355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Акунин » Знак Каина » Текст книги (страница 2)
Знак Каина
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:13

Текст книги "Знак Каина"


Автор книги: Борис Акунин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

О тихом острове меж бурных вод

И за ними открывается широкий двор, залитый багряно-желтым от многая огней сиянием.

Таким же ослепительным озарением явилась ко мне некогда мысль: ради спасения бессмертной души и бренной плоти укрыться от людской злобы и вражьих происков, от московских сонмищ и греховной суеты в некоем тихом месте. А перед тем, ночью, было мне сонное видение.

Будто я – утлый челн средь бурных вод, уязвительный от острых скал, от морских чудищ, от неистовых бурь, и погибель моя неизбежна, но на краю моря-океана разливается утешительный свет, и править надо туда, ибо там Остров, где я обрету успокоение.

Все утро я ломал голову над загадочным сном, а потом вдруг разверзлись очи, и я понял!

Успокоение – там, где покойно. А покойно мне было только в раннем детстве, когда бывал с матушкой вдали от темных и тесных кремлевских переходов, на приволье Александровской слободы. Там еще батюшкой поставлен легкий и веселый летний дворец, а близ него три чудесных храма, где так умилительно возносилась детская невинная душа во время служб и молебствий. Там, там, в Слободе обрету я утраченный рай!

Вот как обустроился мой тихий остров меж бурных вод – то последнее виталище, о коем тосковал пророк Иеремия: «Кто даст мне в пустыне виталище последнее, и оставлю люди моя, и отъиду от них, понеже все любодействуют, соборище преступников».

В нетерпении велел я поскорей окружить Слободу стенами. Триста мужиков работали день и ночь. Ради скорости клали не сплошной камень, а ставили деревянные срубы, засыпали землей, а камнем обложили только снаружи, в один слой. Со стороны поглядеть – грозно, а что внутри прах, о том никто не ведает. Мужиков всех потопили в прудах, чтоб не болтали, и за то окаянство молил я у Господа прощения три слезные ночи, а на четвертую был прощен, ибо не зверства для, не глупой прихотью сгубил триста душ, а ради государственной пользы. Пусть враги страшатся моей твердыни. Все равно истинная ее крепость не в стенах, а в Божием благословении.

Моя слобода поставлена по завету Иезекиилеву, в подобие Граду Господню. Как и там, у меня трое ворот. Северные, мощью подобные Сцилле и Харибде, – для чужих людей: земских бояр и иноземных послов. Южные – повседневные, для своих, опричных и слуг. Восточные всегда заперты, они – для Господня Пришествия, ибо сказано: «Сия врата заключенна будут не отверзнутся, и никто же пройдет ими, яко Господь Бог Израилев внидет ими». А на закате ворот нет вовсе, ибо в великий невечерний день, когда приидет Господь, солнце не угаснет, и заката не будет.

Здесь, на милом моем Острове, я и спасаюсь уже шестой год. Мирно мне здесь, спокойно, лепо.

Москва, премерзкий Вавилон, цветом сера. Даже Кремль, прежде белокаменный, давно стускнел. А мой Остров бел и черен. Над белым поясом стен высятся беленые стены теремов и церквей, а крыши крыты черной черепицей. В том двоецветии великий смысл: тако и на земле обитают белое Добро и черное Зло, но оба они ничтожны перед Божьей волей, высоко над всем вознесенной – как вознесены над Слободой летучие золотые купола с крестами.

Однако в ночное время мой Остров не бел и не черен, а огнен. Я медленно еду между костров и факелов, крестясь во тьму на три стороны, трем церквам: Покровской, Троицкой и Распятской. Блестит железными колпаками стража, сверкают острые бердыши, тлеют зажженные фитили. Пятьсот опричных молодцев каждую ночь стерегут мой сон. Только где он, тот сон? Прошлой ночью не смежил вежд, не буду спать и нынче. Там, на холме, под ветром, бездомно и бескрышно несколько часов поспал, и то счастье.

