Текст книги "Новеллы (-)"
Автор книги: Борис Садовской
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Садовской Борис
Новеллы (-)
Борис Александрович Садовской (Садовский)
(1881-1952)
НОВЕЛЛЫ
Под Павловым щитом
Великодушный жених
Погибший пловец
Ильин день
Яблочный царёк
ПОД ПАВЛОВЫМ ЩИТОМ
Под Павловым щитом
почию невредим.
В.Капнист
Екатеринославского кирасирского полка подполковник Федор Петрович Уваров царскою милостью не в очередь произведен в полковники и, не в пример прочим, тем же чином переведен в лейб-гвардии Конный полк.
Почему так? За что Федору Петровичу эдакое счастье?
Всем еще памятно восшествие покойного государя на престол, когда медный конь самодер-жавства вдруг захрапел под железной уздою Павла. Смятенье великое совершилось в умах российских. Ревнуя о справедливости, милосердии и благе общем, государь с виновных взыскивал беспощадно, и говаривали тогда, что Сибирь к нам сразу сделалась куда ближе, чем было при матушке Екатерине, словом сказать, придвинул ее Павел Петрович как бы под самый под Петербург. Ямщиков не хватало развозить ссыльных, и фельдъегеря, трясясь день и ночь на перекладных, отбивали себе до смерти нутро. Государь, учредя под окном кабинета челобитный ящик, каждый вечер сам изволил прочитывать жалобы и доносы; на чины и звания невзирая, суд творил строгий и справедливый. Ежели ты виноват, все равно, будь ты прапорщик или генерал, перво-наперво отведаешь собственной царской трости, после у графа Палена выкушаешь стаканчик лафиту, сиречь в каземате с крысами посидишь, не то архаровками-плетями поцарапа-ет тебя полицеймейстер Архаров, а там стянут тебе, голубчику, брюхо ремнем, чтобы кишки не тряслись, посадят с фельдъегерем на тележку, и ау! столбовым трактом прямо в Сибирь на поселенье.
Зато коли захочет кого милостями возвеличить император, так тоже безо всякой меры превознесет. Иной капралом еще при Петре Федорыче лямку тянул, за неспособность при матушке вчистую был уволен, годов тридцать пять коптел у себя в деревне, кур щупал да огурцы садил, а тут вдруг налетает на него орлом фельдъегерь: "По именному..." Тот, известно, ни жив, ни мертв: крестится, плачет, а ехать надобно; вот и мчат эдакого старикашку прямо в Зимний дворец; бурей марширует по кабинету Павел Петрович: глаза враскос, лицо дергается, эспонтоном* выделывает сам с собой всякие штуки. "Спасибо за службу!" Да и ну жаловать и деревней, и чинами, и чем попало, инда песок у старика сыплется со страху. А какая там его служба? Только в том все и дело, что родителя больно почитал Павел Петрович, оттого и слуг его награждал не в меру.
* Эспонтон – короткая пика.
Перед тем как Федору Петровичу Уварову стать гвардии полковником по воле Божьей, император со всем семейством изволил посетить матушку Москву. В ту пору проживал там сенатор Лопухин, Петр Васильич, барин тихий и хворый, даром что богат, и по своему смиренству обретался у второй своей супруги, Катерины Николаевны, под башмачком.
Под башмачком, так оно сказывают дамскому полу для учтивства, а будет верней сказать, что Петр Васильевич не под башмачком состоял, а под здоровеннейшим башмачищем. Катерина Николаевна Лопухина, баба крепкая, из лица смуглая, сурового виду, была еще в полном своем соку, и хоть достукивал ей пятый десяток, однако красоту на себя наводила каждый день, и так чисто, что и невдомек бы никому, да раз сама по нечаянности обмахнулась: приехала второпях ко всенощной с одной бровью. Амуры все еще поигрывали у нее в коленках и от прохладного жития барыня наша была весьма не прочь, только супруг-то по старости лет давно уж любил ее любовью ангельской. Ну, ангельская любовь, это разве монахам впору, да и те к себе в келью беса почасту припускают. Катерина же Николаевна к иноческим подвигам склонности никакой не имела вовсе. Вот и приглянулся ей Уваров, Федор Петрович, мужчина видный, плечистый; хоть и не шибко умен, да сложен зато хорошо и смотрит браво, да к тому ж еще в кирасирах служит, а у нас барыни шпорного звону слышать доселе не могут без волненья. Перемигнулся разок-другой за обедней Федор Петрович с сенаторшей, глядь, под вечерок лопухинская Дарьюшка с письмецом и бежит в казармы.
Кто ж сам себе враг, чтоб от счастья своего да отказаться? Положено было Федору Петрови-чу за кавалерские его услуги от Катерины Николаевы ассигнациями сотня в месяц, и карету четверкой нанимали ему особо за тридцать пять целковых.
Между тем у Петра Васильича Лопухина от первого его брака возрастала любимая дочка, Анна Петровна. Красавица, и золотым пером не опишешь. Много рассказывать нечего, а только как в сказках говорится: очи ясные, уста алые, грудь лебяжья, косы что трубы, голосок соловьиный.
Ну, а такой красавице, известно, надобно и кавалера под стать. Много сваталось к Анне Петровне всякого народу: и поручики молодые, и штатские щеголи, и сенаторы-старичье, и генералы; все не подошли, всем арбуз вышел.
Государь Павел Петрович, по рыцарскому обычаю своему, не любил лишней свиты и часто верхом на рыжем своем Фрипоне в одиночестве изволил кататься по Москве и пустынным ее окраинам, никем не бывая узнан. Однажды верный конь занес державного всадника на Соколь-ничье поле. Сутулый, приземистый, с лицом от встречного ветру покраснелым, в огромной, нахлобученной на широкие брови шляпе, Павел Петрович курцгалопом пронесся мимо летнего лопухинского дома и нечаянно бросил взор на юную Анну Петровну, стоявшую на решетчатой террасе. Облокотясь на перила, красавица ощипывала розовыми пальчиками белые лепестки ромашки, гадая по известной российской примете: любит, не любит. Анна Петровна не узнала, а пожалуй, и вовсе не заметила пожилого, некрасивого офицера на куцем коньке, а уж Павел Петрович, дав шпоры Фрипону, поднял по дороге пыль волнистыми облаками, унося в рыцарском сердце своем Купидонову стрелу.
Стрела сия, видно, пущена была метко, ибо любовная рана в сердце Павла Петровича не только не зажила, но воспалялась больнее с каждым часом. На балу в Благородном собрании приметно всем было, что государь изволил, прохаживаясь, милостиво беседовать с сенатором Лопухиным, а прекрасной дочери его, Анне Петровне, поднесши розу, выговорил французский комплимент. При дворе сразу, по единому нюху, верхним чутьем все знают: на другой же день у лопухинских ворот из кареты волком вылезал граф Аракчеев, насупя оливковое свое обличье, а следом за ним спрыгнул с коня румяный, веселый, как младенец, граф Пален. Аракчеева государь посылал узнать, хорошо ли Анна Петровна почивала, приказав вручить ей при сем алмазный фермуар, а Пален уж сам от себя счел долгом с решпектом явиться к почтенному сенатору.
Анне Петровне выпал высокий и славный жребий: увенчать любовный пламень российского самодержца. Так красота достойно сочеталась с силой.
Рече и бысть.
Высочайшим указом сенатор Лопухин возведен в княжеское Российской империи достоин-ство с титулом светлости. Неотложные государственные дела потребовали присутствия его при особе государя. Спешно собралась из Москвы лопухинская семья.
Всё шло хорошо; только в самый последний час, когда дорожные колымаги, увязанные доверху корзинами и кулями, подвалили, гремя, к крыльцу, князь Петр Васильич подошел к развалистому крытому тарантасу, хватился супруги. Внезапное отсутствие ее в таковой решительный миг всех чрезвычайно смутило. Кинулись на розыски: что же? Княгиня Катерина Николавна в спальной у себя заперлась на ключ и объявить приказала, что, покудова государь ее воли не исполнит, она из Москвы не двинется ни ногой. Артачилась долго бешеная баба, насилу, наконец, провожатый флигель-адъютант ее уломал и даже, став перед образом, побожился, что просьбу ее непременно уважит император. "Моя-де падчерица, моя над нею и власть, и ежели в Питере по-моему сделано не будет, я Анету опять в Москву возьму".
Подумаешь, как легко из-за бабьей дурости карьеры навек лишиться! Ну, что кабы про княгинины слова да узнал Павел Петрович? Пропала бы сенаторша, княгиня Лопухина, и с супругом в подвалы к Петру и Павлу.
Княгинин секрет открылся скоро, ибо просьбу ее государь в точности исполнил. Объявлено по армии, что подполковник Уваров производится в полковники конной гвардии, светлейшая же княгиня Лопухина прислала от себя новому гвардионцу на подъем тысячу рублей.
Вот тут оно и вышло наружу, что Федор Петрович парень был недалекого ума. Чем бы Бога благодарить да за княгинину юбку держаться обеими руками, зазнался наш гвардии полковник и возомнил о себе и невесть что. И только потому, что спокон веку дуракам счастье, не слетел он турманом вниз, а забирался все выше. Перед Рождеством пожаловал его государь в генерал-адъютанты. Легко ли дело! А тут и княгиня ему то червонцев пошлет сверток, то мебель на новоселье купит, то часы столовые подарит. Только Федору Петровичу все казалось мало: вот как раз на второй день Нового года заявляется он к княгине.
– Что, мол, такое, ваша светлость? Почему мне на Новый год от государя никакого награжденья за службу нету?
– Ах, шер Теодор, – отвечает ему княгиня, – ведь намедни еще тебя в генерал-адъютанты записали.
– Это само собой, – говорит Федор Петрович, – а теперь должны мне дать звезду Святые Анны первого класса, без этого не уйду.
Княгиня заметалась.
– Теодор, друг мой, купидончик, никак нельзя, я Анету просить не смею.
– Почему же? Ведь она вам падчерица и во всем слушаться должна.
– Друг милый, я с нею в ссоре.
– Вот на! – свистнул Федор Петрович. – Да мне-то какое дело? Сама государю доложи.
– Что ты, что ты! Как это возможно! Да я и подумать о том боюсь. И на что тебе, купидон-чик, звезда? Хочешь, велю выдать тебе тысячу червонных?
– Эка дура! Нешто орден можно с деньгами равнять? Что я, жид, что ли? Так, стало, не хочешь?
– Не могу, не смею Анету просить. Не прежнее время. А ты поцелуй меня лучше, купидончик, да обоими покрепче.
Федор Петрович хватил о паркет золоченым стулом.
– Пошла к чертям, старая потаскуха! Больно мне, думаешь, сладко с тобой амуры разводить? Саван себе шей лучша!
Обругался и ушел.
В те времена у Полицейского моста торчал еще маленький зеленоватый домик в три окна; на огромной живописной вывеске пестрели львы, единороги, арапы, под ними подпись: "Аптека". Примочки и порошки от всех болезней отпускал присяжный аптекарь, немец Шульц, франт в кудрявом парике, в бархатном кафтане, распомаженный, на высоких каблуках. В достопамятный день, четвертого января, герр Шульц, размешивая слабительное в фарфоровой ступке, выглянул ненароком в окно и видит: подкатила к аптеке золотая с зеркальными стеклами карета шестериком.
Скакнув на улицу, немец со всеусердием принялся шаркать по снегу обеими ногами и приседать направо и налево перед гербами ее светлости княгини Лопухиной. Опустилось стекло в карете; княгиня благоухающим платком прикрыла опухшие от слез веки и томным голосом приказала Шульцу:
– Дай мне скорей мышиного мору, да покрепче.
Аптекарь одно мгновенье замялся; вспомнился ему строжайший указ: не продавать мышьяку без докторского рецепта, да ведь для ее светлости не всякий закон писан; особе столь высокого рангу прекословить нельзя. Тотчас, согнувшись в три погибели, метнулся герр Шульц в аптеку и скорехонько с поклонами вручил ее светлости сверток мышьяку в золотой бумажке.
