355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Егоров » Аполлон Григорьев » Текст книги (страница 5)
Аполлон Григорьев
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:22

Текст книги "Аполлон Григорьев"


Автор книги: Борис Егоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Тот, видимо, продолжал околачиваться в Петербурге, ибо именно там его встретил Григорьев в один из своих многочисленных архикризисных моментов, о чем писал, вспоминая, Погодину в 1859 году: «…некогда, в 1844 году я вызывал на распутии дьявола и получил его на другой же день на Невском проспекте в особе Милановского». Безвольный Григорьев, видимо, быстро оказался в руках хитрого и умного «масона», чем тот беззастенчиво пользовался. Журналист И. В. Павлов, хорошо знавший Григорьева тех лет, вспоминал: «А года через два (речь выше шла о 1843 годе. – Б.Е.) бедняга попал в умственную кабалу к известному тогда проходимцу Милановскому, выдававшему себя чуть не за Калиостро. К нему относится экспромт Некрасова, напечатанный в альманахе «1 апреля»:


 
Ходит он меланхолически,
Одевается цинически
И ворует артистически…
 

И вот на этого-то вора, архижулика, Аполлон Григорьев чуть не молился и рабски повиновался ему во всем».

Осуждающе о подчинении Григорьева «масону» писал Полонскому Фет 30 июля 1848 года: «Вот что значит ложное направление и слабая воля. Милановского надобно бы как редкость посадить в клетку и сохранить для беспристрастного потомства. Впрочем, он только и мог оседлать такого сумасброда, как Григорьев».

А «оседлал» Милановский Григорьева не только «умственно», как писал Павлов, но и материально. Григорьев сообщал отцу 23 июля 1846 года: «Связь моя с Милановским действительно слишком много повредила мне в материальном отношении, но вовсе уже не была же так чудовищна, как благовестит об этом Москва (…). Тяжело мне расплачиваться за эту связь только материально, ибо (…) я взял на себя (давно еще) долг этого мерзавца». Так что в середине 1846 года он уже и сам раскусил проходимца.

В повести «Другой из многих» он расставался со своими заблуждениями и отталкивал искусителя. В конце повести Иван Чабрин, благородный и романтический юноша, духовно соблазненный Имеретиновым (в первом герое заметны черты автора), убивает на дуэли своего соблазнителя. Так Григорьев косвенно расправлялся и с «этим мерзавцем», и со своим прошлым.

Если о масонских пристанищах Григорьева в Петербург можно только гадать, то совершенно точно известно, что с осени 1845 года он жил у B.C. Межевича, давшего ему приют не только домашний, но и журнальный. В письме к Погодину 19 октября 1845 года Григорьев сообщает свой адрес: «…близ Большого театра в доме Гюбеня в редакции «Полицейской газеты» в квартире редактора». Этот дом, правда, надстроенный в XX веке еще на один этаж, сохранился; тогдашний его адрес – Никольская, 5; нынешний – ул. Глинки, 6. Рядом, на месте современного здания Консерватории, находился главный театр Петербурга – Большой (Мариинки тогда и в помине не было). На службу Григорьеву тоже недалеко было ходить: Управа благочиния располагалась совсем близко, на углу Садовой улицы и Вознесенского проспекта; в сильно перестроенном и надстроенном виде это большой административный дом № 55-57 по Садовой. Сенат – чуть подальше, у Медного всадника.

Василий Степанович Межевич, родившийся то ли в 1814-м, то ли в 1812 году, был отдаленный потомок польских шляхтичей, второстепенный поэт и литературный критик, москвич, приглашенный А.А. Краевским в обновленный журнал «Отечественные записки» и потому переехавший в 1839 году в Петербург. Но вскоре Краевский предпочел куда более талантливого Белинского и отстранил Межевича от литературной критики, чем его, конечно, смертельно обидел. Межевич тогда перебрался в булгаринскую «Северную пчелу» и, видимо, тем самым стал для властей благонамеренным: он смог получить место редактора вновь открытой газеты «Ведомости Санкт-Петербургской городской полиции», которую сделал довольно интересной, помещая там очерки и рецензии культурной жизни столицы, особенно театральной жизни. С 1843 года он еще возглавил театральный журнал «Репертуар и пантеон». Поэтому привлечение Григорьева (может быть, они еще по Москве были знакомы были?) было очень полезно для последнего: он уже с июня 1844-го стал печататься в «Репертуаре и пантеоне», известно и его участие в «Полицейской газете» (так она именовалась в обиходе). Мы можем гадать и о помощи Межевича при устройстве Григорьева в полицейскую Управу благочиния и при издании сборника стихотворений.