Еду мимо Пытошного приказа, где на колах еще дергаются и мычат давешние псковитяне, что взяты по литовскому изменному делу. А в подвешенных клетях с прошлой недели гниют мертвые Лобановы: сам вор Мишка, его жена, дети, слуги и холопы, все их гадючье племя.

Вдыхаю особенный запах Слободы, какого нигде больше нет.

От церквей тянет свечным воском и ладаном.

От костров – дымом и смолой.

От Пытошного приказа – трупным смрадом.

Град мой цветом черен и бел, с златой искрой поверху, воздухи же здесь троевонны: сладкое благокурение для чистой души, чадный огнь ради Страха Господня, мерзкий тлен для бренного тела. Помни, грешный человек, что из праха ты сотворен и в прах обратишься. Трепещи Геенны пламенной. Но не теряй и надежды на спасение, на иную блаженную жизнь – вот тебе ее ароматное дыхание.

Кто умеет понимать – понимает. Но таких мало.

Вот Антоний Женкин, посол Лизаветы Английской, в перехваченной тайной грамотке отписывал своей королеве, пошлой девице, что-де, быв в «резиденце» у «кинга Джона», сиречь у меня, в Александрове, едва не стошнился, так-де там мертвечиной провонено, и Слободой моею брезговал, а про меня, собака, написал, что я-де подобен Ваалу, питающемуся человечиной. И впал я, те враки прочтя, в гневное неистовство, и забился судорогой, и повелел английский двор разметать, слуг побить, а самого Женкина повесить на воротах вверх ногами, над навозной кучею, чтобы, издыхая долгой смертью, понюхал истинно смрадного. Но Малюта держал меня за плечи и говорил, что ссориться с Лизаветой нам нельзя, а можно придумать лучше. И придумал. Хорошо придумал.

Мне потом очевидный человек рассказывал – свой опричный дворянин, нанявшийся к англичанам в слуги, чтобы за ними доглядывать. Я слушал – хохотал до икания.

Сел Женкин трапезничать по своему английскому обычаю. И подают ему ихнее английское варево. Лезет он туда ложкой, гущу зачерпнуть – и выуживает отрезанное ухо, но за разговором не глядит, что вынул, и даже надкусывает и лишь потом, узрев, вопит в ужасе и облевывает всю скатерть. Про это я велел трижды пересказать, повторяя: «Так кто из нас, Антошка, человечину жрет – я иль ты?».

Улыбаюсь, вспомнив, и сейчас, но не злорадно, а умилительно. Бог – он все видит, и неправому за неправду всегда воздаст.

На душе возвышенно, и я бережно, будто полную до краев чашу, несу в себе это светлое чувство.

Буду молиться. Ах, как хорошо я сегодня буду молиться!


О просветлении

Иду в скарбяницу и велю себя переоблачить.

Слуги снимают с меня распашную ферязь на собольей подбивке, разматывают парчовый кушак, принимают златотканый кафтан, потом шерстяной зипун, потом шелковую рубаху. Стягивают алосафьяновые сапоги, чужие грубые порты.

Стою перед иконами наг, в одном нательном кресте. Все те одежды мирские, для моления негодные. Сказано у Иезекииля: «Да оденутся в одежды льняные, и увясла на головах их должны быть льняные, и исподняя одежда на чреслах их».

Потому для службы подают мне особое облачение, черного крашеного льна: нижние порты и рубаху, сверху рубище, на голову – куколь с черепом и костями.

Смиренным чернецом, прижимая к груди тяжелый игуменский крест, влачусь я через багровый двор, меж рядов стражи, и глаз пока не подымаю, гляжу только под ноги. Шепчу: «Грешен, Господи, паки грешен», – и так триста тридцать три раза. Повторяю покаянные словеса все время, пока не поднимусь по крутой лестнице, подолгу останавливаясь, на Распятскую звонницу.

Дюжие звонари уже раскачали било, но колокола еще не звонят. Это мое, игуменово дело. Я принимаю тугое вервие, наваливаюсь – и рождается могучий, сначала тихий гуд. С каждым толчком он делается громче, торжественней, победительней.

