Текст книги "Заядлый курильщик"
Автор книги: Богомил Райнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
– Не могу. Сам видишь, сколько у меня книг, и все нужные для справок. Нужно работать. Не могу.
Однажды, только я ушел от него, как пронзительно завыли сирены. Я знал, что отец не любит спускаться в бомбоубежище, и потому вернулся.
– Давай спустимся в подвал. Там все же надежнее. Отец с выражением досады на лице покачал головой.
– Не хочу. Мне там душно. Если уж умирать, так лучше под открытым небом.
Со стороны Витоши донесся тяжелый гул.
– На этот раз много падает, – бесстрастно заметил он, как сказал бы «сегодня жарко».
Какое-то мгновение спустя послышались первые взрывы. Они становились все чаще и оглушительнее. Начиналась большая бомбардировка, в результате которой был разрушен центр Софии.
Наш дом стоял как раз в центре. Неожиданно его затрясло, снаружи потемнело, будто опустилась ночь. Мы сидели за столом, и вдруг нас подхватило воздушной волной и швырнуло в коридор. Некоторое время я не мог понять, что происходит, только слышал, что над самой головой у нас раздаются взрывы, дом ходит ходуном, как картонная коробка. Отец сумел подняться на ноги и уже стоял в полумраке в той самой несколько оцепенелой и чуть вызывающей позе, в какой я когда-то видел его на сцене городского казино перед налетавшей на него сворой. Я чувствовал, что при каждом взрыве инстинктивно сжимаюсь, будто это могло помочь, если внезапно на меня упадет бетонная плита.
– Бежим! – сказал я ему, когда взрывы начали обходить нас стороной, а мрак и дым немного рассеялись.
– Ты иди, а я останусь, – пробормотал отец, направляясь в комнату.
– Неужели ты не видишь, что здесь уже необитаемо? Окна выворочены, все вокруг горит, а наверное, еще будут налеты.
Отец огляделся, и, вероятно, до него дошел смысл сказанного, потому что он бросил:
– Найди мой вещмешок.
Пока я разыскивал вещмешок, он собрал разбросанные повсюду рукописи, кое-как связал их в стопки и уже был готов идти. Он решил отправиться в Княжево (пригород Софии), где жил мой брат, так что я попрощался и ушел незадолго до нового налета.
Через несколько дней, спустившись в обезлюдевший город, я решил пойти посмотреть, уцелела ли отцовская квартира. Квартира уцелела, хотя дом был наполовину разрушен, а вокруг торчали обгоревшие скелеты зданий. В самой же квартире я нашел ее обитателя.
– Не хочет жить в Княжево, и все тут, – в дверях сообщила мне женщина, заботившаяся о домашнем хозяйстве Старика. – «Не могу – говорит – работать, поеду назад».
Он сидел, склонившись над столом, каким я его помнил всегда, и писал. Оконные рамы, кое-как приколоченные, были на месте, а вместо стекол была натянута пергаментная бумага. Я попытался было вразумить его, обещал, что помогу перенести часть книг. Старик только покачал головой.
– Я же сказал тебе: у меня много работы, а времени мало. Как-никак, годы уже не те.
В тот период я имел весьма смутное представление о том, что пишет отец и что ему предстоит дописывать. Подробности я узнал позже, в день выхода первой публикации, тот самый день, которого Старик ждал, как праздника, но который обернулся катастрофой. Сейчас, перелистывая горы рукописей, я недоумеваю, как у него не треснула голова от неисчерпаемого множества героев, фактов, ситуаций, от того колоссального образного материала, родившегося в его лихорадочном воображении как эквивалент всего человечества и всей человеческой истории.
Впрочем, возможно, голова и в самом деле треснула бы, если бы не часы «разгрузки» от умственной усталости. Только разгрузку отец практиковал в самой банальной и нездоровой форме – загулах. Он отлично сознавал, что это лишь подобие отдыха, кажущаяся передышка, а на самом деле лишь дополнительное истощение, хоть и другого свойства. Однако богемные привычки молодых лет, инерция образа жизни мешали ему найти более здоровую отдушину.
В интересах истины следует отметить, что загулы у отца были довольно редкими. И все же, поскольку это были почти единичные случаи, когда он появлялся на людях, кое-кто воображал, будто он не выходит из трактиров, и даже удивлялся, как же в таком случае появились на белый свет 80 томов его сочинений. Верно, сидя за рюмкой, он мог пить без меры, однако не из пристрастия к алкоголю, а ради «разгрузки», чтобы дать перегруженному мыслями мозгу отдых, направить свое сознание пусть в бесплодном, но зато позволяющем расслабиться направлении. В его загулах никогда не было элемента разгула. Они исчерпывались разговорами и рассуждениями о том о сем, а больше всего об искусстве. Этот молчаливый до невозможности человек вдруг становился общительным, даже словоохотливым собеседником, готовым разговаривать не на какие-то «свои», а на любые предложенные ему темы. Мысль его текла логично, замечания были остроумны и для людей, любивших больше слушать, чем говорить, было удовольствием сидеть с ним за рюмкой. Помню, как однажды отец вернулся заполночь, держа под руку Владимира Димитрова-Мастера.
– Мастер, – сказал я, – а ты чего разгуливаешь по ночам, ведь ты же не пьешь?
– Не пью, но отец твой так опьянил меня своими разговорами, что я забыл о времени.
И они уселись за столом, чтобы продолжить бог знает когда начатый разговор.
– И ты, как твой отец, не научился пить, – говорил мне в те времена Ламар. – Отец твой не гуляет, а читает лекции.
Но и загулам, и лекциям – всему был конец. Старик засыпал мертвецким сном, а на следующий день вставал с потемневшим лицом (насколько это было возможно при его цвете лица, характерном для заядлого курильщика), с погасшим от усталости взглядом. Силясь перебороть похмелье, он садился за письменный стол, где его ждали долгие дни работы – без меры, без отдыха, до полного изнеможения, пока он не отважится на очередной загул.
Существовала еще одна отдушина от напряжения, подлинная страсть Старика – природа. Но закрепощенный расписанием докладов и лекций, прикованный к письменному столу своими творческими планами, отец позволял себе вольность выехать за город только летом. Он презирал так называемые курорты, как презирал все те места, где мещане, кокетничая, сорили деньгами, хвастались умением шиковать, разумеется воображаемым, потому что наша буржуазия даже в этом была неимоверно примитивна. Не помню, чтобы отец когда-нибудь ездил на морской курорт, а Чамкорию мы проезжали только транзитом, спеша к рильским вершинам.
Как только начинались каникулы, мы брали на спину рюкзаки, брезентовые полотнища и отправлялись в заранее намеченное место, которое, помимо прочих других качеств, обязательно должно было быть уединенным. Мы ставили палатку, сколачивали нары, устраивали очаг и разводили огонь, который нам предстояло поддерживать постоянно на протяжении двух месяцев.
Но отец и в горах не переставал работать. Менялся только стиль работы. Загорая или лежа в тени, он читал, набрасывал какие-то заметки в блокноте, рисовал. В остальное время ходил туда-сюда, собирал грибы и травы, потом раскладывал травы сушиться, готовил на огне очага.
Этот страстный исследователь чужих культур и цивилизаций носил в себе какую-то по-детски непосредственную любовь к своему, родному. Он знал все наши травы, но не только как они называются, но и их целебные свойства. В то же время любил их как былинки родной красоты и мог часами рисовать в блокноте какую-нибудь горечавку или тысячелистник. Он потратил два лета на исследование могильных плит и надгробных надписей в Копривштице и на посвященную им монографию, которую вряд ли прочли больше сотни людей. Не меньше времени отняло у него и изучение древних рукописей, в результате чего родилась ныне забытая монография «Орнамент и буква». Долгие годы, причем последние годы его жизни, протекли в работе над одним обширным трудом об искусстве резьбы по дереву в Болгарии. Целый период его творчества был почти целиком посвящен нашей древней истории. Он не ценил никакой поэзии так, как народную песню, собирал сказки и пословицы, исписывал целые блокноты – некоторые сохранились и по сей день! – народными словечками и выражениями. Для него болгарский язык был одним из самых богатых и благозвучных на свете, и он гордился, что ему было суждено творить из этого чудесного материала.
Народному языку отец учился у народа, что кажется несколько странным, если учесть необщительность Старика, но странности были у него не редкостью. Он учил этот язык, бродяжничая в молодые годы, продолжал учить и в зрелом возрасте. У него была какая-то особая способность завязывать разговор с людьми в горах – пастухами, дровосеками, углекопами, рабочими карьеров. Ему достаточно было сказать «добрый день», сесть передохнуть, небрежно предложить сигареты – и разговор тек сам собой. Отец никогда не задавал таких вопросов, которые могут показаться собеседнику подозрительными или глупыми. Он вообще не имел привычки приставать с расспросами, а ждал, пока разговорится другой. Старик внушал горцам доверие своим загорелым, почти деревенским лицом, выгоревшей кепкой и старой одеждой. Так что если горцам и удавалось учуять в нем человека «ученого», то самое большее, за кого они его принимали, это за сельского учителя.
Достаточно было провести несколько дней в лесах и среди гор, чтобы отец преобразился. Мускулы лица расслаблялись, морщины на лице расправлялись, на губах часто играла тонкая улыбка с бесчисленными нюансами. Казалось, даже голос его становился мягче, добрее. И когда я издалека наблюдал за ним, тощим и неподвижным, застывшим как серна на вершине какой-нибудь скалы, мне казалось, что этот человек рожден не для кабинетной тиши и гор пыльных книг, а его место здесь, под открытым небом, где он должен рисовать цветы и деревья, записывать сказки, рассказываемые простыми людьми, и жить в простом шалаше из веток у горного костра. Так мне казалось, но так ли это на самом деле, я не знал.
На первый взгляд может показаться, что образцом человека должна быть натура гармоничная, хотя она может представлять собой великолепную гармонию недостатков, и даже прекрасная гармония может скрывать в своей глубине неподозреваемые конфликты. Имеются, разумеется, гармоничные натуры, вызывающие восхищение именно своей красотой, цельностью характера. Отец не был такой натурой. Это был сложный узел противоречий. Он боролся с этими противоречиями, тонул в своих слабостях, то и дело его заносило на поворотах силой инерции, но он все же он продолжал свой путь вперед. С присущей ему прямотой он не раз говорил мне, что не хочет, чтобы его образ жизни служил мне примером для подражания. Однако есть вещи, которые, хоть и не заслуживают подражания, вполне заслуженно внушают уважение. Конфликтный характер несет свою неповторимую патетику, когда в периоды потрясений и срывов достигает вершин правды и человечности.
Человек, осужденный судьбой проводить долгие мутные ночи в дымных трактирах, не знал более вкусного напитка, чем чай, настоенный на свежих травах. Писатель, приобретший известность своим сложным, отягощенным символическими и экзотическими украшениями стилем, ставил превыше всего простоту народного языка. Переводчик «Заратустры» Ницше испытывал неприязнь к надменным позам сверхчеловека и не стыдился подать пример обычной человечности. Семинарист-отличник, подготовленный наставниками к высокой карьере духовника, превратился в смертельного врага церкви. Противник насилия, стоя над телом убитого Васила Пундева, поругался со своим самым близким другом, потому что этот самый друг призывал враждующие стороны остановить кровопролитие, а отец утверждал, что не может быть мира между двумя лагерями, разделенными телом мертвого. Многолетний сотрудник «Златорога», в котором он был на хорошем счету, неожиданно начал писать рассказы, которые «Златорог» не мог публиковать на своих страницах. Спиритуалист, усвоивший сотни томов метафизики, неожиданно стал зачитываться трудами марксистов.
Он справлялся с одним противоречием и тут же оказывался перед другим, разрывался между страстью рисовать и жаждой дать словесное выражение своим мыслям, колебался между стремлением объять все, достичь дна всего и искушением ограничить себя и целиком погрузиться в одну-единственную область. Он работал в лихорадочном порыве, стремясь постичь невозможное, и страдал от неудовлетворенности, от того, что не смог постичь и возможное. И сегодня мне кажется, что я все еще слышу его чуть глуховатый, тихий голос, когда он читал свое любимое стихотворение Вийона:
У самого потока от жажды умираю,
горя огнем, от стужи леденею,
в родном краю, я как в лихой чужбине…
* * *
Девятое сентября он встретил как долгожданный праздник. Правда, он был несколько удручен, что перемена, которой он так жаждал, быстро отгремела. В первый день он не вышел из дома, несколько смущаясь того, что ведь он, в сущности, не сделал ничего такого, что могло отвести ему место среди победителей.
Потом люди сами нашли его. Художники избрали его своим председателем. В парторганизацию писателей его приняли аплодисментами. Старику этого было предостаточно, чтобы почувствовать себя в своей среде и снова взяться за перо. Освободив свою мысль от досадных соображений об игольном ушке цензуры, он написал серию рассказов коммунистической направленности и одну пьесу, посвященную антифашистской борьбе – «Кровавое лето», которая не увидела белого света ни на сцене, ни в печати. Наряду с этим отец продолжал давно начатое дело, то самое, которое он так спешил закончить, боясь, что ему не хватит времени, – серию романов «Через века».
Эту серию он начал в период, когда у него все больше крепли марксистские взгляды на развитие общества. Картина различных эпох, которую он создавал, соответствовала этим взглядам и была детально проработана на основе многочисленных научных справок. Но сама сюжетная канва произведения имела довольно неустойчивую основу. Точно как его чудесные рисунки, нанесенные на непрочный лист фольги. В качестве условного мотива последовательности действия он воспринял концепцию перерождения. Было ли это отголоском его прежних взглядов или, как утверждает сам писатель в предисловии к первому тому, просто литературным заимствованием мифа из чисто композиционных соображений – этого я не могу сказать. Так или иначе, противоречие было налицо, причем достаточно заметное, чтобы могло пройти по разряду мелких недостатков.
Роман «Кровожадные» – первая книга этой серии – вышел незадолго до юбилея Старика. И хотя на этот раз юбилей состоялся, на торжество легла тень только что опубликованного произведения. Это был удар, который отец воспринял, как поражение. Но это было не то поражение, которые он привык переживать и преодолевать: удар пришел не до, а после перемены, и затронул произведение, которое Старик считал делом своей жизни. Ему было горько сознавать, что жизнь почти пронеслась и смешно мечтать о новых колоссальных свершениях.
– Выбросишь эту линию развития, – успокаивал я его. – Выделишь в отдельные романы.
– Нельзя, не получится, – отвечал Старик. – Если ты читал романы, поймешь, что никак нельзя.
Внешне он не подавал виду, что сокрушен ударом, и я даже не подозревал всю глубину его страдания, пока однажды не получил по почте коротенькое письмо от женщины, которая вела у него хозяйство. Это письмо я все еще берегу. Отрывочные фразы письма открыли мне глаза на состояние Старика. «С некоторых пор г-н Райнов выглядит унылым и отчаявшимся. Ему все безразлично… больно ему за роман „Кровожадные“, потому что не получилось того, что он хотел… Не видит перед собой поля для работы и готовится умирать. Все чаще говорит о смерти».
Отец, конечно, не собирался умирать. Он был не из тех людей, кто ложится и умирает по собственному желанию. Однако потрясение было глубокое, и нужно было время, чтобы все пережить.
«Кровожадные» – далеко не первое произведение, принесшее ему разочарование. Как правило, это случалось с большинством его произведений, и не только потому, что они не удовлетворяли его своими качествами. Его издатель, типичный представитель «мира лавочников», трудился над его рукописями с самонадеянностью, граничащей с полным произволом. То, что некоторые книги по диктаторской воле издателя выходили в невообразимо безвкусных обложках и порой под выдуманными самим издателем заглавиями, было еще полбеды. Рукописи грубо сокращались этим невеждой, причем без ведома автора. Более того, случалось, что они дополнялись произведениями, которые не выходили из-под пера автора, как это произошло с отдельными томами «Сказок мира». После многочисленных жертв издательского вандализма ореол мученичества по праву принадлежал «Истории искусств», общий объем которой был сокращен на какой-то пустяк около двух тысяч страниц, и публикация которой для тех, кто заранее был знаком с текстом, показалась карикатурой на подлинный труд. В довершение всего Старика систематически обманывали в гонорарах, тиражах, и он с головы до ног был опутан заранее сплетенной сетью авансов и займов, так что отец никогда не знал точно, сколько он должен своему благодетелю, великодушно издававшему его книги. И все же на этот раз разочарование было неизмеримо тяжелее обычных обид прошлого.
Старик владел простой, но эффективной тайной: огорчение от одной работы легче всего лечить увлеченностью другой работой. Так он поступил и на этот раз. Он сосредоточился на своих трудах по искусству и делал вид, что забыл об ударе. Только удар оказался не последним.
К 1950 году борьба с рецидивами буржуазной идеологии все больше обострялась. Сколь бы ни критиковали позднее некоторые тактические ошибки этой борьбы, она была необходима и неотменима как этап развития. Старик был достаточно почтенным ученым, чтобы пытаться под формой марксизма проталкивать то, что марксизмом не является. Он понимал, что его «История искусств» грешит рядом недостатков, и без понуканий со стороны взялся перерабатывать ее на основе научной методологии. Но он не мог сделать того, что было выше его сил, причем в то время, когда нигде в мире еще не было мало-мальски удовлетворительного курса по истории искусства, написанного с наших позиций. Те, кому не терпелось занять место Старика, даже не дали себе труда подождать, пока он закончит переработку труда, а решили дать оценку его взглядов на основе опубликованного ранее.
По иронии судьбы и несмотря на мои отчаянные попытки снять с себя хотя бы часть работы, оценка была поручена именно мне. И вот однажды, на заседании ученого совета факультета, мне как шефу кафедры пришлось встать и осудить своего отца.
Я заранее набросал свое высказывание, постаравшись, насколько это было возможно, уберечь отца от лишних огорчений, заранее зная, что навлеку на себя публичные обвинения кое-кого из своих единомышленников. Так и случилось. Однако не обошлось и без таких характеристик, как «идеализм», «формальный анализ» или «эклектизм». Произнося их, я чувствовал, как по спине стекают струйки пота, хотя дома с глазу на глаз я предъявлял отцу куда более резкие возражения.
Старик сидел в первом ряду, опустив глаза, но не от смущения, а потому, что не хотел смущать меня взглядом. Потом встал, чтобы в нескольких словах изложить свои нынешние взгляды и заверить нас, что принимает критику. А потом надел пальто, то самое старое пальто, которое он таскал вот уже четверть века. Я поспешил за ним – по обыкновению мы возвращались всегда вместе – но он уже ушел. Пошел домой и я, на ходу слушая вполуха обвинения своего спутника в беспринципности и мягкотелости.
На следующий день отец как ни в чем не бывало встретил меня у себя дома. Я приготовился к объяснению, но он явно избегал разговора о вчерашнем обсуждении и всем своим спокойным приветливым видом будто хотел сказать мне: «Я все забыл. Забудь и ты, если можешь».
Только гораздо позднее, когда история давно отошла в прошлое, Старик сказал мне однажды:
– Тот приятель вынудил тебя встать и изложить один правильный принцип, чтобы у него был повод пустить в ход всю свою беспринципность.
То, что произошло на ученом совете факультета, было только началом крушения. Закончив переработку первого тома, отец представил его в соответствующую инстанцию, однако рукопись была возвращена ему с отрицательной рецензией, в которой за беспредельной взыскательностью скрывалась некомпетентность дилетанта. Старик снова переработал свой труд, который потом долго кочевал в одном учреждении с одного письменного стола на другой. Критикой деятельности Старика в академии занялись другие, куда более энергичные, чем я, люди. И добились желанного результата: отец подал заявление о выходе на пенсию.
Он был слишком истощен чрезмерным трудом, но только перестав писать, понял, что до сих пор работа крепила его. Рукописи романа были заперты в ящиках шкафа с выветрившимися лаками. «История искусства», прерванная где-то посреди темной эры средневековья, почивала в другом шкафу. Глаза Старика слишком ослабли, чтобы он мог рисовать. Он проводил время в чтении и ожидании, когда я приду с друзьями и с обычной сеткой бутылок, чтобы немного развеяться.
Иногда для разнообразия я приглашал его зайти к нам. Он приходил, садился в старое кресло в углу, – он всегда садился в это старое кресло в углу, – и я давал ему полистать какую-нибудь книгу, пока я закончу начатый пассаж, а он брал книгу и бормотал:
– Работай, работай!
Потом он листал книгу, но краем глаза я видел, что он сидит, уставившись взглядом перед собой, или задумчиво наблюдает за мной.
Чтобы приободрить его, я составил один том его сказок и, ни слова не говоря ему, предложил том к изданию. Том мне вернули, потому что в сказках рассказывалось о царях и царских сыновьях. Мне оставалось только порадоваться, что не посвятил Старика в свой замысел. Тогда я подготовил один сборник его рассказов, но на этот раз мне нужно было заручиться его согласием, потому что я позволил себе довольно значительные сокращения.
– Поступай, как знаешь, – махнул он рукой. – Все равно не издадут.
Так и вышло.
А потом дела вроде бы пошли на лад. И вот однажды я зашел к нему, чтобы сообщить, что он стал «заслуженным деятелем искусства». Сначала он не подал виду, что это его тронуло. Только послал мою тетку за выпивкой. Но поздно вечером, когда я уходил, бросил, вроде бы без всякой связи:
– Есть еще порох в пороховницах. Эта голова, пожалуй, еще не совсем заплесневела…
Несмотря на все творческие разочарования, ему нужно было самую малость внимания, всего лишь один знак, чтобы он чувствовал, что его не считают лишним, и он уже попытался собрать остатки сил и снова сесть за письменный стол, который сиротливо дремал в углу, пока все это время отец читал, вытянувшись на кушетке под окном.
И он со всей страстью последнего увлечения окунулся в исследование искусства резьбы по дереву в Болгарии. Так же как прежде стремясь к всеохватности, он хотел исчерпать материал до конца, до последнего факта и последней детали. Он разыскивал и накапливал сотни фотографий, документов, сведений, набрасывал кипы заметок и анализов по тому или иному памятнику. Горы этих заметок сохранились и по сей день: листки нарезанных афиш, старые конверты, обрывки сигаретных коробок и даже – прости господи! – некрологи. Старик всегда был крайне бережлив, даже жаден – во всем, что касалось бумаги. И хотя в шкафу у него всегда был солидный ее запас, он использовал каждый клочок, который ему попадался. Как каждый рабочий, он уважал материал, с которым работал. Для него же материалом были бумага и чернила, к тому же он всегда считал себя рабочим, который сидит за письменным столом и делает книги – так же, как другие, скажем, делают мебель.
* * *
– Ну что? – спросил меня Старик спустя несколько месяцев. – Значит, и ты, как Смердяков с гитарой:
В Париже буду жить, не буду я тужить…
– Что-то вроде этого, – промямлил я.
Я уезжал на работу в Париж. Я знал, что оставляю Старика одного, и потому радовался уже хотя бы тому, что он крепко взялся за работу, увлекся резьбой и начал забывать прошлые огорчения. Но в тот день, когда мы прощались, я понял, что он ничего не забыл.
– Пришли мне «Человеческую комедию» Бальзака, – сказал Старик. – Но не отдельные книги, а всю эпопею!
«Человеческая комедия»! Значит, он готовился теперь зарыться в это множество томов, чтобы понять причины неуспеха собственной «Человеческой комедии», а может, и найти какой-нибудь выход.
Только через год, снова оказавшись в знакомой комнате, я увидел тома Бальзака на его письменном столе. Но я не мог спросить Старика, разрешил ли он свою задачу. Я только что вернулся с кладбища, где мы его похоронили.
В сущности, что касается меня, то я и не думал хоронить его, я и на этот раз всего-навсего участвовал в представлении, как сказал бы отец. Когда мне случается ночами работать в одиночестве, я порой бросаю взгляд на окутанное табачным дымом старое кресло в углу, и мне кажется, что я вижу в кресле Старика. Он сидит и наблюдает за мной или думает о чем-то своем. Иногда я говорю себе, что, возможно, начинаю понемногу выживать из ума, а порой мне кажется, что все совершенно нормально. Мы всегда носим в себе образы близких нам людей, а какими мы их чувствуем – живыми или мертвыми – в большой мере зависит от нас самих.