В 1845—1846 годах Григорьев стал ведущей фигурой в журнале «Репертуар и пантеон», чуть ли не фактическим редактором; по крайней мере он обильно заполнял страницы журнала своими художественными произведениями, очерками, театральной критикой.

А Межевич вскоре очень плохо кончит. Возможно, что уже в середине сороковых годов он стал злоупотреблять алкоголем, с 1847 года он уже не был редактором «Репертуара и пантеона» (вытеснили коллеги?), а потом несчастья посыпались одно за другим: тяжело заболела жена, помощница и опора, нужны были большие деньги на лечение. Межевич дошел до каких-то нечистоплотных махинаций, до растраты казенных сумм «Полицейской газеты», оказался под судом, после смерти жены еще сильнее запил; кончина его в 1849 году была кошмарной: обобранный какой-то пришлой любовницей, больной, он неожиданно и таинственно скончался, то ли умер от схваченной холеры, то ли покончил с собой. Но это уже будет два года спустя после возврата Григорьева в Москву, в середине же сороковых годов Межевич еще браво редактировал журнал и газету и привлек к активному сотрудничеству Григорьева.


РАЗВЯЗКА ДРАМАТИЧЕСКОЙ ЛЮБВИ К АНТОНИНЕ КОРШ

Брезгливо отталкиваясь от чиновничьей службы, находясь в сложных взаимоотношениях с масонами, получив вдруг прекрасную возможность почти неограниченно печатать свои произведения, Григорьев продолжал жить интенсивной духовной и душевной жизнью с незаживающей раной неразделенной любви к Антонине Корш. Со свойственными его характеру привычками он не только не пытался заглушить пожар чувств, но еще и постоянно растравлял раны. Одним из главных способов (может быть, бессознательных) такого растравливания стало художественное и художественно-критическое творчество, причем во всех жанрах: в стихах, прозе, драме, очерке, театральной и литературной критике. И во всех этих произведениях прямо или косвенно отражена драматическая любовь автора.

Больше всего ее, естественно, в лирике. Почти все московские стихотворения Григорьева были посвящены этой истории, то же можно сказать о последующих петербургских. Начинал поэт с гармоничных, светлых образов, и лишь обертонами звучали какие-то странные, совсем не гармоничные мотивы. Например, стихотворение «Обаяние» (1843) как будто бы – вариант на тему «Доброй ночи»:


 
Когда из-под темной ресницы
Лазурное око сияет,
Мне тайная сила зеницы
Невольно и сладко смыкает.
 

Тайная сила любимой навевает ему сладкий сон: морской простор, волны, заветная жизнь… Все хорошо бы, если бы не странное начало:


 
Безумного счастья страданья
Ты мне никогда не дарила,
Но есть на меня обаянья
В тебе непонятная сила.
 

Здесь, как и в некоторых других ранних стихотворениях Григорьева, встречаются грамматические неточности; например, вряд ли удачно сочетание: сила обаяния на меня. Но одна неточность, возможно, сознательная: каково подчинение слов в первой строке? Страданье безумного счастья или безумное счастье страданья? Неясно. Но неясность, видимо, умышленная, Григорьев так тесно сливает счастье и страданье, что безразлично, счастье страданья или страдание счастья.

Один из первых в русской и мировой литературе, Григорьев заговорил о важности страдания для человека, о его положительном качестве. Уже писалось нашими учеными (Б.О. Костелянец), что страдание для Григорьева – чрезвычайно сложное и емкое понятие: это и боль, и болезнь, и интенсивность, и этическая высокость – видение страданий других, и вообще признак настоящих человеческих чувств в противовес бездушию, тупому безразличию, серенькому бесстрастному существованию. Такое понимание становилось типичным для русских писателей XIX века, особенно поэтов. У Пушкина:


 
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…
 

У Тютчева:


 
О Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей…
 

У Некрасова:


 
Но мне избыток слез и жгучего страданья
Отрадней мертвой пустоты…
 

Не все поэты и писатели принимали страдание с положительным знаком. Например, Хомяков решительно отказывался от такой трактовки. А проповедник гармонических идеалов Белинский изумился и возмутился, прочитав григорьевское стихотворение «Обаяние»: «Безумное счастье страданья» – вещь возможная, но это не нормальное состояние человека, а романтическая искаженность чувств и смысла. Есть счастие от счастия, но счастие от страдания – воля ваша – от него надо лечиться – классицизмом здравого смысла, полезной деятельностью…» Но такие литераторы, как Григорьев, специально акцентировали значительность страдания для мыслящего и чувствующего человека. Однако не все просто в его творчестве. Очень ценная для лирического героя Григорьева категория оказывается совсем не связанной с героиней; в гармонии или реальной или потенциальной, возникает трещина. Собственно говоря, героиня-то остается гармоничной, но сетование героя создает оттенок разлада.

Однако стали появляться и стихотворения, в которых уже сама героиня теряет прежнюю уравновешенность покоя. Таков, например, «Волшебный круг» (1843). Начало его:


 
Тебя таинственная сила
Огнем и светом очертила,
Дитя мое.
И все, что грустно иль преступно,
Черты бояся недоступной,
Бежит ее.
 

Как будто бы и это вариант «Доброй ночи!» – темные силы, лихорадки-лихоманки не проникнут к любимой, но дальше, особенно в заключительной строфе, происходит нечто странное:


 
Когда же огненного круга
Коснется веянье недуга, —
Сливаясь с ним
И совершая очищенья,
К тебе несет оно куренья
И мирры дым.
 

Очищаться от недуга труднее, чем не допускать его, но героиня втягивается постепенно в круг недугов и страданья. Поэту, конечно, очень хотелось, чтобы его возлюбленная тоже прониклась страстями, чтобы она приблизилась по душевному состоянию к «нему», к герою. Так возникла идеальная тема «кометы», одна из самых заветных и дорогих для Григорьева. Как писал он в повести «Один из многих»: «В Москве и Петербурге есть барышни, в Москве есть барыни, в Петербурге есть чиновницы: но ни в Москве, ни в Петербурге нет женщин, не родятся женщины – почва такая! А если и появится женщина, то ведь и там и здесь, по слову Пушкина, она – беззаконная комета в кругу расчисленном светил». Центральное и лучшее стихотворение на эту тему так и называется – «Комета» (1843). Автор привез ее в рукописи в Петербург и опубликовал в «Репертуаре и пантеоне» в 1844 году.


 
…Она
Из лона отчего, из родника творенья
В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.
 

И знаменитое пушкинское стихотворение «Портрет» с образом «беззаконной кометы в кругу расчисленном светил», и, несомненно, следующая за предшественником григорьевская «Комета» невольно ассоциируются с женским характером: такова властная сила грамматического рода. Не следует забывать, что как будто бы чисто формальные грамматические категории: род, число, наклонение, вид – могут в художественной литературе быть весьма содержательными (например, когда Гейне в известном стихотворении о сосне и пальме пожелал северного хвойного партнера сделать «мужчиной» в противовес женской «die Palme», то ему пришлось подбирать образ, грамматически принадлежащий к мужскому роду, пришлось создать сложное слово «ein Fichtenbaum», «сосновое дерево», так как «сосна» по-немецки – тоже женского рода и лишь «дерево» мужского; как известно, различные русские переводчики тоже содержательно отнеслись к роду: или отказывались, подобно Лермонтову, от мужской – женской оппозиции, или придумывали мужские аналоги – кедр, дуб). Позднее Григорьев придумает «мужской» аналог кометы и будет широко использовать его – «метеор»,

Григорьеву страстно хотелось, чтобы его любимая порвала холодные путы светских приличий, отдалась сдерживаемым, как ему казалось, чувствам, тоже стала бы «кометой». Но реально-то Антонина Корш совершенно не годилась для роли эксцентричной героини. Григорьев не мог не понимать этого, и стихотворение превращалось фактически в утопию, в идеальное пожелание: ах, как бы было хорошо, если бы она стала кометой!