«Се я, Господь ваш! Зову вас к служению! Приидите и славьте меня!» – зову я братию гласом великим, зычным, слышным на много поприщ. Мне рассказывали, что посадские жители и крестьяне по деревням, заслышав из Слободы ночное колокольное глаголанье, пугаются и крестятся. Так оно и должно быть.

Устав, я передаю веревки звонарям, а сам смотрю, как к храму со всех сторон тянутся малые огоньки, будто заблудшие души. Это мои деточки, опричная братия, восстав от сна и тоже обрядившись в черные рубища, спешат на ночное моление в Покровский храм, у каждого в руке зажженная свечка.


Сколь много думано за минувшие годы об истинном государстве! Сколь много положено трудов!

Я единственный из государей, кто живет Богом и кто понимает: земное царство должно строиться по примеру Царства Небесного, где единый Господь, близ него архангелы, под ними ангелы, а еще ниже – спасенные души. И ведь явлен еще древними благодетельными отцами образец для посюсторонней жизни: монашеская обитель, где правит игумен, а ему помогают иеромонахи, где черноризная братия исполняет послушания, а монастырские крестьяне иноков кормят, дабы молились за спасение всех сущих душ.

Тако и я хотел бы устроить мою державу, и немало уже сделано, невзирая на противление злосердных и ропот скудоумных.

Моя Слобода – драгоценное семя, из которого потом произрастет могучее древо обхватом во всю Русь. Не при мне, слабом и грешном, а, может быть, при моем внуке. Тогда православный государь будет царем-пресвитером, архимандритом над всерусским монастырем. И всяк человек в том ладном общежительстве будет на своем месте – кто правит, кто помогает, кто молится и кто трудится. И все до единого спасутся. Может быть, и меня, страдного, давно уже истлевшего, наконец поймут и помянут добрым словом…

Пока же вот: есть я, Александровский игумен, и есть моя черная братия, несколько сотен иноков. На сей малости вся Русь и стоит, ею одной и держится.

Спускаюсь с колокольни вниз – опять небыстро, останавливаясь и дожидаясь нового дыхания. Когда-то был я силен и неутомим, но в трудах и в грехах порастратился. По воле Божьей в сорок в один год сделался будто дряхлый старик, но не ропщу и не жалуюсь, а принимаю телесную немощь свою со смирением.

В храм вхожу через золоченые Васильевские врата, недавно вывезенные из Новгорода, где сим чудом похвалялась их новгородская София. Но такой красе не место в обреченном городе, ибо он проклят Господом, и аз, подобно всаднику Апокалипсиса, был прислан то проклятье исполнить.

Вся братия уже собралась, ждет. Храм черен от остроконечных куколей, и все они склоняются предо мной, игуменом, а я ласково крещу, благословляю своих чад.

Начинаем с песнопения. Хор певческих дьяков – у каждого голос райского звучания – заводит гимн архангелу Михаилу, сотворенный мной в миг высокого вдохновения.

Пою и я, подняв увлажненные глаза к расписному своду. Пою о неминуемом смертном часе.

 
Молю ти ся, святый ангеле,
Яви ми свой светлый зрак
И весело воззри на мя окаянного
И тихо напои мене смертною чашею…
 

Пою о прощении за все мои тяжкие грехи:

 
Всех ангел престрашен еси, святый ангеле,
Не устраши мою душу убогую,
Наполненну злосмрадия,
И очисти, и престави ю престолу Божию непорочну…
 

Пою об одолении и покарании лютых врагов моих – левокрестящегося богохульника Жигмонта польского, ненавистника Ягана свейского, безбожного Девлета крымского, а паче всего лживых и лукавых рабов моих, кто льнет и ласкается, а сам таит в сердце измену и в рукаве нож.

 
Господи Исусе Христос,
Излей миро, яко благ и человеколюбец,
На раба твоего Ивана,
И запрети всем врагам, борющимся со мною.
Сотвори их яко овец,
И сокруши их яко прах пред лицом ветра…
 

Еще прошу слезно у Господа поддержать меня, слабого, и послать мне некий явный знак, что я Ему люб, что не покинут в одиночестве. Давно уже не было никакого видимого, несомненного знамения Божьей милости, не было шепотного крика, не было наставления – как мне сиротствующему жить.

Напоследок, как положено, молю защитить меня от соблазнов Сатаны, прельстителя душ, который насылает на человеков свои прелестные видения, и упаси Христос принять те ложные прелестия за Знак Божий.

Допев гимн и почитав собранию Книгу Иеремии («Смотри, Я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтобы искоренять и разорять, губить и разрушать, созидать и насаждать»), я спускаюсь от аналоя к братии.

Пав на колени, начинаю бить земные поклоны, горячо повторяя: «Яви знак, яви знак, яви знак!». Девятьсот девяносто девять раз стукаюсь лбом о каменную плиту. На меня нисходит ярая неустанность, движения мои как никогда точны, и я верю, верю, верю, что чудо будет – сегодня же!

Чем больней, чем безжалостней к себе лобное стучание, тем доходчивей молитва.

И все вокруг тоже стучат головами об пол, бормочут. Всяк просит о своем. Мимолетно думаю: вот подслушать бы их истинные моления – но гоню суетную, нековременную мысль прочь. Однажды я повелел всем кричать ихние прошения Господу гласно, но поднялся такой неподобный ор, что повеление пришлось отменить.

Я бьюсь лбом о камень, одной и той же онемевшей точицей, до звона – и вдруг слышу шепот, тоже гулкий, но одному мне слышный: «Буудет, буудет тебе знак. Жди-и-и».

Иль примерещилось?

Перед тысячным ударом встаю, хлопаю в ладоши.

Поднимается и вся братия, выстраивается в два ряда, а я хожу и смотрю, кто как помолился. У истовых лбы разбиты в кровь, или шишкасты, иль с синяками. Таких я хвалю, а иных, особенно к себе суровых, и лобызаю. Но есть и ленивые, чистолобые – и тех я браню, а кое-кого и охаживаю своим игуменским посохом. Не жалей себя, не жалей, когда радеешь Господу!

У пономаря Малюты на низком челе ни малого следа, но Малюту я не трогаю. У него шкура толстая, а кость упорная, такой башке каменный пол нипочем.

Идем, говорю, брат пономарь. Отдавши Богу Богово, займемся делами кесаревыми.

А Лукьяныч и рад. Он еще утром говорил, что пришла плохая весть из Ливонии, да я, скорбный головой и томный духом, не захотел слушать. И без того было тошно.

– Собирай думу, – говорю. – Ныне мысль во мне ясная, дух светел. Пусть гонец расскажет, что за беда. Потолкуем, приговорим.

Моя опричная Дума не то что московская – к ночным сидениям привычна. Когда я, вновь переоблачившись в царское, вхожу в тронную залу, вся дюжина ближних советников уже там. Тоже скинули рубища, сидят хмурые. Кто крутит на пальце перстни, кто теребит бороду. Знают уже, что за напасть. Один я не знаю.

Слушаю бледного, трясущегося гонца, проскакавшего семьсот поприщ, и дивлюсь, чему и прежде не раз дивился.

И как это они, дурных вестей доставщики, не сбегают дорогой? Как не боятся везти мне, грозному царю, послания, от которых я впадаю в гнев и – все знают – часто обрушиваю горькую свою досаду на того, кто меня опечалил. Грешен аз, паки грешен. Ни в чем не повинных слуг моих в обиде на судьбу, бывало, и посохом кованым пронзал, и ножом бил, и на муки посылал. А все равно едут, как агнцы на заклание. Не случалось ни разу, чтобы вестник несчастья до меня не добрался.

И делается мне по душевной моей благости умилительно. Вот ведь нередко бранюсь я, неблагодарный, на народ мой, а русский народ всех прочих языков возвышенней, Божьей воле и государю своему покорней. Поляки или немцы, да те же татаре давно взбунтовались бы, не стерпев испытаний – и тем огневили бы Господа, и погубили бы свои души. А мои голуби терпят и мою ярость, и мое окаянство. За то и спасутся.

– Не трясись, – ласково говорю я гонцу. – Говори складно. Не будет тебе никакого худа, а за быстрый доезд получишь награду. Так что, говоришь, с Магнусом?

А с Магнусом, ливонским королем и моим подручником, вышло худое. Потерпел он от воевод Ягана Свейского тяжкое поражение. Стрельцы и дети боярские, кто при Магнусе воевал, все полегли в бою, а сам Магнус, убоявшись моей кары, уплыл за море, на свой Есель-остров, и возвращаться оттуда не хочет. Не надо, говорит, ему ливонской короны. И моего покровительства не надо.

Плохо, очень плохо. Стрельцов-то можно новых послать, но где взять для Ливонии нового короля?

Малюта, опричные бояре и окольничьи смотрят на меня. Ждут, что скажу.

Я сижу, потирая ноющий лоб. Велю:

– Говорите, кто что думает.

– Эх, – вздыхает Аникита Одоевский. – Отработать бы Магнуса, свинью датскую, за трусость и непокорство, да как его на том Еселе возьмешь? Это корабли нужны, а у нас нету.

Аникита любит встрять первым, а полезное предлагает редко. Больше передо мной красуется, все угадывает, как лучше понравиться. Держу его за имя – чтоб не говорили, будто мои опричные сплошь сорняки худородные.

Иное дело – окольничий Андрюшка Луговской. Этот тихогласен, но лишнего не болтает. Говорит:

– За измену твоему служению Магнус, конечно, подлежит смерти. А корабли для того не надобны. Вели, государь, послать на Есель нужного человечка. У меня такой есть, есть и верное зелье. А то, прикажи, сам съезжу.

Луговской – дока в отравных делах. Прошлый год был в Литве и подсыпал яда перебежчику Юшке князь-Щербатову, и тот Юшка в великих корчах издох, за что Луговской и пожалован в окольничьи.

Я поворачиваюсь к думским спиной, чтоб не отвлекаться их пытливыми взглядами. В голове знакомое легкое щекотание, какое всегда бывает перед наитием. Раньше оно нисходило на меня часто, ныне редко, но все же не покидает меня, спасает в тяжкую минуту. Наитию помогает молитва, духовное просветление. И без вдохновенного этого наития государем быть не можно.

– Зачем мне Магнуса травить? – размышляю я вслух. – Он сбежал не от измены, а потому что страшится моего гнева. И податься ему от нас некуда. Свеи, поляки, немцы Магнуса зовут собачонкой кровавого московского Ирода. Кому он в Европе нужен? Никому. А мне он нужен. Живой и послушный… Сделаем вот как. Напишите от меня грамотку, ласковую. Что не виню его в поражении. Это-де сам я виноват, что дал ему мало войска и что я впредь то исправлю. А еще отправьте Магнусу тысячу рублей – да не серебром, а золотом. И передайте: вернется – получит еще. Никуда он от нас не денется. Приплывет обратно.

– Мудро! – басит за спиной Малюта. – Пусть возвращается, а там видно будет, что с ним делать. Оно и дешевле выйдет, чем корабли снаряжать.

Лукьяныч не льстив, потому его хвала мне приятна.

Поворачиваюсь, упершись руками в бока: более не смиренный игумен, а всея Руси великий государь, кем прочна держава.

Вдруг вижу: Малюта смотрит мне не в глаза, а выше. Что такое?

Хмурюсь.

– Ты почему взгляд отводишь? Или скрываешь что?

Он вместо ответа манит комнатного отрока, кто оправляет свечи. Что-то шепчет – слуга опрометью кидается прочь.

Я вскипаю:

– Ты что о себе возомнил, собака?! Как смеешь при мне тайничать?!

– Сейчас увидишь, – отвечает Малюта.

А отрок уже вбегает обратно. В руке у него зеркало.

– Погляди на себя, государь.

Беру зеркало за серебряную ручку. Смотрю.

Господь всеблагий!

На лбу, точно посередине, краснеет круглый кровоподтек, будто кто поставил мне на чело печать. Синяки от молений бывали и раньше, но такого ровного, густого, с будто нарисованными краями не случалось никогда.

Сердце мое трепещет от священного восторга.

Вот он, знак, о коем я столь истово просил!

Я отмечен Господом! Я понят Им! Я прощен!

По лицу текут слезы. Через их пелену зала кажется радужной.

О сладчайший миг! О великое облегчение!

Все грехи мои сняты! На мне Божье благословение, и явлено оно так, чтобы все увидели и склонились.

– Зрите! – провозглашаю я. – Се от Господа Бога Саваофа печать! Служите мне верно, держитесь руки моей, и все спасетесь!

Думские низко кланяются. Первым разгибается Малюта.

– Опять молиться пойдем? – вздыхает он. – Спать охота.

– Иди, спи, дуболом. Ты мне сегодня больше не надобен, – усмехаюсь я. Мне приходит в голову отрадная мысль. – А что Корнилий Пещерник? Не помер еще?

– Помер – сказали бы. Никак ты придумал, какой его казнью казнить? Пора бы. Месяц уже сидит.

Я поглаживаю свое отмеченное благодатью чело, улыбаюсь.


О жестоковыйном Корнилии

Тем же вопросом встречает меня и Корнилий:

– Придумал уже, Каин, как будешь меня казнить?

Он сидит в темнице для самых бережных узников, которые не должны помереть сами от холода или сырости. В темнице тепло и сухо, даже есть малое оконце, через которое идет воздух, а днем льется свет.

Корнилий костляв, седобрад и седобров, в латаной черной рясе и выцветшей скуфье. Вставать и не думает. Сам грязен, согбен, вшив, сидит меж злопахучих луж и нечистот, а смотрит на царя презрительно, словно на мокрицу. В прежние разы меня от этого взгляда кидало в ярость, а ныне я спокоен и победителен. Стою, опершись на посох, златое шитье на висящих рассечных рукавах сверкает в свете факелов. Лоб у меня закрыт бархатной тафьей, надвинутой по брови.

Отвечаю с усмешкой:

– Да вот, поспорил с Григорий Лукьянычем, как тебя до самой души пронять. Он говорит: надо связать Пещерника и посадить по шею в кувшин с голодными мышами, чтоб они его живого грызли, а мы бы заходили да слушали, как Пещерник орать станет. Это, говорит, турки так с мятежными греками делают, и иные по три, по четыре дня в мышином кувшине сидят, пока не испустят духа, ибо у мыши зуб мелкий, до становой жилы не прокусывает.

Действительно, Малюта давеча такое предлагал, и я внимательно слежу за лицом Корнилия – не пробежит ли тень страха.

Нет, не пробежала. Одно жестоковыйное презрение.

– Хорошая казнь, коли ею турки мучают православных, – бестрепетно отвечает. – А ты, изверг, безбожных турок не лучше. Трави меня мышами. Я смертию праведных умру с умилением.

– Вот и я Лукьянычу толкую, что мукой телесной тебя не проймешь. – Подпускаю в голос доверительности, будто закадычничаю с дорогим другом. – Ты силен верой в свою праведность и безгреховную чистоту. Потому я придумал для тебя вот что… – Немного медлю, чтобы он замер, – но Корнилию все нипочем, только щерится. – Надо тебя загрешить. Сломаю тебя не лютой напастью, а грязной страстью. Велел я послать в Москву за беспутными девками. Они тебя, прикованного, догола разденут и станут ласкаться, плоть твою распалять. Плоть – она на ласки слабая, ей так от природы положено. Согрешишь, никуда не денешься, святой праведник. Нарушишь обет целомудренный. А я погляжу, как у тебя плоть над духом возликует.

Ну-ка, напугается иль нет?

Не напугался, но разозлился.

– Мое тело, сосуд бренный, в твоей власти! Грязни его чем вздумаешь – хоть кровью, хоть скверной, а души моей ты не достанешь! Ее ты ничем не загрязнишь, руки у тебя коротки! Тьфу на тебя, кал ты смрадный! И сколь в злато ни наряжайся, калом только и пребудешь!

И схватил с полу рукой кало, и кинул в меня, да не попал – немощен.

Есть особый род бесстрашных, самый редкий: это когда человек мне враг и того не скрывает. Да хулит меня не из безопасного далека, бумажными бранями, как изменник Андрейка Курбский, а в лицо. Бывает, что и прямо с дыбы, а иные уже и сидя на колу.

Редко, но встречаются такие, бесово приплодье. От Дьявола в них бесстрашие, от кого ж еще? Изводишь их, изводишь, но вместо прежних появляются новые.

Про Корнилия этого, пещерного отшельника, люди донесли, что бранит меня подлыми словами, обзывает братоубийцей Каином и сатанинской отрыжкою. А богомольцы схимника чтут, слушают и многие соблазняются.

Получив донос, поехали мои метельщики, вынули старца из его пещеры, доставили в Слободу для расспроса. А он отпираться и не подумал. И дьякам, и писцам стал меня так люто бесчестить, что они уши позатыкали.

Малюта мне сказал: в Пытошный приказ ругателя привезли. Поди, послушай, как он тебя лает. Ты такое любишь.

Чего только с Корнилием не делали, но крепко в Пещернике бес засел, ничем рогатого не изгонишь.

Некое время назад я приказал упрямца более ни огнем, ни железом не испытывать. А вдруг в нем не черт сидит, а наоборот? Околеет Корнилий в своей непреклонности да вознесется к престолу Божию и будет там на меня архангелам наговаривать. На что мне оно надо? И так я перед Господом великий грешник.

Я хожу к Корнилию, слушаю его поношения, терплю его уязвления не только оттого, что никак не придумаю, как согнуть сию жесткую выю. Во всей моей земле нет больше никого, кто держался бы со мною свысока, словно я не цесарь и великий князь, а червь земной и Пещерник взирает на меня из-под небес, брезгуя раздавить каблуком. Этот взор несносен, но и притягателен. Иногда мне кажется, что исчезни Пещерник, и я останусь на свете один-одинешенек. Чувство странное, самому мне непонятное, но только из-за него строптивец доселе и жив. Кто тогда поговорит со мной без оглядки и трепета? Разве что Малюта, но какой из него собеседник?

– Пошутил я про блудных девок, отче, – говорю, убрав усмешку. – У меня тут не похабный дом, а святая обитель. Пришел же я ныне спросить твою мудрость вот о чем.

Тон мой смиренен, а душа ликует. Есть у меня сегодня, чем поколебать Корнилиеву веру в его праведность и мою криведность.

– По-твоему, я Каин, Ирод, Навуходоносор, Валтасар, сосуд мерзостный, лютый душегуб и прочая, и прочая. Коли так, отчего же Господь Отец Небесный помазал меня, злодея, править над Русью, излюбленной своей землей, в которой единственной Его право славят, где Ему право молятся? Думал ты об этом? Может быть, ты себя мудрее Господа мыслишь, если сам решаешь, достоин я быть государем или нет?

Вопрос Корнилия не смущает, да я и не ждал, что старец смутится. Тому еще рано.

– Думал я об этом, Иване, много думал. Мне земным моим умишком Божьей мудрости не объять, однако же отвечу тебе так. Господь поставил над самой любимой своей державой худшего изверга, потому что Он кого больше любит, того суровее испытывает, того заботливее готовит к будущему блаженству.

– Как это?

– А так. Люди русские от тебя терпят многие муки и казни, голод и разорение, но так оно на печальной сей земле и должно быть. Это Диавол-Сатана льстит нас жизненными негами, покоем и мирными кровами – чтобы человеки цеплялись за бренный мир и страшились смерти. Вот мне рассказывали – уж не знаю, правда иль нет, – будто есть во фряжской земле чудный град Ференца, весь каменный, изукрашенный лепыми дворцами и зелеными садами, игристыми водами и многими красотами. Бедных там будто бы мало, и все сыты, и никакие тираны над ними не тиранствуют, а правят ими добросердечные правители по письменному закону. Тот, кто мне сие рассказывал, лил умилительные слезы и сокрушался, что у нас на Руси не так. Плакал тогда и я с ним. А потом устыдился, ибо понял: радость не в земном довольстве, а в небесном блаженстве. Для того ты, Каин, и понадобился Господу, чтобы оборачивать русских людей от сей бренной жизни к Иному Миру. Чтоб православные пеклись не о плоти, а о души спасении.

Еще и затем я навещаю Корнилия, что устами сего сквернавца иногда глаголет истина. Ах, хорошо он сказал! Истинно так: я – орудие воли Господней, и даже худшие мои неистовства, за которые я потом горько каюсь, державе моей не во зло, а во благо. Буду говорить о том в Москве на церковном соборе, дабы иерархи и пастыри донесли эту правду до всех углов Руси.

С одним только согласиться я не могу.

– Бог – Царь небесный, а я – царь земной. Как же ты, высокоумный, не уразумеешь, что, может, и я своих людей не от злобы, а от великой к ним любви испытываю? – корю я Пещерника. – Я над своим стадом пастырь, я – отец над чадами. Моею рукой водит Бог, но я не слепое орудие, а следую зову своего сострадательного сердца. Проливая кровь, лью я и слезы. Огрязняя руки православной кровью, ею же я очищаю ваши души! И Господь то видит! – У меня проливаются слезы, голос мой дрожит. – Было мне сегодня на ночном молебне явственное от Бога знамение. Вот, гляди! Эй, светите ярче! – С двух сторон подступают факельщики, а я сдвигаю тафью, обнажив чело, и показываю перстом: – Господь отметил меня ровнокруглым алым знаком, поставил Свою печать! Зри и трепещи, мнимосвятый богохульник!


Ага, затрепетал! Вжался в стену! То-то!

– Не тебе, букашке, не вам, смертным человекам, меня судить! Я один такой! Я Богом отмечен!

– Да, ты один такой меж человеков. Как Каин. Истинно се чудо Господне. Се – знак на Каине, яко и в Библии сказано! – Тощая рука Пещерника отмахивает кресты. – Отмечен ты, но не благодатью, а Каиновой печатью! День-то ныне какой – помнишь?

– Какой? Шестое октября.

– То-то, что шестое! Два года, как ты, Каин, сгубил своего брата Авеля – блаженного князя Владимира Андреевича. Проклят ты, Иване! Навечно проклят! Оттого и жены твои чахнут, оттого и потомства тебе не будет…

– Врешь! – кричу я. – Два сына у меня!

– Из прежней, докаиновой твоей жизни! Но быть их семени бесплодну! Засохнет твой род, яко изгнившая смоковница! Не будет тебе внуков ни от старшего сына, ни от младшего! И новых сыновей у тебя не будет – если только не сыщешь себе такую же, как ты сам, окаянную Каиницу, чтоб нарожала тебе каинят, как змея змеенышей. Каин ты, Каин меченый! Тьфу на тебя! Изыди!

Сдерживаюсь. Отвечаю на лай величественно, уместно царскому званию:

– Если сия печать – «знак на Каине», то помни, пастырь заблудший, что сказал Господь о Каиновом знамении: «Еже не убити его всякому обретающему его!» Ничем враги мои меня не изведут.

Выхожу из темницы степенно, но внутренне весь дрожу, потрясенный.

А ведь верно! Шестого октября, два года назад, Малюта по моему велению показал Владимиру Старицкому, моему двоюроду, кубок с ядом и булатный кинжал: «Выбирай свою смерть». Это мы с Малютой тоже тогда поспорили – что выберет. И опять я угадал, что Владимир, хилая душа, побоится крови. Поплакал он, да и выпил, подох в корчах – смертью горшей, нежели от клинка.

Неужто прав Пещерник, Господи? Неужто Ты за многие мои вины отметил меня печатью Каина?

А и поделом! Я Каин и есть, нечистый, скверный и злобесный душегубец!

Иду по темному тюремному переходу и горько плачу. Голова моя опущена, стопы тяжелы, плоть студениста, словно некто вынул из меня хребет.

Это часто бывает: когда с высот ликования и самоверия я вдруг сверзаюсь в бездну отчаяния и самоненависти, как наигорший грешник, низвергнутый в Геенну.

Однако есть у меня на такую напасть верное лекарство. Оно здесь же, близко, в полусотне шагов.

Сейчас полечусь, сейчас!



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю