Текст книги "Лес"
Автор книги: Борис Гребенщиков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Осел поднял голову и Уинки изобразил на лице что-то вроде
АКАКПРИЯТНОБУДЕТПОБЕСЕДОВАТЬПРОСТИТЕНЕРАССЛЫШАЛВАШЕИМЯ.
Но его обреченный властью человек, видимо, не был расположен поддерживать учтивую светскую беседу. Поймав Уинки в прицел мощных очков, он некоторое время подержал его там, затем тряхнул головой и тоном общественного обвинителя заявил:
– Вы осел, сударь.
– Простите, что? – только и смог сказать Уинки.
– Я говорю: вы осел.
– Кто осел?
– Кто, кто? Вы, конечно, ведь не я же, – убежденно сказал осел.
– Простите, а вы твердо убеждены, что именно я являюсь, так сказать, ослом?
– А кем же вы еще можете быть? – саркастически спросил осел, давая своим тоном понять, что вот тут-то и конец Уинковым уверткам.
– А что, стало быть, бывают только ослы и никого больше, – решил уточнить ситуацию Уинк.
Осел, видимо, понял, что без разъяснений тут не обойтись, и нахмурился неопределенно протянув:
– Ну-у еще бывают эти...
Из наполненной шорохами тьмы, за спиной ослового кресла пахнуло доисторическим хлевом и показалась запыленная голова птеродактиля. Она скептически посмотрела через стол, затем прикрыла красные глаза и вроде бы задремала.
– Вот, вот, – сказал Осел. – Птеро-дак-тили.
Дальнейшая беседа протекала в том же духе. как выяснилось, животный мир в представлении Осла состоял из ослов и птеродактилей, которые являют из себя всего лишь ослов с крыльями. В этом месте голова птеродактиля с видимым интересом прислушалась, и даже открыла пасть для лучшей слышимости. Но услышав, что ослам, равно как ослам с крыльями, место на ферме, она щелкнула пастью и свирепо уставилась на Уинки. Скоро, впрочем, ей это надоело, и она задремала, посвистывая в такт речи осла. А тот разошелся не на шутку, доказывая необходимость немедленной тотальной фермеризации и призывая клеймить неаграризующихся ослов, со всеобщим презрением и лишением воздушных карточек.
Непривычные к подобному словесному шквалу уши Уинки начали отекать, наконец, после особо цветистого оборота речи, он понял, что если Осла не остановить немедленно, то придется прибегать к деформации пространственного континуума, чего Уинки делать не любил из-за громоздкости формул и неприятных ощущений, сопутствующих прорыву в дыру времени. Терять было нечего.
– Простите, а вы сами-то кто будите? – спросил Уинкль, по возможности более невинно.
Птеродактиль икнул.
Осел тоже хотел, как бы не заметив, продолжить свою пламенную речь, но что-то не позволило ему это сделать. Он вздохнул, укоризненно посмотрел на Уинки и попытался вновь встать на свою укатанную ораторскую колею.
– Ибо... – сказал он и запнулся.
А сказанное слово угрожающе повисло в воздухе, с каждой секундой становясь все более и более двусмысленным.
Тогда Осел бросил озадаченный взгляд вокруг и сказал в пространство:
– Вы что-то сказали?
Уинки посмотрел на птеродактиля, тот лишь тоскливо отвел глаза и выдержав некоторую борьбу с самим собой, проиграл и спрятался за кресло.
Тогда Уинки повторил вопрос, Осел не стал кричать, напротив, он помолчал немного и отворотившись, спросил:
– Ксантина.
– Да, сэр Джордж.
– Кто это?
– Сейчас узнаю, сэр Джордж.
Евангельский голосок, только что почтительно и мило разговаривавший с Ослом, оттрубил, громыхая фельдфебельскими обертонами:
– А вы кто будете, милостидарь?
– Да так, прохожий я, – ответил Уинки, пожалев, что не воспользовался деформацией пространства.
– Говорит, что прохожий, – сказал голос, судя по тону, обращающийся к Ослу.
– А бумаги у него где? – почти прошептал тот, по-прежнему глядя в сторону.
– У кого твои бумаги, – перевел Уинку голос, грубея на глазах, вернее, на ушах.
– Какие? – в совершенной своей невиновности, спросил Уинки.
Голос испустил замысловатое, но не теряющее от этого в своей набористости, ругательство и совсем уже заматерев тональностью, пояснил:
– Ну, где твое разрешение на пребывании на территории данного учреждения?
– Какого?
Одинокий сей вопрос прозвучал как глас вопиющего в пустыне.
Стройный хор ответил ему, лязгнув луженным металлом неисчислимых глоток.
– Четырехмерной имени Лангусса Гразса це мельницы по переработке и ремонту мозгов!
– Нет, – искренне ответил Уинки, – я просто вошел в дверь.
– Как? – сказал Осел. – Как?! Как?!
С каждым "как" его голос обретал былую мощь.
– Значит, я трачу на него общественно полезное время, а у него даже нет разрешения на пребывание?! Убрать!
Уинки опять схватили под мышки и через несколько секунд он уже восседал на траве у ворот. Жизнь леса текла своим неизмеримым чередом. Пели птицы, зеленели деревья. Только из притворенных ворот доносилась речь с новой силой разбушевавшегося Осла.
– Он вошел через дверь! Через дверь, говорю я вам. Что?!! Измена?! Хамство!!! Расстрелять!
Чьи-то руки сорвали с петель маленькую красную дверцу и принялись замуровывать образовавшуюся дыру не первой свежести кирпичами. Через пять минут все было кончено. Из-за стены доносились выстрелы и пробитая пулями красная дверца упала на землю.
"Что ж, до свидания, четырехмерная мельница", – сказал Уинки и пошел дальше. И вышел на висящую тропинку. И это была обычная пыльная тропинка, обросшая придорожной крапивой и лопухами. Единственное, что ее отличало от ее сестер, то, что она ни в чем не бывало висела в воздухе этак в двух метрах над землей. Уинки ступил на нее, она легонько качнулась, и из-за ближайшего дерева выступил человек. Было ему лет 50. Худой, невысокий блондин, затянутый в зеленый комбинезон, заляпанный белой краской. Из-под высокого сморщенного лба на Уинки косили неглубоко прозрачные подглуповатые глаза и редкая черточка усов приподнималась над тусклой улыбкой, словно он улыбался нехотя, по долгу службы. Его подчеркнутую безусловную реальность портила только полная его прозрачность.
– Ну что, Уинк, присядь, потолкуем, – сказал неожиданно высоким голосом и присел на тропинку, свесив ноги вниз, – меня зовут Страх.
8
– Кому ты нужен здесь? Кому из всех тех прекрасных людей, которые живут в этом прекрасном лесу?
Попробуй-ка ответь. Ах да, ты говоришь, нужен. Ты вспоминаешь их лица, слышишь их слова, чувствуешь их взгляды. А если взглянуть глубже? Ты еще помнишь своего любимого Дэвида? Ты хочешь сказать, что нужен ему. Ошибаешься. За пригоршню консервированных снов он отдаст и тебя, и меня, и еще десяток своих родных и близких. А что же ты хочешь? Отнять у него Право видеть сны? А что ты дашь ему взамен? В том-то и дело. Тебе нечего предложить ему. Свою дорогу он выбрал сам и еще не известно, так ли она пагубна, как полагают. Сейчас же его жизнь наполнена до края. Представь себе мир, в котором нет плохих и хороших, мир без волнений, есть только яркие ослепительные сверкающие краски, заполняющие все вокруг. Они смешиваются, танцуют, они живые, и ты среди них столь же прекрасный. Разве это не мечта человека? А что ты хочешь предложить ему взамен? Сомнительное удовольствие вечных скитаний, возможность переживать свои животные интересы, возвышенно их переименовав? Млеть при виде раскрашенной самки, не уступающей своим подругам в похотливости и вероломстве? Поставить на нее, как на карту своей жизни и, естественно, проиграть? Он уже имел счастье сыграть в эту карту, ты видишь, чем это кончилось, или ты считаешь, что следует тратить силы, пачкая бумагу никому не нужными виршами, в надежде на то, что сумеешь сказать что-либо несказанное за несколько последних веков, похожих на тебя, идиота. Ошибаешься. Так подсчитай сам. Впрочем, ты знаешь это и без меня. Просто боишься себе признаться. Надо же, Уинкль. Чем еще хорош этот мир, который ты так отстаиваешь. Он прекрасен? Да. Но ведь люди устроены так, что они просто не могут этого понять. Поглазев на прекрасное от силы пяток минут, они тут же бегут дальше удовлетворять свои физиологические и прочие потребности. И эти существа еще мечтают о свободе. Да при малейшем проблеске свободы они забираются по своим норам и щелям и протягивают первому попавшемуся свои руки, чтобы тот соизволил надеть на них наручники лжи, логики, или чего-нибудь другого и...
На каком-то этапе этого монолога Уинки задумался и отключился: "Везет мне на речи: сначала Снупи, потом Осел, теперь вот этот". Даже в мыслях он не стал искать названия существам вроде Страха, ибо по самой своей природе был брезгливым и не любил падали, даже пожалел о том, что чересчур воспитан, чтобы плюнуть в полупрозрачный контур собеседника.
Страх, по-видимому, не первый раз вел подобную беседу, поэтому быстро понял, что говорит впустую.
– Ну ладно, Уинки, я понимаю, что убедить тебя не смогу, моя прямолинейная логика слишком резка для твоих рафинированных мозгов. Но смотри, что говорит твой друг, такой, же, как ты, идеалист.
Покопавшись в портфеле, он вынул конверт и старательно, не показывая Уинки адрес, дал ему сложенный вчетверо лист. с первого взгляда Уинки узнал почерк Дэвида. И не сонные, заплетающиеся буквы смотрели на него, но прямые и гордые, словно бы написанные кровью:
"Да, Уинки, да и что бы не стали говорить тебе, верь до последнего дыхания – нет ничего выше любви, любви, воплощенной в стихах, любви, воплощенной в музыку, и выше всего любви воплощенной в женщине. Она может быть несчастной, эта любовь, приносящая муку и смерть. Но только в любви человеческое существо становится человеком. Человек, еще не любивший, это только глина, не тронутая рукой бога, еще без любви и без жизни. Полюби и увидишь сущее без масок, без обмана, увидишь слякоть и небо, и в единении их жизнь. И что бы тебе не говорили, люби женщину. Люби ее, как любишь дорогу и небо, ибо она и есть твое небо и дорога. Если предаст тебя друг, суди его как сумеешь. Но что бы не сделала с тобой женщина, люби ее. Каждый из нас рожден женщиной, и за этот долг нам не расплатиться самой жизнью. За каждую боль, что принесла нам женщина, отвечаем мы. Ибо мы, мужчины, сделали этот мир таким. И все, что мы делаем, мы делаем для себя и во имя себя. Все, что делает женщина, она делает во имя любви к нам. И пусть она убьет тебя и бросит на твое тело белую розу, как знак смерти, окрасит твою розу своей кровью. Протяни ее, алую, и пусть твоим последним словом будет "люблю тебя". Чем бы ни стала женщина, запомни: такой ее сделали мы. И не более виновна она, нежели которая кормит и растит все, посаженное нами. И не ее вина, если ядовитые цветы мы сажаем, повинуясь желаниям своим. И что бы не сделала, благослови ее. Ибо она есть сама жизнь. И нет добра и зла, а есть боль и счастье, сплетенные воедино нашими руками. Верь ей не больше, чем завтрашнему дню, но столь же преданно, ибо она есть твое завтра и вчера и твое вечное единственное сегодня, твоя чистейшая мечта и твоя материальная реальность. Без женщины нет ни света, ни любви, ни самого тебя, ибо она есть начало и конец мира, его земля и небо, вечный путь наш и грезящийся на горизонте оазис. Люби ее... "
Но на этот раз опыт Страха подсказал ему, что что-то не ладно. Он выхватил из рук Уинки письмо.
– Значит, вот вы как друг другу пишите. Асимпатическими чернилами, что ли? Я, значит, читаю одно, а там, значит, совсем другое. Ну ладно же.
Письмо вспыхнуло в его руках и он, чертыхнувшись, уронил его на землю. В данный момент Страх представлял из себя вовсе не привлекательное зрелище, и Уинки поспешил отвести глаза. Неизвестно, как бы пошло все дальше, если бы не одно обстоятельство, помешавшее рассвирепевшему Страху разойтись окончательно.
– Милейший Страх, я вынужден просить вас не причинять вреда этому юноше, – почти ласково произнес появившихся между ними новый персонаж нашего романа.
Возник он совершенно неожиданно для автора, поэтому остается только описать его. Он закутан в длинный черный плащ, прикрывающий странной формы звезду, горящую в белоснежных воротничках рубашки. Лицо его неестественно бледное, видимо от рождения, это лишь подчеркивается черным крылом цилиндра. Он словно только что с бала, и хотя безукоризненные перчатки и трость должны выглядеть неестественными среди мха и деревьев, невозможно представить фигуру с этим прекрасным и немного лесом.
Страх кисло взглянул на Уинки, словно бы призывая его послать пришельца подальше, потому как самому Страху делать это как-то не с руки. Но Уинки не отреагировал. Тогда Страх проворчал что-то, просочился сквозь тропинку, чем-то неуловимо напоминая хорошо вымоченную курицу. А пришелец в черном плаще улыбнулся:
– К моему великому сожалению, меня призывают дела, – промолвил он и растаял в воздухе.
Ах, этот странный человек с меняющимся, как в калейдоскопе, цветом глаз, появляющийся всегда вовремя, и исчезающий прежде, чем будет названо его имя.
А Уинки, задумавшись, брел по тенистой, покачивающейся в воздухе тропинке. Опомнился он только тогда, когда земля расступилась перед его ногами. Сопровождаемый хихиканьем Страха, он начал медленное падение в пенящуюся желтоватую воду реки Оккервиль.
Квотация из донесения Монбуркера Плиски,
полуденного стража кайфоломни.
Находясь на камушке, задремавши, открыл глаза и лицезрел при сем зрелище плывущего, в виде тела, человека, каковой проплыл посредь течения, под надзорной мне кайфоломней. Тело положением своим было премного изумлено, но изрядно в лицевом выражении судя. Для изучения сего явления я бросил в него камушком, но промахнулся. Оно плыло к заливу, быстриной речки увлекаемо. О чем и докладываю Вашему Кайфоломству.
9
К исходу четвертого дня путешествия Уинки замедлил шаг и спросил у короля Абессинских морей:
– Далеко до зеленого колодца?
Реакции на это не последовало. Они продолжали столь монотонно продвигаться вперед по скрипящему фиолетовому песку. Впереди навязчиво маячил фонтан Лотостроф. Где-то в горах, подальше, угадывались контуры башен Гнилой деревни, а справа, в трех часах ходьбы, возвышались вершины Черного леса. Уинки различал даже поблескивавшие на солнце таблички с крестов погоста Тарталак. Однако его туманные, в родном смысле слова, ибо голова и плечи были окутаны самым что ни есть городским настоящим серым туманом, проводник, повинуясь одному ему ведомым приметам, вел его через пустыню и не сворачивал с таинственного маршрута. А Уинк совсем не имел желания идти через пустыню в одиночку, твердо памятуя наставления Маяка Стрюкенбаха. Он с удовольствием смотрел на серые замшелые плиты, нагретые солнцем, шелест зеленых волн, разбивающихся о песок, надтреснутый низкий голос Маяка, повествующий о странных свойствах пустыни, простирающейся между ними и таким казалось бы, недалеким лесом. От этих столь приятных размышлений его отвлек шепот, ясно раздающийся где-то между ребрами затуманенного короля.
– Да нет, Уинки, нам осталось прошествовать лишь до фонтана, а оттуда путь свободен, так как подле него пустыня кончается.
Трудно описать, как это сообщение обрадовало Уинка. Дело тут не только в том, что однообразные странствия по жарко-фиолетовой пустыне были способны утомить и более спокойного человека, нежели наш герой. Разгадка крылась в самой пустыне. вот почему близкий конец пути обрадовал его и лишний раз подтвердил прозорливость старика Маяка Стрюкенбаха, порекомендовавшего ему сметливого проводника.
Дело в том, что пустыня Эф испокон веков обладала таинственными, загадочными свойствами, которые превращали ее из обычной второразрядной пустыни в место в высокой степени примечательное. Путешественник, переступивший ее границы, находился обычно в полной уверенности, что пересечь ее не составит никакого труда, если действовать вполне, алогично тому, что в обиходе носит название "один раз плюнуть". К исходу первого года пути он обычно расставался с этим заблуждением. Спасти его могло только чудо, явившееся в образе проводника, который одним ему известным путем совершал переход в пустыне, такой маленькой на первый взгляд. Если это не случается, путешественник обречен, ибо в пустыне Эф можно было идти всю жизнь, не дойдя, однако, до ее края. Здесь случаются разнообразные умопомрачительные штучки с пространством и временем. Раздвоение личности здесь вполне обычное дело, а уж на пространственные деформации сверстки горизонта никто внимания не обращает.
На знаменитого первопроходца Йогафа Альваоха здесь напали жидкие леопарды, заставив маститого исследователя съесть три тома своих путевых записок, что побудило его впоследствии отказаться полностью от писательской карьеры, и до конца концов бледнеть при виде чистого листа бумаги.
Сюда, на закате своей жизни удалился ученик Гратулитро Бренау Вобосвийский, решив оставшееся до смерти время посвятить рассуждениям о бренности всего имущего. Каково же было удивление его ученых коллег, когда по истечении весьма короткого времени они столкнулись с ним в самом дешевом кабаке села Труппендорф, причем великий ученый выглядел весьма помолодевшим и веселым, восседая без всякого зазрения совести с кружкой пенистого браво в одной руке и талией соблазнительной блондинки в другой. Бренау толковал о воздушных ваннах и чувственных воздействиях, причем блондинка хихикала так, словно ее щекотал целый полк профессиональных совратителей.
Другой же ученик Гратулитро Зил дель Кротио, придя однажды в пустыню для эксперимента по получению живых карпов из хорошо высушенного песка, встретил там приблизительную свинью и после полуторачасовой беседы с ней отрекся от своих научных взглядов и ушел в глубь пустыни с тем, чтобы основать там курсы по отвинчиванию гвоздей.
Где-то, в этой забытой богом пустынной области, скрывалась система Эф от которой пустыня получила свое имя. В свое время фракция Черной Пятки возглавляемая Бруклером Сью Б-ым, отрядила экспедицию для отлова этой таинственной системы, с тем, чтобы доказать, что такой вовсе не существует. Но несмотря на предупреждения, Джунглио Смака, единственного в мире специалиста по системе Эф, они напали на следы системы и углубились в поиски настолько, что сгинули совершенно. Говорят, что летающие раки до сих пор доставляют в Оккервильскую Академию Наук письма от этих искателей научной истины. Только они написаны на никому ныне неведомом древнеабруйском языке, и поэтому совершенно нечитабельны.
Однажды к фонтану Лотостроф выбежал оборванный человек по имени Ослот, который во всеуслышание прокричал, что он нашел путь к дому волшебника Эф. После этого он кинулся головой в фонтан, что положило конец его откровениям, ибо в фонтане его немедленно поглотило пятое измерение. От него остался лишь грязный черный ботинок, который доселе стоит там напоминая всем о странных свойствах пустыни Эф.
Пока Уинки перебирал в уме все, что он знал об этой славной пустыне, сама она незаметно пошла к концу. Так что, когда он поднял голову, намереваясь всмотреться вдаль, перед его глазами красовался фонтан Лотостроф. Король абессинских морей почтительно поклонился этому знаменитому памятнику эпохи 2-. Затем, повернувшись к Уинки, поблагодарил его за приятное сопутствие и извинившись за неотложные дела, нырнул в фонтан.
Уинки уселся в тенечке и расслабился, вознося хвалу духу дорог. Еще слава богу, что пустыня была вредна своим идеям в фокусе относительного времени. Теперь Уинки находился на краю пустыни ровно за трое суток, до того, как он упал в мутную воду реки Оккервиль. А это значит Миранда (он ни на секунду не забывал своих обещаний) придет на погост послезавтра вечером. Торопиться пока некуда, поэтому он медленно вытянул ноги, ощущая в каждом мускуле приятную пустоту. Четверо суток пути это не сахар. Подставив под вылетевшую из сумки сигарету руку, он небрежно закурил, сказавши только:
– Лапонька, скажи лучше, который час?
Этого небрежного вопроса вполне хватило, и страшный мохнатый монстр, готовившийся было к прыжку, ошеломленно фыркнул и отцепился от фонтанного барельефа, тяжело рухнув на песок рядом с Уинком. Они помолчали. Затем монстр смущенно пробормотал:
– Ну откуда же мне было знать, что ты из этих?
Помолчав еще и вдруг зардевшись так, что даже шерсть его приняла розовый оттенок, о как-то очень неловко поднялся и сказал в сторону:
– Ну, я пошел.
– Постой, старик, – подал реплику Уинки почему-то голосом сугубо положительного кинематографического героя середины шестидесятых годов.
Но если ты, о читатель, считаешь себя знатоком актеров...
...
Он вышел оттуда с сильной головной болью. Но, к несчастью, одной головной болью дело не кончилось. Время от времени воспоминания пробуждались в нем и он сам, испытывая некоторую неловкость, начинал очень положительно хрипеть, петь странные песни, в которых на протяжении 2-3 аккордов, Люта успевает залезть на горы, с них упасть или совершить какое-нибудь аналогичное по осмысленности действо, а в особо затруднительных случаях, хрипанув как десять авторов вместе взятых, он говорил: "Не трухай, старик, еще не вечер". Надо признаться, обычно на людей или не людей, наивных и молодых это производит потрясающее впечатление.
Но на этом способности Уинка не кончались, он еще много чего умел: устало интеллигентно прикуривать, как молодой ученый, измерять человека взглядом, если нужно показывать при этом всю глубину его морального падения, как юноша, обдумывающий чутье, принимать настороженно-скучающий вид, сквозь который проглядывает готовность дать бой всему нехорошему, что только появится в пределах достижимости, как сотрудник кое-чего.
Еще много всяких вещей умел Уинки, но поскольку общеизвестно, что совершенный кинематограф совершенно не в состоянии создать что-либо похожее на произведение искусства и вообще кино явление упадническое. А единственный неплохой кадр, когда-либо проецировавшийся на экран, входил в самую первую ленту братьев Люмьер, не считая 2-3 кадров, которые были вырезаны в фильме, сами знаете каком, сами знаете когда. Я боюсь, о читатель, что тебе не понравился бы этот талант Уинки. Но, рискуя не угодить, я все же тебе о нем, о всемилостивейший читатель ибо правда повествования для меня дороже твоего одобрения или неодобрения.
Итак, Уинки переключился на тон сильного мужчины, при этом совершенно покорил его неопытного и застенчивого собеседника. Оказалось его зовут Вепрь Девственник, что он по натуре гуманен и мягок, а нападать на похожих ему приходится, чтобы закалить свой характер.
– Понимаешь, Уинки, нельзя мне с таким характером, совсем он у меня не мужской, робок я больно, стесняюсь.
Уинки не стал настаивать на дальнейших разъяснениях. Он лгал и без того, что это лохматое чудовище с душой художника по уши влюблено в одну ветреную особу, живущую скрытой Абессинией. Зовут эту красавицу Рыба, Растущая Внутрь Себя. И неумелый в сердечных делах Вепрь, вот уже не один век добивается ее благосклонности. Да, Уинки знал кое-что в воспитательных целях, так что когда из фонтана высунулась клешня с письмом, Вепрь уже знал, что закалять характер можно не только сваливаясь на голову усталым путникам. Попутно он прослушал надзирательную лекцию о том, как нужно себя вести. Клешня его проскрежетала:
– Письмо для этого, ну как его, ну это... Вепря Изденственного.
Обезумевший от счастья Вепрь схватил письмо со штампом скрытоабессинского офиса. Воспитательная часть была на этом закончена и Уинки, уставший до последнего предела, задремал.
10
Сны снятся всем: юному органисту с заплетенной косичкой, черной как смоль головкой, видится по ночам Хаммонд С., на клавишах которого маленькие омерсончики гоняются за маленькими куперенчиками, тех и других подстерегает педаль, плотоядно щелкая переключателями. Одинокий бородатый инженер грезит о дрессированных штеккерах и (в снах возможно все) о неиспорченном аппарате. Еще в чьих-то розовых снах поп-фаны, подстриженные под нуль, сидят на скамейках в парках культуры и отдыха, и, лузгая семечки, слушают песни народностей Севера, исполняемые Клавдией Шульженко. Даже старику ван Оксенбашу приснилось однажды, как он проводит первую брачную ночь с трактором Кировец-700. Поэтому с нашей стороны будет непозволительным заявить, что юношам, кончившим начальный курс чудес и прошедшим практику среди каменных столбов Гершатцера и Буга, тоже могут сниться сны.
Мы покинули его в тот момент, когда он устало уронил голову на грудь и задремал, утомленный тяжелей дорогой. Последуем же за ним дальше, в глубины подсознания с тем, чтобы как можно полнее уяснить, зачем мы описываем жизнь Уинкля вот уже на протяжении девяти глав нашего запутанного романа и намереваемся заниматься этим и дальше. И хоть говорят, что сны являются лишь искажением действительности, однако же, весьма часто Уинковы сны имели местом действия какой-то странный красивый город, который иногда становится невероятно похож на первую любовь. И пусть нам не понять логику Уинковых снов, пусть действия в них нам покажутся невразумительными, бессмысленными, что ж, это только сны, кто знает, какая правда заключена в них.
СОН Первый
Из-за левого плеча доносилось тиканье часов. Они были двухэтажными, с окном на каждом этаже. Циферблат второго этажа казался мертвым, никому непонятным символом. В то время, как шевелящийся в первом этаже маятника кусок зубчатого колеса жили сейчас в настоящем мгновении, хотя и механической, жизнью. Оглянуться на них было приятно. Чем-то напоминала эта картина море времени в одном очень красивом фильме.
Фильм – это длинная целлулоидная лента, на каждом сантиметре которой нанесены картинки и черная кривая сбоку. Если протянуть ленту через специальный аппарат, то картинки будут вполне членораздельно двигаться, а черная кривая превратится в слова и музыку. По идее, это должно производить на тех, кто смотрит и слушает, определенное впечатление.
Когда они вышли под холодный дождь (дождь был еще и со снегом), так что Тартусское шоссе, вылезавшее из-за кинотеатра, с отвечающим духу дня названием "Эхо", было мокро, слякотно, а трамваи проезжали с грязно-белым верхом (еще дул очень мерзкий ветер), стало ясно, что музыка никогда не кончится.
Это ничего, что побеленский чернобородый человек, всегда отстукивающий на чем попало биение музыки, горящей внутри него, человек, с которого мы начали строить наш новый мир, шел другой дорогой. Мы переживаем и то, что некому больше, не замечая окружающего, сидя на краешке тротуара, осиливать премудрости второго голоса в эпоху, отпечатанных нотах "Битлз", после этого в мохнатой серо-голубой сумке ждет своего часа.
Больше схватываться в неравной битве с клавишами, даже спинами, отчитываться за такты, не переживаем, нас двое, нас может быть больше Музыка никогда не кончится, поэтому кто-то из нас встал на колени перед синим с разноцветными зигзагами поверху листом, прикрепленным с другой стороны забрызганного стекла. Показалось, что там в маленьком желтом силуэте подводной лодки есть кто-то, кто помнит о нас, и верит, что пламя никогда не погаснет.
Стол передо мной завален бумагами, окно открыто настежь. Тремя этажами ниже подъехал прямоугольный индиго-желтый автобус, при виде которого некому больше кричать, пугая случайных прохожих: "С шестого раза ведь не сядем!" Некому так некому. Ведь все равно за окном огромные зеленые деревья и голубоватое городское небо, и воздух на вкус все такой же, с майской чуть-чуть горчинкой, а бумаги и беломора хватит до конца дня.
Часы на стенке за левым плечом остановились, меня больше нечего не связывает с мирным течением реки времени. Нас двое: я и вечный, как первая влюбленность камня, Смольный собор, справа за окном. В твоем дне лихорадочного остуживания секунды отбивают чего-то.
Что это было, а?
СОН Третий
Микрофон выглядел слишком неустойчиво, он опять порадовался, что вовремя поставил на свою любимую гитару пьезокристалл, теперь можно петь, не думая о том, что гитару не будет слышно. струны вздрогнули под сжатыми пальцами, было слышно, как из этого касания рождаются высокие чистые звуки. Они с гитарой понимали друг друга, как любовники, прожившие вместе и дожди и солнце. "Ни одна женщина не умеет любить" – подумал он вскользь и повернулся к фортепиано. Снизу, из зала не было слышно, что он сказал тому, кто, словно падший ангел, касаясь клавиш распущенными черными волосами, озабоченно возился с непослушной стойкой, но руки его, даже во время разговора, гладили струны короткими, едва уловимыми движениями. Потом левая рука приникла к грифу, а пальцы правой рубанули по струнам, и уже начав петь, он впервые посмотрел в зал поверх микрофона, как поверх прицела. Лиц он не видел. Как река, чувствовал течение своего голоса и прикосновение берегов. Песня представлялась ему в тот момент живым существом, девушкой, идущей по напряженному канату, напряженная под холодным дыханием нацеленным на нее глаз. Она защищена лишь сознанием своей беды, только это искренняя и жаркая любовь делает ее недосягаемой для слов и насмешек.
Голоса сплетались в какой-то неистовой пляске. Руки, бьющие струны, словно очерчивали бьющееся тело и кружева старинным узором рисовали развевающиеся по ветру волосы на высоком голубом небе, и бледно – розовое знамя любви. Они летели над холодной пустыней зала, как упокойный крик рук, обреченный на смерть завтрашним днем, прекрасный в своем последним забытьи.
Ты помнишь смятую лаской траву? Помнишь теплый, как парное молоко, асфальт под босыми ногами? Помнишь? Так пел он, хотя слова пели о другом. Песня о ночном прощальном прощальном ветре. Я подымалась девушкой, идущей по пояс в лунной дорожке. И смех просто так, и пульс Финского залива под руками. Он пел. Последний всплеск гитары был, как всплеск волны. И защищенный от непонимания зала, так же как и защищенный от их мимолетной любви, он опять недоверчиво покачал ненадежную стойку и сдвинув гитару на бок, нагнулся, поднимая похожий на камышинку противовес. Только против одного но не был защищен, где в конце зала безошибочно выбранное освещение выхватило, как алмаз из песка. Черная тень, сразившегося и сбившегося к плечам, побледневшим золотом, сладко опершись о стену, смеялась с кем-то, даже не смотря в их сторону. Гитара заворчала в его руках. Когда он опомнился и улыбнулся чересчур широко, сказав что-то пианисту, они засмеялись, только пальцы его все гладили и гладили гриф, словно внезапно ослепли.
11
А эта глава выйдет совсем короткой потому, наверное, что много листов и исписал, пытаясь описать, что случилось, когда Уинкль проснулся. Ничего из этого не вышло. Встреча сразу двух хороших людей оказалось мне не под силу. Произошло собственно вот что:
Проснулся он и увидел, что толпа, заросшая мхом и подкосячной пылью, преследует сбежавших от них вшей, ибо без вшей, ей, толпе, как-то не по кайфу и жизнь не в жизнь. Тут появляется некий человек, Ходж Подж его зовут, объясняет Уинку что и почему. Это он ведет Уинки в некое место, место называемое Аю. Там все работают, ибо любят делать свое дело: музыку, краски, всякие науки, что кому угодно.