В то же время кометность у Григорьева явно шире женского образа, она приобретает общечеловеческие черты и даже скорее становится принадлежностью лирического героя, мужским началом, как это видно по стихотворениям «Волшебный круг» и «Над тобою мне тайная сила дана…», написанным поэтом вслед за «Кометой» («Комета» – в июне 1843 года, а они – в июле и августе). В этих стихотворениях беззаконной кометой, «падучей» звездой является он , герой, а она – существо пассивное, «дитя», которое, впрочем, тоже втягивается в стихийный мир страстей. Эта тема «втягивания» и «заражения» героини будет варьироваться во многих последующих стихотворениях Григорьева: «К Лавинии» (три разных произведения с одним названием), «Женщина», «Две судьбы», «Песня духа над хризалидой» (1843—1845), в поэме «Видения» (1846), в прозе тех лет.

Тема кометы, страстной и хаотичной стихии, – не просто личная слабость поэта, отражающая его склонности, органические черты его характера. В этой теме заложены глубинные процессы, свойственные России или даже более широко – всему европейскому миру XIX – начала XX века: в механистичном, все сильнее стандартизирующемся мире живые силы не могли не бунтовать, не выражать хотя бы анархического протеста против всеобщей униформы. Чуткая литература тоже не могла не отобразить этой тенденции: григорьевские «кометы» расположены на магистральном пути от немногочисленных пушкинских персонажей и лермонтовских Демона, Арбенина, Печорина – к героям Достоевского, к цыганской теме в русской литературе второй половины XIX века, к эксцентрическим образам Лескова, к лирике Блока.

В рамках же григорьевской поэзии тема кометы включается в более общую, традиционную романтическую тему о страданиях глубокого по уму и чувствам человека, не понятого обществом. Еще хуже, когда он не понят ею , избранницей сердца. Григорьев преодолевал последний вариант утопическими мечтами, зашаманиванием себя картинками «заражения» героини романтическими недугами. Ему так хотелось сблизить «его» и «ее». И здесь во всю ширь возникала проблема равенства, чуть ли не главная проблема всей жизни нашего автора, и как творца, и как человека. Равенства не в абстрактном смысле, в духе триединой формулы Великой французской революции о свободе, равенстве и братстве. Конечно, Григорьев был за свободу всех людей, особенно – крепостных крестьян, за всеобщее равенство, всеобщее братство. Но его больше волновало равенство-неравенство конкретных людей вокруг его собственной личности.

Подспудно он страдал комплексом если и не неполноценности, то социальной ущемленности. Мещанин в семье отца-дворянина, не студент, а лишь только «слушатель» в университете, потом хроническая бедность – эти факторы отнюдь не способствовали формированию свободно чувствующей себя личности, а наоборот, сжимали душу, сковывали поведение. Любовные неудачи лишь усиливали неприятные комплексы.

Видимо, Григорьев постоянно был занят этой проблемой применительно к своей особе: не оказывается ли он «ниже» того или иного знакомого? Если не в социальном, то в образовательном, творческом, волевом и т. д. смыслах. Читатель, возможно, помнит, что, описывая в дневниковых «Листках из рукописи скитающегося софиста» драматическое прощание с Фетом перед расставанием, Григорьев не преминул заметить: «Мы квиты – мы равны». Почему нужно «квитаться» для равенства? Значит, было раньше ощущение неравенства? И в чем оно? В скрытности Фета при откровенности друга? В одностороннем «спасении» Фета «для жизни и искусства» – а теперь, дескать, и тот спас Григорьева? Неясно. Ясно только, что последний все время об этом думал.

Еще колоритный пример. Григорьев пишет из Петербурга отцу исповедь (23 июля 1846 года), где между прочим вспоминает: «Мне не забыть одной, по-видимому, мелочной сцены: ко мне пришел Кавелин, человек с которым я хотел быть по крайней мере – равным ; мы сошли ним по залу. Вы вышли и стали благодарить его за знакомство со мною. О Господи! верите ли Вы, что и теперь даже, при воспоминании об этом мне делается тяжело». По крайней мере равным! Еще лучше – примировать, как выражался сам Григорьев. И его любимые герои в прозе, драме, поэзии постоянно заняты этой проблемой. В том числе и в любовной лирике:


 
Я верю, мы равны…
 

(«К Лелии», 1845)


 
…Не скучно ль нам обоим
Теперь равно…
 

(«К Лавинии», 1843)


 
…осуждены
Они равно…
 

(«Две судьбы», 1844)


 
..в нас равно страданье гордо.
Но память прошлого с собою
Нести равно осуждены…
 

(«Прости», 1844)

И героиня драмы «Два эгоизма» (1845) Донская в тяжелый момент подведения итогов жизни рассуждает:


 
Любила я… мне равное любила,
Не низшее иль высшее меня…
 

В мужских персонажах художественной прозы Григорьева эта тема развита еще подробнее, сплетаясь с амбициозной гордостью униженного. В повести «Один из многих» во второй ее части («Антоша») излагается судьба Антоши Позвонцева, вытащенного Званинцевым с петербургского «дна», спасенного и приголубленного. Однако Антоша глубоко страдает от благодеяния: «…он спас его – и они неравны», глубоко страдает от духовно-нравственного неравенства людей вообще: «… почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных?». Он не видит смысла в такой жизни: «Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его? Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте… Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было». Антоша решает сам создать развязку своей драмы, пишет прощальное письмо Званинцеву («…не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом») и кончает жизнь самоубийством.

В «Эпизоде третьем» есть еще один своеобразный поворот этой темы, также, видимо, имеющий автобиографическую подкладку, так как здесь описываются страдания юноши Севского из-за деспотической и страстной любви к нему его матери. Автор так обобщает душевное состояние Севского: «Есть что-то глубоко унизительное для человека в принужденном участии, есть что-то страшно тяжелое в вынужденном великодушии людей близких к ним, есть, наконец, что-то отравляющее всякую радость в жертве, которую делают для человека люди слабее, ниже его». Отсюда всего один шаг остается до известного экзистенциалистского афоризма Ролана Барта: «Неблагодарность – это вынужденное проявление свободы». Да фактически Григорьев и сделал уже этот шаг, заявив устами Севского другому непрошеному благодетелю, Званинцеву: «Да, я знаю, что унизился до того, чтобы быть вам обязанным».

Три месяца спустя после появления в печати процитированных строк Григорьева была опубликована обзорная статья Вал. Майкова «Нечто о русской литературе в 1846 году», где критик, анализируя «Бедных людей» Достоевского, истолковал жестокие посылки Варенькой Макара Девушкина в магазины со «вздорными поручениями» (жестокие потому, что Макар должен покупать разные мелочи для свадьбы Вареньки с господином Быковым) именно как своеобразную месть, как «неблагодарность» освобожденного от унизительной опеки: «…едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который – сохрани Боже! – еще нас любит! Кто потрудится пошевелить свои воспоминания, тот наверное вспомнит, что величайшую антипатию чувствовал он никак не к врагам, а к тем лицам, которые были ему преданы до самоотвержения, но которым он не мог платить тем же в глубине души».

Не исключено, что на эту мысль Майкова натолкнули не только «Бедные люди», но и главы повести Григорьева «Один из многих». По крайней мере, эти черты как бы уже сгущались в идейном воздухе эпохи.

В своей многолетней любви к Антонине Корш Григорьев вначале стремился «примировать». В автобиографической повести «Мое знакомство с Виталиным» (1845) герой с героиней прогуливались по саду при луне и увидели на стене свои тени: «Моя тень выше вашей, – заметил я ей». Но «примирование», как известно, не получилось, тогда лирический герой пытался приобщить героиню к страстям и страданиям, уповая видеть ее равной себе. Однако если в поэзии такое приобщение иногда получалось, то в жизни попытки Григорьева были тщетными. После защиты диссертации соперником Кавелиным он переметнулся в Петербург. Любопытно, что и там, казалось бы, в совершенно безнадежном, безответном состоянии он все же продолжал сочинять и печатать стихи и прозу о возможном равенстве.

Пожалуй, окончательную точку поставила несколько затянувшаяся по сроку свадьба Кавелина и Антонины Корш (20 августа 1845 года). Тут уж не оставалось никакой надежды. Спрашивается, неужели до этого известия надежда существовала? Трудно сказать, но что-то, видимо, теплилось в душе отвергнутого Аполлона. Поэма «Олимпий Радин», опубликованная в майском номере «Репертуара и пантеона» за 1845 год, имела прозрачное посвящение «А.Ф.К.»; первоначальный рукописный вариант драмы «Два эгоизма» тоже был посвящен «А.Ф.К.»; а публикации «Олимпия Радина» в сборнике «Стихотворений» 1846 года и «Двух эгоизмов» в «Репертуаре и пантеоне» за декабрь 1845 года уже были без посвящений. Очевидно, 20 августа стало границей. Считаю, что одно из самых страдательных стихотворений Григорьева той поры, «Молитва», создавалось именно при получении известия о замужестве любимой:


 
О Боже, о Боже, хоть луч Благодати твоей,
Хоть искрой любви освети мою душу больную;
Как в бездне заглохшей, на дне все волнуется в ней,
Остатки мучительных, жадных, палящих страстей…
Отец, я безумно, я страшно, я смертно тоскую!..
 

А драма «Два эгоизма» аллегорически как бы подводит черту под тяжелой жизненной историей любви Григорьева и поз всеми мечтательными романтическими ее воплощениями в его художественном творчестве. Фактически любовный сюжет драмы – это развертка эпиграфа, начала известного лермонтовского стихотворения (вольного перевода из гейневской «Книги песен»):


 
Они любили друг друга так долго и нежно
С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!
Но, как враги, избегали признанья и встречи,
И были пусты и хладны их краткие речи.
 

Григорьев, опираясь на творчество Гейне и Лермонтова, искренне считал, что в его время особенно заметна любовь-вражда. Во второй половине 1845 года он регулярно вел в «Репертуаре и пантеоне» рубрику «Русская драма и русская сцена» и в двух последних за тот год номерах журнала поместил свои рассуждения о любви как драматическом элементе; курсивом он выделил свою обобщающую формулу: «последний в наше время фазис любви – любовь как борьба эгоизмов, любовь-вражда».

Эта формула и воплощена в упомянутой драме «Два эгоизма». Мало того, что драматург делает и героиню мучительно и страстно любящей героя, он ее еще представляет эгоисткой и уравнивает с героем Ставуниным, больным эгоистом! А финал драмы несравненно более решительный в поведенческом смысле, чем у Гейне и у Лермонтова: Ставунин решает ускорить развязку, не дожидаясь естественной кончины; он является к Донской, подсыпает ей яду в питье и затем идет сам кончать жизнь самоубийством. Тоже своего рода уравнивание в смерти.

В.Г. Белинский в обзорной статье «Русская литература в 1845 году» сурово оценил драму как «довольно бледное отражение довольно бледной драмы Лермонтова «Маскарад». Критик, конечно, не знал автобиографических обертонов, витавших над Григорьевым, и совсем не заметил сгущения эгоистических красок в образе героини, делающих ее совсем не похожей на лермонтовскую Нину.

В таком искусственном притягивании женских типов к эгоизму можно усмотреть оттенок мести, нерыцарственного отношения к слабому полу; да, в безумных страстях-страданиях Григорьев доходил до таких неблагородных сфер; позднее, как увидим, при не менее драматической любви к Л.Я. Визард, он, наоборот, нравственно возвысится над своим «средним» уровнем.

Художественное творчество давало возможность переиначивать жизненные сюжеты, досказывать то, что не могло проявиться в реальности. Наверное, в действительности Григорьев никогда не раскрывал Кавелину своего душевного отношения к нему, замешанного на зависти, ревности, неприязни. А в повести «Мое знакомство с Виталиным», где совершенно прозрачно зашифрованы прототипы (Виталин – это сам автор, Антония – Антонина, Валдайский – Кавелин), Григорьев мог прямо писать о возникающей ненависти. Да и выбор фамилии соперника тоже значим. Как имя Лавинии содержит целый веер звуковых-смысловых ореолов, так и фамилия Валдайского. Ведь довольно редкое сочетание «лда» напоминает не только милую Валдайскую возвышенность и «колокольчик, дар Валдая», но и такие грубые слова, как балда, дылда, кувалда. Достаточно произвести легкий фонетический сдвиг в начальном звуке фамилии, чтобы получить «Валдайский». Иногда Григорьев еще более грубо зашифровывал недругов. В его студенческий кружок входил правовед Н.К. Калайдович, переехавший потом в Петербург и ставший исправным чиновником; «рабское» перерождение товарища очень не понравилось Григорьеву, и он вывел его в драме «Два эгоизма» сатирическим персонажем под фамилией Кобылович.

Но в отношении художественной свободы особенно любопытны романтические переакцентировки, которые делал Григорьев при создании женских характеров. Еще до эгоистического «фазиса» они были наделены у него крайне болезненными чертами. Насколько мне известно, женщины из семьи Коршей в их числе и Антонина Федоровна, были нормальными, здоровыми, совсем не отягощенными болезнями. Антонина любила поговорить о смерти, о страхе перед нею, но это скорее плод романтических чтений и бесед с Аполлоном, чем отражение реального физиологического состояния. А у Григорьева-поэта и прозаика все его героини – болезненные персонажи. Конечно, главным побудителем у него тоже было романтическое чтение, влияние литературных властителей дум; как сам он заметил в пьесе «Отец и сын» (1845), Гейне «болезненность нам в моду ввел».

И у Григорьева примеров такого рода сколько угодно. В стихах:


 
… веяние недуга…

 

(«Волшебный круг», 1843)


 
Румянец грешный и больной…
 

(«Две судьбы», 1844)


 
… Всегда больна,
Всегда таинственно-странна…
 

(«Олимпий Радин», 1845)


 
Ребенок бледный, грустный и больной…
 

(«Видения», 1846)

В драме «Два эгоизма»:


 
… ее болезненно-прозрачные черты…
 

То же и в прозе. Галерея женских типов первой повести из трилогии о Виталине, «Человек будущего», снабжена повторяющимися чертами экзальтированности и болезненности: Наталья Склонская – «бедное больное дитя»; щеки другой героини, Ольги, «горели болезненным румянцем», третья женщина, без имени, «с долгим болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь». А в третьей повести» «Офелии», Виталин уже обобщенно резюмирует: можно влюбиться лишь в такую женщину, которая отличается «болезнью и страданием». Страдание от физических болезней (пусть пока еще не нравственно-психологических!) уже как бы приобщало героиню, делало ее «своей» по духу.

Через несколько месяцев после опубликования григорьевской трилогии о Виталине известный критик Вал. Майков писал свою статью об А.В. Кольцове (напечатана в ноябре 1846 года), где иронизировал по поводу романтического идеала женщины, как будто прямо имея в виду повесть Григорьева: «Отчего, например, романтики – люди по большей части весьма полные и здоровые – так гнушаются в поэзии того, что можно назвать здоровьем? (…)


 
Лицо белое —
Заря алая,
Щеки полные,
Глаза темные…
 

Один этот портрет красавицы может уже привести в негодование романтика, не признающего других женщин, кроме чахоточных, бледных, изнуренных больными грезами…»

Однако Майков, ратуя, в свете своего утопического идеала, за гармоничного, здорового, волевого, оптимистического человека, оказывался романтиком «навыворот», ибо его идеал конструировался теоретически, имея опору лишь в народных идеалах красоты, но не в исторических условиях сороковых годов. В этом отношении болезненные, нервические героини Григорьева были, пожалуй, ближе к жизни, конечно же не крестьянской, а столичной, дворянской, по крайней мере – интеллигентской, пусть конкретно Антонина Корш как прототип и не очень-то подходила к такому характеру.

В самом деле, если застойная приземленность русской (да и европейской) жизни середины сороковых годов влекла мужчин запоздало романтической ориентации к печоринству, к масонским утопиям, к бродяжничеству, к загулам, то ведь и женщины могли поддаваться любым влияниям, противостоящим пошлому бездуховному быту, – например, жоржсандизму с его романтической экзальтацией, доходящей до болезненности. Диапазон здесь был очень велик: от умеренного романтизма А.Я. Панаевой до трагической любовной экзальтации Н.А. Герцен, приведшей ее к смерти. Григорьев, несомненно, опирался и на реальные жизненные черты, но так как страстный, страдающий, болезненный характер женщины являлся его эстетическим и этическим идеалом, то он чуть ли не все женские образы своих произведений того времени наделил подобными чертами. Он считал, что такие характеры – порождение XIX столетия; в рецензии на байроновского «Дон Жуана» (1847) он отмечает новые черты одноименной пушкинской драмы по сравнению с образом испанского гранда у предшествовавших писателей: в воспоминаниях пушкинского Дон Гуана о слабом и нежном голосе Инесы, считает критик, «так и слышен 19-й век с его особенной любовью к слабым – извините за выражение – хрупким существам, к этим нервическим природам, которые способны задохнуться от поцелуя …».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю