не все поголовно делились на партию «принимающих» папскую буллу «Unigenitus», которых называли также иезуитами и приверженцами папского засилья (ультрамонтанами), и партию «отвергающих», именовавшихся также янсенистами, чуть ли не республиканцами, но имевших немалое влияние и при дворе. Папская булла была только внешним поводом для прорыва всяческой оппозиции, для появления множества плакатов и воззваний политического характера, для политических и философских дискуссий.
Не знаем, кто, кроме Клода Бюффье, помогал кюре из Этрепиньи вывариться в парижском котле. Не знаем и сколько времени он вываривался. Несколько месяцев? Может быть, и не один год?
Но Париж нужен был для зрелости Мелье не только тем, что пополнил и завершил его образование. Париж нужен был и для того, чтобы окончательно уловить жар и пульс Франции.
Правда, в Париже этого жара непосредственно было даже чуть меньше, чем повсюду. Но Париж всасывал в себя воздух всей Франции, сгущал его, превращал в концентрат, в политику государства и церкви, отсюда шла острастка, обрушивалась кара на все то, что в стране бунтовало и сопротивлялось. Здесь был центр полицейской и поповской паутины. Здесь отдавалось любое ее сотрясение, когда муха билась в любом конце. Здесь, в центре, и должен был произойти когда-нибудь самый страшный, самый великий бунт. И все здесь – и улицы и сами стены уже ждали его. В 1664 году, в год рождения Жана Мелье, министр Людовика XIV великий Кольбер по поводу присланных ему на утверждение планов и чертежей нового фасада стоящего в центре Парижа Луврского дворца писал такие указания: «Первое замечание, которое должно быть сделано, – это что этот величественный дворец должен рассматриваться не только с точки зрения его великолепия и удобств, но и с точки зрения безопасности, будучи главным местопребыванием королей в самом большом и самом населенном городе в мире, подверженном различным революциям. Необходимо хорошо учесть, чтобы в опасное время не только короли могли быть в нем в безопасности, но также чтобы свойства их дворца могли служить для удержания народа в должном повиновении, – не так, однако, чтобы для этой цели не было необходимо возвести и особую крепость, просто учитывая, чтобы входы не могли быть легко взяты приступом и чтобы все сооружение давало острастку сознанию народа и оставляло у него впечатление силы».
Вот с этим и должен был вплотную познакомиться кюре из Шампани. Он должен был ощутить внутреннюю напряженность столицы, в которую перерабатывалась напряженность страны. Отсюда, из столицы, простиралась карающая длань повсюду. Одному из интендантов, посылаемых в провинции, Кольбер писал: «На всякий случай вы можете быть уверены и даже огласить в провинции, что король всегда содержит в окрестностях Парижа армию в двадцать тысяч человек для направления ее в любые провинции, где возникло бы восстание, дабы с громом и блеском наказать его и дать всему народу урок должного повиновения его величеству».
Но это писалось очень задолго до приезда Жана Мелье, хотя и не потеряло силы в его дни. Если
Мелье находился в Париже летом 1725 года, он мог получить и более наглядный опыт. Из-за дороговизны хлеба на улицы Парижа высыпало огромное количество простонародья. Конные жандармы наступали на толпу с саблями наголо. Двое наиболее буйствовавших были повешены в Сент-Антуанском предместье, на главной улице. Толпы удалось рассеять, но еще некоторое время на стенах появлялись прокламации, поносившие министерство и грозившие поджечь весь Париж. Эти кратковременные события в столице тоже были всего лишь ослабленным отражением более сильных штормов, свирепствовавших подальше от Парижа: в то же самое время в Кане, Руане и Ренне произошли настоящие восстания.
Один раз за всю свою шестидесятипятилетнюю жизнь Жан Мелье был вне Шампани. И эта поездка в Париж по силе контраста и буре мыслей, может быть, весила столько же, сколько вся жизнь в Шампани. А если бы мы узнали, с кем он там виделся и что читал, то, может быть, сказали бы, что эта чаша весов даже перевешивает.
А затем снова Этрепиньи. Снова шум леса и плывущий в тихом воздухе звон колокола. Захватывающая ум, сердце, волю, дыхание работа над своим сочинением. И подстегивающая ее медленно приближающаяся слепота.
Глава 4. Великая смерть
Больше в жизни Жана Мелье не было ни происшествий, ни событий; сказали бы, что не было ничего. Снова хоронил и снова крестил – с теплотой к людям и с холодом к вере. Плохо скрывая брезгливость, служил свои мессы. В своем сочинении он так и писал, обращаясь к прихожанам, что решил, хоть и поздно, открыть им глаза на те нелепые заблуждения, «которые я сам имел неприятную обязанность поддерживать в вас. Говорю – неприятную, потому что эта обязанность поистине была мне тяжела. Поэтому я лишь с великим отвращением и довольно небрежно исполнял ее, как вы могли это заметить».
Мелье пишет, что никогда, никогда в своей жизни не был он уж так глуп, чтобы придавать значение таинствам и сумасбродствам религии, чтоб его влекло участвовать в них, чтоб хоть говорить о них с почтением. Он выказывал бы лишь свое презрение к ним, если б только можно было ему говорить сообразно своим убеждениям или взглядам. О, конечно, – Мелье снова повторяет это, – прихожане отлично могли заметить, он не предавался святошеству. Однако вместо того чтобы высказывать им свои мысли, он все-таки наставлял их в религии и хоть изредка с ними беседовал о ней. Это вытекало из того, что ведь он взял на себя обязанности священника данного прихода.
Просто, горько, но без раскаяния объясняет это Мелье крестьянам, уверенный, что они его внимательно слушают и понимают. Он взял на себя службу и выполнял ее как полагалось. Печальная необходимость – поступать и говорить совершенно вразрез с собственными взглядами. Поддерживать в слушателях глупейшие заблуждения, вздорные суеверия, которые в душе ненавидел, осуждал и проклинал. Это было трудно, Мелье рассказывает полную правду о том, до чего же это было трудно. Он делал это всегда с усилием над собой и с крайним отвращением. Он ненавидел все эти мессы, все эти причастия, которые вынужден был проделывать. Совершая их, он тысячу и тысячу раз проклинал их в душе, в особенности когда почему-либо нельзя было делать это механически и обстановка требовала торжественности.
Мелье казалось, признается он, что он особенно возмутительно злоупотреблял верой своих слушателей, своих посмертных читателей, что особенно заслуживал он их порицания и упрека, когда видел их идущими в церковь в приподнятом религиозном настроении, чтобы слушать с особым благоговением это вздорное богослужение, эти слова, выдаваемые за слова самого бога. Доверчивое воодушевление прихожан настолько подстегивало его отвращение к проделываемым им в церкви пустым церемониям, что сотни и сотни раз, говорит он, был он на волосок от того, чтобы со скандалом высказать публично свое негодование и возмущение, не имея сил дольше таить и скрывать его. В письме к реймскому генеральному викарию Мелье снова прямолинейно писал, что всегда ненавидел и питал отвращение, без числа проклинал в сердце ложные и суетные обязанности их суетного и лживого церковного ведомства. И все-таки он упорно сдерживал себя. Жил, скрывая те чувства и мысли, которыми жил. Он решил, пока живет, хранить молчание. Он решил умереть так же спокойно, как жил.
Две жизни в одном теле. Какая-то истинно крестьянская скрытность, как у того нищего, но богатого мужичка, о котором рассказал Руссо. В замогильном письме к кюре соседних приходов Мелье сам воображает, каким сюрпризом для них окажется тайна их незаметного сотоварища: «Господа! Для вас, несомненно, будет неожиданностью и, быть может, больше, чем неожиданностью, – я хочу сказать, вы будете сильно изумлены, когда узнаете о мыслях и чувствах, которыми я жил и с которыми я даже буду жить до конца своих дней».
Что же это? Трусость, малодушие? Сам Мелье обезоруживающе просто объясняет своим прихожанам трезвость такого поведения, словно не сомневаясь в их согласии. «Дорогие друзья, – пишет он в первых же строках своего произведения, – мне нельзя было при жизни открыто высказать то, что я думал, это сопряжено было бы с очень опасными и гибельными последствиями…»
Да, он «не осмелился» высказывать свои мысли и чувства. Ясные соображения заставляют молчать: ведь говорить было бы совершенно бесполезным подвигом, даже самый маленький опыт 1716 года подтверждал это. Едва он открыл бы рот, как ему уже заткнули бы его навсегда. Две страшные силы тотчас обрушились бы на дерзновенного и раздавили бы, стерли бы, вычеркнули бы: церковь и государство. В их глазах, говорит Мелье, никакая кара не была бы достаточно суровой для такой дерзости. Он подвергся бы преследованиям и гонениям – «гневу священников и жестокости тиранов».
Мы еще много услышим от Жана Мелье об этих двух чугунных плитах, тяжко давящих на пробивающиеся снизу силы жизни.
Крестьянский ум счел бессмыслицей так-таки запросто замахнуться на них. Слишком ясно было, что его почти никто не успеет услышать, тем более – его, как из камня высеченных, тяжелых, массивных доводов.
Что же он должен был сделать с этой хеопсовой пирамидой доводов, мыслей, неодолимо сложившейся в его голове? Что думал Жан Мелье о самом себе, как объяснял, почему родились в нем мысли и мнения, прямо противоположные тем, которые он что ни день всю жизнь проповедовал людям, и как же надлежало с ними поступить? Эти вопросы он тоже должен был решить со всей мыслимой ясностью и очевидностью.
Прежде всего понадобилось под корень отсечь такой ход мысли, что он является человеком исключительным, из ряда вон выходящим, мудрым, талантливым, гениальным, – в это не поверили бы ни он сам, ни другие. Это противоречило его мировоззрению. Такое допущение подорвало бы всю его остальную логику.
Созрело и стало незыблемым совсем другое решение загадки. Суть его состоит в том, что новые истины, пробившиеся в его, кюре из Этрепиньи, непросвещенной голове, вовсе не такие уж новые и известны не в меньшей степени, чем ему, всем сколько-нибудь образованным людям, да и необразованному, темному, простому народу без малого известны, если бы только образованные нарочно не сбивали его с толку.
Значит ли это, что Мелье не имел честолюбия? Нет, он был человек, как все, а никогда ничто великое не совершено без стремления к величию. Говоря о себе, Мелье привлекает и библейский текст об Иове – «сокрушать беззаконному челюсти и из зубов его исторгать похищенное», и относит к себе слова мудрого Ментора по Фенелону: только великие сердца стремятся к славе человеколюбца. Но логика его мыслей требовала признать, что истиной в общем владеют все или почти все, но только скрывают это, как и он сам. Его философия требовала убежденности, что сам он не умнее, не образованнее, не талантливее других. Ему поистине логически необходим тезис, что его философское сочинение очень несовершенно, что оно нескладно по своей форме, составлено наспех и написано второпях. «Дорогие друзья, – пишет он, – при всем своем слабом и ограниченном даровании я попытаюсь с прямотой открыть вам здесь всю правду».
Сложность вопроса – в том, как объявить, обнародовать правду, которая скрыта, а вовсе не в том, как ее исследовать и познать, ибо это, видите, мог сделать и такой неодаренный, неумелый человек, при этом потратив, наверное, много больше лет, чем нужно другим. Такие представления Жана Мелье о природе научной истины, о ее принципиальной доступности всякому простому, неизвращенному, естественному человеческому уму взращены философией науки Рене Декарта, которой он увлекался еще будучи семинаристом в Реймсе. Но он придал этой картезианской (то есть декартовой) идее совершенно неожиданный смысл. Истины, о которых он пишет, настолько просты и очевидны, что вопрос науки как бы становится вопросом одной лишь честности: их естественно чувствует и сознает каждый, но бесчестный человек их утаивает, скрывает.
В самой основе лежат естественные, очевидные чувства людей – на самом себе Мелье убедился, что приятны, привлекательны, желательны доброта, справедливость, истина, спокойствие; ненавистны и противны смуты и раздоры, тирания, несправедливость, ложь, обман. Достаточно увидеть что-либо из этого, чтобы испытать радость или негодование. Все это очевидно и не требует ни доказательств, ни заповедей и санкций религии. Столь же естественны и очевидны простые правила разумного мышления. Их ни из чего не приходится выводить, они присущи всем сколько-нибудь образованным людям.
Однако что же мы видим? Кругом царят притеснение, несправедливость, искажение очевидной истины, но умные люди почему-то стушевываются, они не смеют открыто высказать то, что действительно думают, и так и умирают, не сказав правды, не изложив своих мыслей. Благодаря этому подлому и трусливому молчанию, гремит негодующий и удивленный голос Мелье, все заблуждения, все суеверия и все злоупотребления сохраняются и размножаются в мире.
Люди видят их и знают средства от них; такова настойчивая, упорная мысль Мелье. Он повторяет ее множество раз. Без нее он не понимал бы сам себя, своего места в окружающем мире. Кругом такие же, как он, и он таков же, как они.
Не верьте ничему, что говорят вам ваши церковники, – взывает он к прихожанам, – они сами – по крайней мере громадное большинство их – не верят всему этому, неужели вы хотите верить больше, чем они сами? А обращаясь к священникам, Мелье выражает уверенность, что если они последуют за естественным светом своего разума, то увидят правду по меньшей мере так же хорошо, как и он, вернее, они уже ее отлично видят. Вы должны сказать народу правду, заклинает он их.
Итак, с одной стороны, естественное чувство и естественный разум дают знание истины множеству людей. Они должны бы ее высказать. Сам Мелье, по его словам, во всем, что высказал или написал в своей книге, следовал исключительно естественному разуму, попытался только откровенно и чистосердечно огласить истину. «Всякий порядочный и честный человек должен вменять себе в обязанность высказать истину, когда он ее знает». «Сила самой истины заставляет меня высказывать ее». С другой стороны, он сам не высказывал ее целую долгую жизнь, так и не высказал, пока жил, и считал, что иначе нельзя. Вот точно так же и все другие, все самые умные и образованные люди предпочитают жить в спокойствии, чем добровольно идти на гибель, и, не рискуя погибнуть, вынуждены хранить молчание о том, что отлично видят.
Но тут Мелье обнаружил новое затруднение. Как раз если бы умные и образованные люди захотели говорить истину, но не поодиночке, конечно, а как естественное выполнение всеми ими своего долга перед ней, очень скоро никому уже не грозила бы за это ни гибель, ни опасность. Ведь, по убеждению Мелье, очевидная истина и естественный разум имеют неодолимую силу, поэтому достаточно было бы их широко огласить, чтобы уже не бояться никакого противника. А противиться истине можно лишь одним путем: скрывая ее, подменяя заблуждением.
Этот ход мыслей отвечает глубочайшей сути взглядов на мир, на природу мира, сложившихся у Мелье. Есть нечто куда более подлинное, чем преходящие людские мнения о вещах и о самих себе. Есть сами вещи. Есть сама жизнь. Поэтому нет подчиняющейся людям истины, она независима от них. Закончив свою книгу, Мелье со спокойной уверенностью писал, что, какова бы ни оказалась судьба этого сочинения, истина-то существует независимо от него. Истина, говорил он, будет существовать всегда сама по себе, такая, какова она есть, она совершенно не зависит ни от воли людей, ни от того, что они о ней думают. Это люди должны сообразоваться с истиной, ибо никак невозможно, чтобы она сообразовалась с их фантазиями и желаниями. Если же истина, прибавляет Мелье, неизвестна, или порицаема, или подавляема, даже преследуема, осуждена, угнетена, как это часто бывает среди людей, она от этого не становится меньше истиной.
Та истина, что народ живет в ужасающем бедствии и страдании, что кругом царят слезы и несчастье, угнетение и преследования, злоба и беззаконие, та истина, что все это вызывает естественное чувство отвращения и негодования, – эта истина вовсе не требует каких-либо специальных усилий познания. Она познана всяким имеющим открытые глаза. Дело совсем не в том: никто не говорит истину. Вот загадка.
В манере мемуаров или дневника рассказывает Мелье свое потрясение и изумление – общие, пожалуй, с душевной катастрофой каждого честного мальчика – при встрече с ложью. Он был поражен не столько видом всех бед, царящих вокруг, сколько тем, что, хотя многие люди славились умом, ученостью и благочестием, ни один из них не решался открыто сказать свое слово против этих возмутительных порядков. Ни одного влиятельного человека не увидел юный Мелье, который порицал, осуждал бы их, в то время как народ-то кругом не переставая жаловался и стонал о своих несчастьях. К великому своему удивлению, юноша стал понимать, что молчание стольких умных людей, поставленных достаточно высоко, людей, которые, как казалось ему, должны были выступить против потока зла или хоть пытаться смягчить его, что их молчание есть знак согласия. Сначала не мог он понять ни смысла, ни причины этого. Но в дальнейшем, понабравшись опыта, ближе разглядев устройство людской жизни и глубже проникнув в тайны людей, стоящих выше народа, кюре Мелье разгадал их. «Я понял причину, почему люди, считающиеся умными и образованными, не возражают против этих возмутительных порядков, хотя им достаточно знакомо бедственное положение народа».
Все дело в том, что существующий порядок вещей позволяет господам и правителям развлекаться и жить в свое удовольствие, тогда как нищий народ, находящийся под их властью и в сети религиозного кошмара, тяжко и горько вздыхает и все же смиренно несет иго сильных мира сего; он терпеливо переносит свои невзгоды и утешает себя тщетными молитвами, он денно и нощно работает не покладая рук, чтобы кровью и потом добыть себе нищенское пропитание, а виновникам всех своих несчастий обеспечить привольное и радостное житье.
Но ведь угнетенное большинство возмутилось бы и легко скинуло бы своих господ, если б те не опирались на две силищи, два чудовищных сооружения человеческих рук (мы сейчас сказали бы – на две надстройки) – на государство и церковь, на силу власти и силу религии, на «тиранию» и «суеверие». С помощью этих двух аппаратов удается, во-первых, расколоть народ на разрозненные и даже враждующие части, во-вторых, – заставить легковерную и невежественную массу уверовать во что надо и поэтому принять с благоговением и покорностью все навязанные ей законы. У Мелье бесконечно много раз то мелькает мимоходом, то снова тщательно пояснено и
рассмотрено это деление на две части сил, охраняющих все зло в жизни его прихожан, для которых он пишет. Это излюбленное открытие. Их две, не меньше, чем две, и не больше, чем две. Снова и снова «одни и другие»; одни тиранически господствуют над нашим телом и имуществом, другие – над нашей совестью; государи и прочие сильные мира сего являются самыми крупными ворами и убийцами из всех существующих в мире, а служители религии – самыми наглыми обманщиками народа.
Мелье ничуть не смешивает эти два инструмента господства. Он замечает, что религия и политика на первый взгляд вроде бы и не могут ужиться друг с другом, должны бы составлять контраст и противоречие друг другу по всем своим принципам. Но между ними царит нераздельная, беспринципная дружба. «Они уживаются, как два вора-карманника, которые прикрывают и вызволяют друг друга».
Это вторая сторона того же излюбленного открытия Мелье. Религия, говорит он, поддерживает даже самое дурное правительство, а правительство, в свою очередь, поддерживает даже самую нелепую религию. Священники призывают свою паству под страхом проклятия и вечных мук повиноваться начальству, князьям и государям, как власти, поставленной от бога. В свою очередь, государи заботятся о престиже священников, наделяют их жирными бенефициями и богатыми доходами, поддерживают их в пустых и шарлатанских функциях богослужения и приказывают народу считать святым и священным все, что они делают и чему учат.
Все это было на самом деле не бог весть как хитро заметить в окружавшей Мелье жизни. Он выхватывает свои выводы из самой ее гущи, из самой паутины. Им руководит страсть разоблачения. Внимание его сосредоточено не на «базисе» – не на феодале, местном господине, вымогающем сотней приемов поборы с крестьян. Тут все как на ладони. Он разоблачает покровителей и соучастников, тех, кто удерживает народ в покорности и одновременно рвет с него в свою пользу еще и еще куски его имущества. Понятно, что и из двух надстроек Мелье больше внимания уделил религии. Ее разоблачить труднее, она – передний край, она давит на мозги; стоит открыть глаза на нее, и дальше все само обнажится.
Открытие, так глубоко полюбившееся Мелье, и помогло ему проникнуть в тайну молчания умных и образованных людей века. Они все так или иначе припали к этим источникам, питают из них свое богатство и свое честолюбие. Они все куплены, ибо вознаграждены достатком, спокойствием и почетом за молчание, за приноравливание свое к законам и вере, хотя и сознают их ложность. И бесчисленные чиновники и бесчисленные духовные лица услуживают тем, кто им платит или кто допускает их к источникам доходов. «Для правителей и их сообщников, а также для священников, которые управляют совестью людей и обеспечены тепленькими местечками, это – золотое дно, рог изобилия, доставляющий им все блага как по мановению волшебного жезла».
Кто станет рубить сук, на котором сидит! Вот они и молчат о том, что знают, и говорят то, ложность чего знают. Как ни трудно им порой превозмочь себя, им все же гораздо выгоднее и удобнее приспосабливаться хотя бы для видимости к политике и религии.
Таковы мысли, теснившиеся и зревшие под круглой шапочкой кюре из Этрепиньи и Балэв. Он вместе с тем разбирался в самом себе, вел предельно честную беседу с собой о себе и о том, какой принять план своих действий – единственный и уже непоправимый.
Ведь те, кого он разгадал, такие же, как он, а он такой же, как они. Пусть он уменьшил доходы со своих прихожан до самой малой величины, жил совсем скромно. Все равно он зарабатывал тем, что внушал им нелепости религии, притом отлично понимая, что это нелепости. Как и другие, он молчал об опасной правде и говорил выгодную ложь. Он нарисовал, выходит, их портрет с самого себя, он обобщил свой образ и свою трагедию на всю Францию, на всех умных и образованных французов. Он сделал это по праву, зная жизнь, хотя историку непосильно узнать, в какой мере действительно в умы проникало тогда это двойственное сознание, это тайное неверие в явную веруй потаенное зрение при показной слепоте. Во всяком случае, ржавчина действительно проникла глубоко. Сами современники удивленно называли годы Регентства годами «безверия».