Важный, с бородой во все брюхо, кучер тронул шелковые вожжи, и сияющая карета под взвизги форейтора, плавно прошуршав по проспекту, остановилась у лопухинского дворца. Княгиню под руки взвели на подъезд два раззолоченных гайдука, сняли мрачно в передней с ее светлости соболью, атласом крытую шубку, а Дарьюшка, вздыхая, проводила барыню до дверей образной. Здесь тучная смуглоликая княгиня распростерлась перед иконами и долго с жаром молилась, размазав слезами на толстых щеках румяна; затем, поднявшись тяжело, проследовала узкой потаенной дверью в роскошно убранный пышный будуар. Оба сии покоя, и образная, и будуар, на княгининой половине находились рядом, один для молитвы, другой для восторгов грешных; здесь княгиня воскуряла фимиам Ангелу своему, там языческому Амуру. В сем святилище любви, где на тигровом коврике перед взбитым пуховиком поблескивала еще отле-тевшая невзначай орленая пуговица Федора Петровича, все напоминало скорбной покинутой княгине недавние ласки коварного любовника. Вынести разлуку с милым сердцу капризником Теодором невмочь было пылкому сердцу Катерины Николавны: замыслила она в горести своей ужасное дело. Серебряным ключом отщелкнув ореховый поставец, медленно нацедила княгиня из широкобрюхой граненой бутыли густого, желтого, как масло, вина в хрустальную рюмку; тут вновь воспоминания хлынули беспощадно: давно ли Федор Петрович, вырываясь на миг из Венериных сетей, в молчаливой беседе с Бахусом новые обретал силы для подвигов любовных? Давно ли вдвоем пили они сладостно-крепкие настойки монастырских трав, чередуя глотки и поцелуи? Слеза капнула в рюмку и тряслась пухлая в разноцветных перстнях рука, сыпя в янтарное вино из золотой бумажки гибельное, белое как смерть зелье. Духом выпила Катерина Николавна роковую рюмку и, закричав, покатилась на постель.
Отчего бы, кажется, кричать ей? Сама ведь выпила, насильно ей в рот никто мышьяку не лил, а вот поди ж! Испугалась глупая баба: и воет, и молится, и за докторами шлет, а в чем дело, сказать никому не хочет. Известно, всяк человек смерти пуще огня боится.
Через полчаса прилетел из присутствия князь-сенатор, сунулся было к супруге в спальню и тотчас зайцем выскочил вон; вослед ему пролетела и шлепнулась в стену княгинина бухарская туфля. Анна Петровна воздела с гримасою к небесам точеные руки; однако, по просьбе родителя, согласилась уведомить государя, что княгиня-де при смерти больна.
Павел Петрович, осердясь, заколотил колокольчиком о стол и, к поспешившему на зов лейб-медику оборотя гневом искаженный, багровый лик, крикнул сиповато: "Изволь, сударь, вылечить княгиню, не то повешу!"
Человек пятнадцать докторов наехало в лопухинский дворец, и сам лейб-медик, чувствуя уже, как жесткая пеньковая петля затягивается понемногу вокруг его полнокровной шеи, в отчаянии изыскивал вернейшие лекарства. Внезапно горестный его взор пал на предательскую рюмку с сахарным на дне осадком; испробовав оный на язык, вскочил лейб-медик радостно и возгласил: "Эврика! нашел, господа коллеги!"
Следующий день пришелся на крещенский сочельник. Мнилось, сама лютая северная зима разделяла всеобщий восторг и нелицемерно радовалась спасению княгини. Кучер, форейтор, Дарьюшка, выездные гайдуки и аптекарь воссылали горячие молитвы всевышнему: всех их приказал выпустить обер-полицеймейстер, легонько поучив кошками.
Того же дня ввечеру Анна Петровна кушала с императором чай в малой гостиной Зимнего дворца. В исполинские окна глядела льдистая ночь; от переливчатого сияния восковых свечей дрожали тени по лепному потолку и голубоватому паркету, трепетали на стенах живописные картины сражений и как бы шевелились по углам неподвижные с алебардами фигуры мальтий-ских рыцарей. Павел Петрович был в духе: приятная улыбка не покидала судорожно сжатых уст; ласковые зарницы вздрагивали порою в огромных недоверчивых очах; нежно целовал влюбленный император мраморные руки своей богини.
– Друг мой, вы как будто имеете мне что сказать?
– Мне стыдно, ваше величество, но решаюсь просить не ради себя, а ради матушки.
– Просите, просите, друг мой, я все исполню.
В самое крещенье после парада генерал-адъютант Уваров из собственных рук его величества удостоился получить орден Святыя Анны.
С жадностью и волненьем дожидалась крещенского вечера княгиня Катерина Николавна. В будуаре у нее нежно вспыхивал и мерцал сладострастно розовый фонарь; пышная, под штофным одеялом, постель, мнилось, дышала нетерпеньем. На потолке гирляндой плясали круглоногие пухлые амуры; впереди их румяная Флора, осклабляясь, сыпала из рога изобилия ворох цветов над самым ложем. Маково-алые щеки Катерины Николавны и очи под дугами бровей, чернее угля, ярко пылали в полутьме; впалые уста томно приоткрылись; дебелая отвислая грудь колыхалась страстно под розовым распашным капотом. Звякнули знакомые легкие шпоры; ближе, ближе; княгиня блаженно замерла, внемля стук сердца. В дверь, гремя палашом, взошел красавец Федор Петрович в пудреном парике, в коротком белом колете и ботфортах. Через плечо краснела у него Анненская лента.
Княгиня просияла морщинистой улыбкой. Федор Петрович подошел к ручке и, низко склоняясь, молвил:
– Приношу вашей светлости чувствительную мою благодарность за неоставление.
– Поздравляю тебя, шер Теодор, с монаршей милостью. – Княгиня подвела Уварова к поставцу; зеленое монашеское вино заструилось в резные бокалы. Будь здоров.
Маслянистый огненно-сладкий шартрез буйно стукнул в голову Катерине Николавне; старая ее кровь, запылав, быстрей побежала по синим жилам. Легко вспрыгнула княгиня на широкую постель, свернулась огромной кошкой и, сдерживая бурную дрожь, глядела, как Федор Петрович, морщась, допивал крепкое вино.
– Что ж ты не поцелуешь меня, купидончик? – от страсти шипящим, тонким голосом молвила она.
Федор Петрович встал, приосанился, медленно-благоговейно снял с плеча ленту, отстегнул звезду; бережно сложив их на стуле, вздохнул тяжко и полез на кровать.
Сентябрь 1910
Москва
ВЕЛИКОДУШНЫЙ ЖЕНИХ
I
Такой чудесной и дружной весны, как была в 1813 году, не запомнили нижегородские старожилы. Расцветала весна, день за днем, час за часом, подкатывая необозримую, на воздуш-ных конях, цветочную колесницу, легко и неслышно молодил небо веселый ветер, и, розовея, таял незаметно на Оке старый лед, готовый с треском расторгнуть свой кованый громозд и пуститься бурно навстречу стремящимся с моря птицам. Дряхлые крепостные стены Кремля, обошедшие ревниво крутой высокий берег и помнившие, как хаживал мимо них на торг мясник Кузьма Минин, будто еще выше подняли свои белые, железом крытые башни, готовясь поглядеться в Оку, как подступит она к ним зеркальным разливом в половодье.
В эту зиму Нижний был оживленнее, чем всегда: гостило в нем множество москвичей, потревоженных нашествием на Первопрестольную Наполеона. На Тихоновской, против церкви, в уютном деревянном доме, проживал Николай Михайлыч Карамзин,* "граф истории", каковым титулом величали его нижегородские обыватели; возвышенно-смиренный, со строгой и вместе с тем добродушной улыбкой, Николай Михайлович ежедневно прохаживался для здоровья на высокий берег Волги – "на Откос". Не любя знакомиться с местными жителями, он в Нижнем водился только со своими московскими друзьями, а по вечерам сидел дома, при свечах, за грудой ветхих летописей, с пером в руке. Совсем не так вел себя приятель его, Василий Львович Пушкин.** Неистощимый остряк и любезный говорун, Василий Львович блистал в собраниях: кособрюхая, тучная его фигурка с острым подбородком, схваченным туго батистовым жабо, и с редкими, на лоб начесанными волосами мелькала в гостиных, рассыпая шепеляво брызгаю-щийся французский говор. Василий Львович не мог жить без общества. Запаса вывезенных из Москвы фраков и башмаков довольно было, чтоб изумлять волжских провинциалов; не истощались и парижские bons-mots и буриме, экспромтом писавшиеся в салонах на заданные рифмы. С особым пафосом читывал Василий Львович послание свое к нижегородцам:
Примите нас под свой покров
О, волжских жители брегов!
Ежели при чтении этом случалось присутствовать двум друзьям, Николаю Михайловичу Карамзину и Ивану Ивановичу Дмитриеву,*** то оба они улыбались одинаковою улыбкой. Но Карамзин ничего не говорил, а только покачивал гладко причесанной головой, неизвестно, в порицание или в похвалу поэту (Василий Львович полагал, что в похвалу), а Иван Иванович Дмитриев, всего года два тому назад покинувший кресло министра юстиции, щегольски разодетый, в огромном завитом парике, на тонких ножках, с умным плоским лицом в рябинах и с манерами маркиза, всякий раз, слыша знаменитое послание, замечал вслух, что Василий Львович очень напоминает ему колодника, который прося милостыню под окном, в то же время злобно оборачивается к дразнящим его мальчишкам. И приводил в доказательство места из послания, декламируя их так, что слушатели помирали со смеху. Непонятно было, с чего так потешался над приятелем Дмитриев (Василий Львович полагал, что с зависти).
* Карамзин Николай Михайлович (1766-1826) – писатель, историк, основоположник сентиментализма.
** Пушкин Василий Львович (1770-1830) – дядя А. С. Пушкина.
*** Дмитриев Иван Иванович (1760-1837) – поэт, представитель сентиментализма.
С незапамятных времен обыватели нижегородские избрали поприщем для ежедневных прогулок высокий, незагороженный берег Волги с ветхими домиками, выстроенными кой-как; среди них одна только белая Георгиевская церковь высилась строго и величаво. Ежели в этой части города, несмотря на неудержимо ликующую весну, было все чинно и порядливо, как того требовало начальство, то с противной стороны, над Нижним базаром, от церкви Жен-Мироносиц до Успенья, дышала иная жизнь и чуялся совсем другой дух.
Еще в Кремле кое-где понатыканы были будочники и мотался квартальный в треуголке и со шпагой на боку; пьяных утаскивали немедля на съезжую, где вытрезвляли по российскому обычаю уходранием и пинками, а потом отпускали с Богом; иногда сам господин губернатор проезжал торжественно, приветствуемый поклонами со всех сторон, а то промаршируют под барабан дряхлые гарнизонные солдаты в заплатанных мундирах или барыня проплывет павой. Деревца здесь скудны; скаредная зелень чахнет; крупным булыжником мощен узкий тротуар.
Не то наверху. Там, над Балчугом, повыше, на самом взгорье, где узенькие кривые переулки переплелись в какую-то сплошную неразбериху, через ближний плетень как на ладони видны соседние садики и огороды с преющей на солнце вскопанной землей. Живут здесь исконные торговые люди; повинности начальству исправно платят, не ропщут; квартальному сюда нечего и нос совать: сахарных голов, чаю, яиц, масла, вина и мёду приносят ему каждое воскресенье сколько надо, оттого и житье верхнепосадским благодать. У церкви Успенья, на высоком месте, домик бревенчатый крепко сколочен и тесом крыт; под навесом крылечко так и манит зайти: милости просим! Садик фруктовый разбит за изгородью; калитка на запоре, слышно только, как скачет за ней, погромыхивая цепью, дворовый Барбос. Ежели взойти в горницу, увидишь чудеса: колеса разные, машины, модели, стекла, часы самодельные и всё такое. Тут и хозяин сам выйдет, почтенный старец: седая борода, лик благообразный, в кафтане русском; первый механик на всю округу, Кулибин Иван Петрович.*
* Кулибин Иван Петрович (1735-1818) – русский механик-самоучка, изобретатель.
II
Эту весну Иван Петрович живет одиноко в своем домике, как ворон на дубу. Сам он вдовец; дочери уехали гостить к тетке в Арзамас, и хозяйством заведует у него кривая стряпуха. Случа-ется, что дня по три никто в калитку не постучит и сам хозяин с кухаркой слова не перемолвит: всё с машинами возится да планты чертит. Только с самой Страстной недели примечать начала кривая Афимья, что Иван Петрович чаще прежнего стал выходить на улицу и диво! – берет всякий раз с собою подзорную трубу. Сядет у церкви на лавочке и вниз с горы наводит трубу на Нижний базар, на высохшее дно Почайны. Тому, кто в Нижнем не бывал и про Почайну не слышал, знать не мешает, что пробегала давным-давно под крепостными стенами река Почайна и вся в один день иссякла, так что теперь на дне ее понастроены лавки с железным и скобяным товаром. Прозывается это место Балчуг. В день же Страшного Суда вступит опять в свои берега Почайна. Так, всякий день, отслушав обедню и перед вечерней часа за полтора, выходит из калитки Иван Петрович с подзорной трубой и подолгу вниз смотрит.
На Балчуге внизу торговал железом мещанин Злыгостев, Семен Прокофьев, сгорбленный, злющий старикашка, с бородкой щипаной и в рваном кафтане. Целый день переругивался он, стоя у лавочных дверей, с соседями либо нищих шпынял: зачем побираются, работать-де надо. А сам был сущий бездельник и, кабы не дочка его, Настенька, вряд ли бы сумел свести концы с концами Злыгостев. Вот на Настеньку-то и засмотрелся Иван Петрович. Высокая, статная, как лебедка, с яблочным румянцем на белом, как вишневый цвет, лице, красавица скромно потупля-ла синие очи, поправляя две русые, тяжелые, змеями падавшие до пят косы. Сидела Настенька в лавке, блюла отцовское добро и сама отвешивала товар. Из-за нее больше и хаживал в лавку к Злыгостеву народ: полюбоваться красавицей, перекинуться ласковым словечком: всё потом на душе ровно посветлей станет и работа тяжелая покажется легче.
А весна все делала свое дело, весело и споро. Сперва кованым башмачком прошибла лед, разорвала на куски и прогнала далеко-далеко к морю, а Волгу, махнув рукавом, напустила залить окрестные луга. Избы на том берегу очутились вдруг в воде по самые крыши. Потом мимолетом тронула пальцем почки на деревьях, и листья весенние развернулись сладко; дунула весна на необъятный простор разлившихся синих вод, и всё утихло; поманило солнце на небо, и как между двух глядящихся друг в друга зеркал, между небом и водой задрожал, переливаясь, голубой воздух. Караванами помчались с юга перелетные птицы; тут без конца завертелось, брызгаясь цветами, весеннее колесо, и с каждым днем все ярче и краше весна рядилась.
В субботу на Фоминой Иван Петрович Кулибин встал пораньше; не торопясь помолился Богу, облачился в парадный синий кафтан, повесил золотую медаль на шею, расчесал тщательно серебряные густые кудри и окладистую, мягкую, как лебяжий пух, бороду. Афимья пособила хозяину обуть новые блестящие сапоги и подала ему палку и картуз. Долго щурила стряпуха во след Ивану Петровичу единственный свой глаз: "Куда, мол, это пошел он в такую рань, чаю не пивши?" – покуда величавая фигура старого механика не скрылась за поворотом.
Злыгостев в лавке у себя ворчал на Настеньку: "Корова! пра! как есть корова! Скоро я те замуж-то спихну? По миру пойдешь с тобой теперича, ей-ей!" – Но раскрыл широко беззубый рот и шапку снял, увидав Кулибина.
– Здравствуйте, хозяева,– молвил Иван Петрович, и ежели б Злыгостев был позаметливей, то верно бы удивился дрожащему слегка голосу гостя. Низкими поклонами приветствовал он Кулибина:
– Пожалуйте, батюшка Иван Петрович, милости просим! Товарцу понадобилось, знать? – и уставил в ясные голубые глаза Ивану Петровичу свои красные в сморщенных веках глазки.
Настенька поклонилась смиренно. Кулибин не утерпел и кинул на красавицу быстрый взгляд.
– Нет, товарцу мне покамест не надо, – заговорил Иван Петрович мягко, – а вот зайди-ка ты ко мне, Прокофьич, завтра, этак после обедни, к пирогу: мне с тобой надо потолковать о деле.
– Изволь, батюшка Иван Петрович, изволь, приду беспременно, а по какому дельцу, батюшка?
– Это уж я завтра тебе скажу, а ты только не забудь. Прощайте покудова.
– Прощай, батюшка. Как не прийти, знамо, приду, коли велишь... Кому другому, а уж тебе известно, прекословить не буду... Ты отец, мы дети, знамо... да... так...
Долго еще бормотал Злыгостев, прикипев ястребиными глазами к синей широкой спине удалявшегося степенно Кулибина. Вбежавший впопыхах мужик с кнутом под мышкой прервал его:
– Гвоздков дай-ка, Прокофьич!
III
В кулибинском садике, под навесом, кривая Афимья с утра покрыла белой скатертью круглый стол, а сама все выжидала на кухне у печки, как бы не перестоялся пирог. Иван Петрович, воротясь от обедни, переоделся в шелковую василькового цвета рубашку и пояс с кистями и только что вышел на крылечко, как в калитку раздался почтительный, легкий стук. Барбос на цепи захрипел сердито.
– Отопри-ка, Афимьюшка.
Взошел Злыгостев, примасленный, в новом, на все крючки застегнутом кафтане и с шапкой в руках. Барбос залился на него охриплым лаем, потом сразу умолк и, ласкаясь, запрыгал.
– Проходи, Прокофьич, проходи, не бойся,– говорил Кулибин.
– С праздником вас, Иван Петрович, – кланялся низко Злыгостев. Сморщенное в кулачок лицо его растягивала улыбка, бородка тряслась.– С праздником!
– И тебя также, спасибо! Садись вот сюда, пирог будем есть.
– Пирог-от знатный у тебя,– сказал Злыгостев, обсасывая корявые, все в масле, пальцы.
Хозяин молча положил ему еще. Оба молчали. Афимья убрала со стола. Скоро самовар зашипел; зазвенели чашки.
– Ты расстегнись, Прокофьич, а то жарко.
– И то.
Злыгостев снял кафтан и остался в пестрой полотняной рубахе. Скрюченный, маленький, как цыпленок, прихлебывал он чай, чмокал и дул в блюдце, утираясь.
– Так вот насчет дельца-то того я хочу с тобой поговорить,– начал Иван Петрович.
– Сказывай, батюшка.
– Торговля-то у тебя, знать, не шибко идет, Прокофьич?
– Какая уж моя торговлишка, кормилец? Только званье одно, что торгуем, а то как бы с голоду не помереть.
– А дочка-то у тебя на выданье. Пора бы и замуж.
– Да кто возьмет-то? Бесприданница ведь. Кому охота? Навертывался тут в прошлом годе один, из твоих же мастеров, да в Питер уехал, словно провалился.
– А ты слушай, Прокофьич. Будем так говорить. Отдашь ли дочку за хорошего человека? У тебя товар, у меня купец.
Прокофьич перестал хлебать и воззрился на хозяина.
– Взаправду? Ой! Что ж, коли ты сватом, так тут и толковать нечего. По рукам да и в церковь. А кто жених-то?
Кулибин гладил белую бороду дрожащей рукой; голубые его глаза не смотрели на гостя.
– Да все я же.
– Ты? – Злыгостев блюдце поставил на стол, замигал облезлыми бровями, потом встал и поклонился.
– Честь великая, батюшка. Покорно благодарствую!
Сел и призадумался.
– Что ж ты словно не рад, Прокофьич? Аль боишься, что дочка за меня не пойдет?
– Дочка? Настенька-то? Она из моей воли выйти не смеет. Мое слово закон. Как скажу, так и будет.
– Ну, я эдак не хочу. Ты так и знай, Прокофьич, ежели Настасье Семеновне я не по нраву, насильно венчаться я не буду. Это не по-Божески. Не те времена.
– Эко слово загнул: не по-Божески!
У Прокофьича не то от перцовки, не то от высокой чести голова, видно, закружилась: он смелел и с хозяином чинился все меньше.
– Родительская власть, чай, всё одно что Божья. А который тебе годок, Иван Петрович?
Кулибин покраснел.
– Лет мне, точно что, не мало. Восьмой десяток идет. Да тебе-то что? Помру, всё ее же будет.
– Тьфу! Типун тебе на язык! Зачем помирать? Так это я сбрехнул, спросту! Ей-то, вишь, всего шестнадцать, так я, стало быть, того... да ну тебя и с ней вместе! Это я с перцовки твоей одурел маненько... Ин прощай покамест. А за честь спасибо. Вечером придешь невесту поглядеть?
– Приду.
Прокофьич с поклонами ушел; у калитки зацепил рукавом за щеколду и вырвал из нового кафтана изрядный клок. Впрочем, он этого не заметил. Долго еще по пустынной улице слышался пьяный топот его прерывистых шагов.