Текст книги "Разговоры беженцев"
Автор книги: Бертольд Брехт
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Вскоре Циффель и Калле попрощались и разошлись – каждый в свою сторону.
10
Перевод А. Матвеева и П. Глазовой.
Франция, или патриотизм. Что значит "пускать корни"
Циффель с грустью признался Калле, что он не видит возможности продолжать свои мемуары, потому что у него недостаточно жизненного опыта.
Калле. Есть же у вас хоть какой-то жизненный опыт. Пусть в вашей жизни не было больших событий, зато были малые. Вот их и опишите!
Циффель. Вы придерживаетесь известной теории, будто бы у каждого есть своя жизнь, только это явная передержка, так как лишь с точки зрения отвлеченной логики можно одинаково назвать человеческой жизнью полноценные семьдесят лет и какие-нибудь, скажем, три года. Я слыхал распространенное мнение, что булыжник на берегу ручья способен доставить человеку столько же радости, что и Маттерхорн. Дескать, и то и другое одинаково позволяет нам восторгаться всемогуществом творца, но я предпочитаю восторгаться, глядя на Маттерхорн, – впрочем, это дело вкуса. Конечно, обо всем можно говорить интересно, но не все заслуживает интереса. Во всяком случае, как это ни печально, но я на своих мемуарах поставил крест.
Калле. Ну что ж, рассказывайте устно, где вы побывали, почему опять уехали, короче, как вы жили.
Циффель. Тогда обратимся к Франции. La patrie. Я рад, что я не француз. Мне не по вкусу, что у них слишком много патриотизма.
Калле. Но объясните, почему вам это не нравится?
Циффель. Франция – страна, где патриотизму нужно предаваться как пороку, а не как добродетели. Родина для них не жена, а любовница. И как они ревнивы!
Калле. У меня была подружка, она меня каждые пятнадцать минут спрашивала, люблю я ее или нет. Когда мы с ней ложились в постель, она говорила, что я люблю ее только в постели, а когда я слушал ее болтовню, она твердила, что, будь она немой, я разлюбил бы ее. Это было утомительно.
Циффель. Во Франции один писатель прослыл оригиналом просто потому, что он съездил за границу. Писали о нем книги, все выясняли, что это – патология или в самом деле оригинальность.
Калле. Говорят, любовь к отечеству там ценится настолько высоко, что стоит на втором месте после любви к еде. А это последнее чувство будто бы развито во Франции сильнее, чем где-либо. Но хуже всего то, что они редко позволяют людям быть патриотами.
Циффель. Как так?
Калле. Возьмите эту войну. Началось с того, что простые люди проголосовали за левых и потребовали семичасового рабочего дня. Золото оказалось бессильным и, раздосадованное оборотом дела, уплыло в Америку. Таким образом, вооружаться стало не на что. Против фашизма простые люди были по тем же причинам, по каким они требовали семичасового рабочего дня, так возникла война. Генералы заявили, что, раз нет оружия, они ничего сделать не могут, и прекратили сопротивление, ибо помимо всего прочего надеялись, что простые люди ничего не смогут сделать, если страну оккупируют и станут наводить в ней порядок иностранные войска. Патриоты хотели продолжать борьбу, их арестовали, – им еще покажут, как выступать против государства! В Чехословакии произошло почти то же самое. Чтобы в такой стране оставаться патриотом нужно иметь колоссальный патриотизм – уж вы-то с этим наверняка согласитесь.
Циффель. Мне всегда казалось удивительным, что люди должны питать особенную любовь к той стране, где они платят налоги. В основе любви к отечеству лежит умение довольствоваться малым, свойство очень хорошее, когда ничего нет.
Калле. Любви к отечеству сильно мешает отсутствие выбора. Как если бы человеку пришлось любить: ту, на которой он женится, а не жениться на той, которую он любит. Я предпочел бы сначала выбрать. Скажем, показали бы мне кусочек Франции, клочок доброй старой Англии, парочку швейцарских гор или какой-нибудь норвежский фьорд, а затем я ткну пальцем и скажу: вот это я беру себе в отечество. Тогда бы я им и дорожил. А теперь дело обстоит так, как если бы человек больше всего на свете ценил то окно, из которого однажды вывалился.
Циффель. Вы цинично отвергаете всякие корни, и эта точка зрения мне нравится.
Калле. Обычно говорят, что непременно нужно пустить корни. Но я убежден, что единственные существа, пускающие корни, – деревья – предпочли бы их не иметь, тогда бы и они могли летать на самолете.
Циффель. Говорят, мы любим то, что добыто нами в поте лица. Это могло бы объяснить и любовь к отечеству.
Калле. Ко мне это не относится. Я не люблю то, что орошено моим трудовым потом, и даже далеко не все, что орошено пролитым мною семенем. Как-то я путался с одной особой. Потащился я с ней в Ваннзее, уж очень мне ее фигурка понравилась. И вообще замечательная была баба. Но сперва она решила пообедать, потом ей захотелось покататься на лодке, потом выпить кофе, и наконец я дошел до того, что бросил бы ее в кустах одну, если бы она проволынилась еще хоть полминуты. А между тем, повторяю, фигура у нее была хоть куда.
Циффель. Вот вы говорите – замечательная. Когда я думаю, в какой стране мне хотелось бы жить, я, кажется, выбрал бы такую, где человеку, случайно пробормотавшему что-нибудь вроде "замечательный вид!" – тотчас бы ставили памятник за патриотизм. Ведь в этой стране такое мнение действительно было бы совершенно неожиданным, воспринималось как сенсация и, следовательно, высоко ценилось бы. Разумеется, и тот, кто ничего не сказал, тоже заслуживал бы памятника уже потому, что он не сказал ничего лишнего.
Калле. Вам опротивела ваша страна из-за патриотов, которые в ней хозяйничают. Я иногда думаю: что за чудесная страна была бы у нас, если бы она у нас была! Мне вспоминается одно стихотворение, в котором перечисляются кое-какие ее достоинства. Только не подумайте, что я любитель поэзии, на это стихотворение я наткнулся совершенно случайно, теперь я уже не помню его наизусть и даже не могу сказать, что именно там говорится о каждой провинции. Они перечисляются одна за другой. Я прочту с пропусками:
"Вы, приветливые баварские леса, вы,
города на Майне,
Рен, поросший соснами, ты, тенистый
Шварцвальд!"
Дальше я забыл, там что-то с этим связанное, и затем:
"Рыжеватые холмы Тюрингии,
редкий кустарник Бранденбургской Марки,
И вы, черные города на Руре,
с баржами, груженными железом".
Дальше пропуск – несколько строк – а потом:
"Также и ты, город городов, Берлин,
Бурлящий жизнью на земле и под землей,
И вы, Ганзейские гавани,
Многолюдные города Саксонии
И Силезии, сквозь дым глядящие на Восток!"
Это стихотворение указывает на то, что предстоит завоевать, – игра стоит свеч!
Циффель удивленно взглянул на Калле, но не мог обнаружить в нем никаких признаков тупоумия, столь присущего всем, кто произносит патриотические
речи. Он покачал головой и осушил свою кружку.
11
Перевод В. Френкель.
Дания, или юмор. О диалектике Гегеля
Разговор коснулся и Дании, где пришлось задержаться как Циффелю,
так и Калле, потому что страна эта лежала у них на пути.
Циффель. У них там классическое чувство юмора.
Калле. Но нет лифтов. Я убедился на собственном опыте. Датчане добрейший народ и приняли нас радушно. Они ломали голову, как бы это нам помочь, но пришлось нам самим выходить из положения. Нам оказалось на руку, что у них дома в столице без лифта: мы этим воспользовались, ведь считалось унизительным, чтобы мы жили на подачки, вместо того чтобы получать за свой труд. Мы обнаружили, что они таскают мусор вниз, даже с верхнего этажа, и мы занялись этим делом – так было куда достойнее.
Циффель. Они весьма остроумны. Еще и по сей день они любят рассказывать об одном министре финансов – единственном, от которого они что-то получили за свои деньги. Ведь они получили от него анекдот. Когда перед ним предстала комиссия, чтобы проверить кассу, он с достоинством поднялся, хлопнул рукой по столу и сказал: "Господа, если вы будете настаивать на ревизии – я больше не министр". В ответ на это они удалились и вернулись только через полгода, когда и выяснилось, что он говорил чистейшую правду. Они его посадили за решетку и теперь свято чтят его память.
Калле. Их чувство юмора особенно развилось во время первой мировой войны. Они оставались нейтральными и с выгодой торговали. Все, что держалось на воде и могло доплыть, например, до Англии, они туда и продавали как судно, то есть, собственно говоря, они называли это не судном, а трюмом, что более соответствовало истине. Благодаря этому они и достигли высокого национального благосостояния. Они потеряли больше моряков, чем любая воюющая держава.
Циффель. Да, благодаря войне они хорошо повеселились. Например, они продавали гуляш: запихивали в жестянки все, что слишком воняло, – это был выгоднее, чем держать у себя дома такую гниль. Когда разразилась вторая мировая война, они уже выжидательно стояли по сторонам, разоруженные до последней пуговицы. Они всегда подчеркивали: мы слишком слабы, чтобы обороняться, мы должны продавать свиней. Однажды перед ними выступил с нравоучением некий иностранный министр. Чтобы их подбодрить, он рассказывал им охотничью историю. Степной орел упал на зайца. Заяц не мог или не захотел бежать. Он перевернулся на спину и лапами проломил орлу грудную клетку. Лапы у зайца очень сильные, приспособленные для убегания. Датчане восприняли этот рассказ юмористически и очень смеялись, а министру сказали, что немцы им совсем не страшны; займи они Данию, они не смогут покупать там свиней, так как русские, уж конечно, не станут посылать им отруби, необходимые для откорма. Немцы им были ничуть не страшны, настолько, что они нимало не испугались, даже когда те предложили им заключить пакт о ненападении.
Калле. Они были демократами и настояли на том, чтобы каждый имел право на остроумие. У них было социал-демократическое правительство, а премьер-министра они оставили только потому, что у него была смешная борода.
Циффель. Они все были уверены, что в их стране фашизм не будет иметь успеха, потому что у них слишком большое чувство юмора. Все они в той или иной степени жили за счет свиней и должны были поддерживать хорошие отношения с немцами потому, что тем свиньи были нужны, но они неплохо прохаживались на собственный счет: "Продавая свиней, – говорили они, – надо проявлять максимальную осторожность, чтобы свинья не потеряла в весе". К сожалению, фашизм нимало не оскорбился тем, что в Дании его не принимают всерьез, а в одно прекрасное утро появился в образе дюжины самолетов и оккупировал страну. Датчане всегда уверяли, что их юмор, к сожалению, непереводим, ибо вся соль его в неуловимых специфически датских оборотах, каждый из которых смешон сам по себе, – может, за счет этого и следует отнести, что немцы вовсе и не заметили, что в Дании их не принимают всерьез. Теперь датчанин получал за свою свинью не деньги, а расписку, так что датский юмор, во всяком случае, подвергся тяжкому испытанию: одно дело, когда продаешь свинью тому, кого презираешь, а совсем другое – когда тот, кого презираешь, не собирается тебе за свинью платить.
Калле. Но одну шутку они все-таки откололи во время вторжения. Когда пришли немцы, было раннее утро; немцы ведь теперь великие мастера рано вставать – с тех пор как благодаря полиции у них стал такой чуткий сон. Один датский батальон пронюхал о немецком вторжении и тотчас же в полном боевом порядке двинулся наутек. Походным шагом они направились к Зунду, отделяющему Данию от Швеции, и шагали много часов подряд, пока не дошли до парома, где : взяли билеты и переправились в Швецию. Там они дали интервью и заявили, что батальон решил сохранить себя как боевую силу для Дании. Однако шведы отправили их обратно: таких батальонов у них у самих хватает.
Циффель. Невыносимо жить в стране, где нет чувства юмора, но еще невыносимей – в стране, где без юмора не проживешь.
Калле. Когда у нас в доме было хоть шаром покати, мать вместо масла намазывала хлеб юмором. Это довольно вкусно, только не сытно.
Циффель. При слове "юмор" я всегда вспоминаю философа Гегеля; кое-что из его трудов я взял в библиотеке, чтобы не отстать от вас в понимании философских вопросов.
Калле. Расскажите о нем. Я недостаточно образован, чтобы самому его читать.
Циффель. Он принадлежал к величайшим юмористам среди философов, подобной склонностью к юмору обладал разве что Сократ, у которого был похожий метод. Гегелю явно не повезло: он был определен на должность в Пруссию, так что продал душу государству. Судя по всему, у него было одно свойство – он всегда подмигивал; что-то вроде врожденного порока, и Гегель страдал им до самой смерти: сам того не замечая, он то и дело подмигивал, вот как другие страдают неудержимой пляской святого Витта. Юмор его выражался в том, что он не мог и помыслить, например, о порядке, не представив себе немедленно беспорядка. Ему было ясно, что в непосредственной близости с величайшим порядком всегда находится величайший беспорядок, он зашел даже так далеко, что сказал: на том же самом месте! Под государством он понимал нечто, возникающее там, где существуют острейшие классовые противоречия, таким образом, государственная гармония, так сказать, покоится на дисгармонии классов. Он оспаривал, что один равняется одному; оспаривал не только потому, что все сущее непрестанно и неудержимо переходит в нечто совсем другое, а именно – в свою противоположность, но и потому, что ничто нетождественно самому себе. Как и всех юмористов, его особенно интересовало, что в конечном итоге получается из вещей. Вы, конечно, помните знаменитый берлинский возглас: "Как ты изменился, Эмиль!" Его занимала трусость храбрецов и храбрость трусов, вообще тот факт, что все противоречит самому себе, а особенно он увлекался скачкообразным развитием. Понимаете: идет себе все этак чинно и благородно, и вдруг – бац! Понятия у него вечно покачивались, как мальчишка на стуле, и это кажется очень уютным до тех пор, пока стул не опрокинется.
Его сочинение "Большая логика" я читал, когда у меня был ревматизм и я сам не мог передвигаться. Это одно из величайших произведений мировой юмористической литературы. Речь там идет об образе жизни понятий, об этих двусмысленных, неустойчивых, безответственных существах; они вечно друг с другом бранятся и всегда на ножах, а вечером как ни в чем не бывало садятся ужинать за один стол. Они и выступают, так сказать, парами, сообща, каждый женат на своей противоположности, они и дела свои обделывают вдвоем, как супружеская чета, то есть ведут вдвоем тяжбы, вдвоем подписывают контракты, вдвоем предпринимают атаки и устраивают налеты, вдвоем пишут книги и даже подходят к присяге – совсем как супружеская чета, которая бесконечно ссорится и ни в чем не может прийти к согласию. Только Порядок что-то выскажет, как его утверждения в тот же миг оспаривает Беспорядок – его неразлучный партнер. Они жить друг без Друга не могут и никогда не могут ужиться.
Калле. В этой книге говорится только о таких понятиях?
Циффель. Понятия, которые люди себе составляют, очень важны. Понятия это рычаги, которыми можно приводить в движение вещи. В книге говорится о том, как добираться до истинных причин протекающих процессов. Иронию, скрытую в каждой вещи, он и называет диалектикой. Как и все великие юмористы, он это преподносит с убийственно серьезным лицом. А вы в какой связи о нем слыхали?
Калле. В связи с политикой.
Циффель. Вот еще один из его анекдотов. Величайшие мятежники считают себя учениками величайшего защитника государственной власти. Кстати, это говорит о том, что у них есть чувство юмора. Человек, лишенный чувства юмора, не может понимать диалектику Гегеля – я никогда еще не встречал такого.
Калле. Нас он очень интересовал. Нам доставались от него одни цитаты. Приходилось вытаскивать его за цитату, как рака – за клешню. Мы интересовались им потому, что нам частенько доводилось сталкиваться с такой вот скрытой иронией вещей, как вы это определили. Например, такое смешное превращение случилось с теми из нас, представителями народа, кто, попав в правительство, оказывался уже вовсе не представителем народа, а представителем правительства. Я впервые услышал этот термин в тысяча девятьсот восемнадцатом году. Тогда власть Людендорфа была крепкой, как никогда, он во все совал нос, дисциплина была железной, все было предусмотрено на тысячу лет вперед, а не прошло и нескольких дней, как он нацепил синие очки и перешел границу – он, а не та новая армия, которую он намеревался создать. Или возьмите крестьянина. Когда мы вели агитацию в деревне, он был против нас, кричал, что мы хотим все у него отнять, а потом банк и помещик все у него отняли. Один такой крестьянин заявил мне: "Вот кто самые главные коммунисты!" Это ли не ирония?
Циффель. Лучшая школа диалектики – эмиграция. Беженцы – тончайшие диалектики. Беженцами они стали благодаря переменам, и ничем другим, кроме перемен, не интересуются. По самым незначительным признакам они заключают о наступлении самых крупных событий – конечно, в том случае, если они соображают. Когда их противники побеждают, они подсчитывают, во что эта победа обошлась, и у них острый глаз на противоречия. Да здравствует диалектика!
Не опасайся они привлечь внимание всего погребка, Циффель и Калле ни при каких обстоятельствах не остались бы сидеть – они бы торжественно встали и чокнулись. При данных же обстоятельствах они поднялись только мысленно.
Вскоре они попрощались и разошлись – каждый в свою сторону.
12
Перевод Ю. Афонькина.
Швеция, или любовь к ближнему. Тяжелый случай астмы
Циффель. Нацисты говорят: "Общественная польза выше личной". Это же коммунизм. Я на них маме пожалуюсь.
Калле. Вы опять говорите не то, что думаете, – просто, чтоб меня подзадорить. Этот лозунг означает только, что государство выше подданного, а государство – это нацисты, и точка. Государство выражает всеобщие интересы всего общества, а именно: облагает людей налогами, предписывает, что делать и чего не делать, мешает им нормально общаться друг с другом и гонит их на войну.
Циффель. Неплохо сказано, хотя и преувеличено. Если не преувеличивать, можно, пожалуй, согласиться с тем, что этот лозунг создает непреодолимое противоречие между пользой для всех и пользой для одного. Именно за это вы его, как видно, и презираете. Я тоже склонен думать, что в стране, где принципиально хулят эгоизм, что-то неладно.
Калле. Демократия, знакомая нам с вами по опыту...
Циффель. "Знакомая нам по опыту" – это уже лишнее.
Калле. Ладно. Так вот, демократия, как обычно говорят, означает равновесие между эгоизмом тех, кто что-то имеет, и эгоизмом тех, кто ничего не имеет. Это явная бессмыслица. Упрекать капиталиста в эгоизме значит упрекать его в том, что он капиталист. Только он и получает пользу, потому что использует других. Рабочие ведь не могут извлекать для себя пользу из капиталиста. Лозунг "Общественная польза выше личной" следовало бы изложить так: "Стремясь к пользе для себя, человек не должен использовать для этого другого человека или всех людей; наоборот, все люди должны использовать..." – А теперь потрудитесь сказать, что они должны использовать?
Циффель. Да вы, оказывается, логистик и семантик. Берегитесь, это опасно. Будет вполне достаточно, если вы скажете: общество должно быть устроено так, чтобы то, что идет на пользу одному, шло на пользу всем. Тогда не нужно будет больше ругать эгоизм, его можно будет даже публично хвалить и поощрять.
Калле. А это невозможно до тех пор, пока ради пользы одного приходится мириться с лишениями многих других или даже обрекать их на лишения.
Циффель. После Дании я побывал в Швеции. Это страна, в которой весьма развита любовь к человеку, а также любовь к своему делу в высоком смысле этого слова. Самый любопытный пример любви к своему делу я наблюдал там на одном человеке, который не был шведом. Это не опровергает мою теорию, так как его любовь к своему делу особенно ярко проявилась и прошла серьезное испытание именно в Швеции. История эта случилась с одним естествоиспытателем, и я попросил его записать для меня вкратце самое основное. Если хотите, я прочту вам эти записки. (Читает.) "С помощью некоторых скандинавских ученых, которые в свое время бывали у меня в институте или публиковали мои работы в своих журналах, я получил разрешение на въезд. Мне поставили одно только условие: находясь в Скандинавии, я ни под каким видом не должен заниматься научной или какой-либо иной деятельностью. Я подписал это обязательство со вздохом, огорченный тем, что не смогу уже, как бывало, быть полезным своим друзьям. Однако было ясно, что если я приобрел этих друзей благодаря своей научной работе, то сохранить их дружбу я смогу, только отказавшись от научной работы. Дело в том, что хотя там физиков было не так уж много для такой науки, как физика, – зато институтов для физиков было еще того меньше. А жить-то надо.
Мне было очень неприятно, что при сложившихся обстоятельствах я не могу зарабатывать себе на хлеб и всецело завишу от великодушия моих коллег. В награду за мое безделье им приходилось выхлопатывать для меня пособия, они делали что могли, и я не голодал.
На мою беду вскоре после приезда я тяжело заболел. У меня началась астма, замучившая меня до того, что вскоре наступило истощение и резкий упадок сил. Исхудав так, что остались кожа да кости, и с трудом передвигая ноги, я таскался по врачам, но ни один не мог облегчить мои страдания.
Когда болезнь окончательно подточила мои силы, я услышал, что в городе находится некогда знаменитый врач, открывший и разработавший новый, очень эффективный способ лечения астмы. К тому же он был мой соотечественник. Я приполз 'К нему и описал, насколько это позволяли сотрясавшие меня приступы кашля, мои мучения.
Он ютился в крошечной комнатушке с окном во двор, и стул, на который я в изнеможении упал, был единственным, так что хозяину пришлось стоять. Опершись на колченогий комод, на котором стояла тарелка с остатками скудной трапезы, доктор – я оторвал его от ужина – принялся меня расспрашивать.
Его вопросы повергли меня в изумление. Они относились не к моей болезни – как следовало бы ожидать, – а совсем к другому: к моим связям и знакомствам, взглядам и увлечениям и т. д. Побеседовав со мной около четверти часа, он вдруг оборвал разговор, улыбнулся и открыл мне сам, чего он добивается, обследуя больного столь необычным способом.
Он сказал, что его интересует не состояние моего здоровья, а мой характер; ради того, чтобы получить разрешение на въезд, ему пришлось, как и мне, подписать обязательство не заниматься профессиональной деятельностью. Взявшись лечить меня, он рисковал подвергнуться высылке. Прежде чем приступить к осмотру, ему надо было удостовериться, что я человек порядочный и не разболтаю, что он оказал мне врачебную помощь.
Борясь то и дело с прерывавшим меня кашлем, я стал заверять его со всей серьезностью, что привык платить услугой за услугу и готов обещать, что, как только он меня вылечит, я тут же об этом забуду. Мой слова заметно успокоили его, и он велел мне прийти в клинику, где ему было разрешено работать неоплачиваемым ординатором.
Врач, заведовавший отделением, был человек разумный и в некоторых случаях предоставлял Н. как специалисту свободу действий. Но нам не повезло: на следующее утро он, как нарочно, ушел в отпуск. Н. вынужден был изложить дело его заместителю, с которым он не был знаком. Тот предложил Н. пригласить пациента в клинику.
Я пришел раньше назначенного времени, застал Н. в одной из маленьких ординаторских и успел поговорить с ним наедине.
"Мне не разрешают заниматься практикой, – сказал Н., – потому что здешние врачи вынуждены защищаться от конкуренции. При этом они опираются на один давнишний закон против знахарства. Пациенты, конечно, заинтересованы в том, чтобы их не лечили люди, ничего в своем деле не смыслящие".
Когда мы вошли в операционный зал, заместитель начальника отделения был уже там. Нас удивило, что он зачем-то моет руки.
Это был веселый и шумный человек. "Ну что ж, – сказал он, обрабатывая ногти щеточкой и повернув ко мне свою маленькую лысую головку, – давайте испробуем новый метод вашего друга. Не будет пользы, так и вреда не будет. Я всегда считал, что все новшества надо тщательно проверять на практике".
"Я думал, что эту маленькую операцию сделаю за вас я, – сказал Н., стараясь не выдавать своего испуга. – Я ведь уже сотни таких операций сделал".
"Зачем же? – воскликнул заместитель. – Мы справимся и сами. Я вас прекрасно понял. Вы можете показать мне нужную точку, раз уж вы так волнуетесь. А вы тоже не бойтесь, – обратился он ко мне. – Счета я вам не пришлю. Я ведь знаю, вы – эмигрант!"
Н. делал ему намеки, под конец довольно настойчивые, я поглядывал на него с опаской, но все это не смогло помешать ему выполнить свой долг.
Сделал он это не блестяще. Он не сумел найти нужную точку у меня в носу, и приступы кашля не убавились. К тому же неудачная операция вызвала воспаление слизистой оболочки, и на первых порах Н. не в силах был мне помочь, даже после возвращения из отпуска начальника отделения. Лишь неделю спустя он смог начать лечение.
После этого мое состояние стало улучшаться как по волшебству. Н. лечил меня через день, через два, и кашель больше не появлялся. Я сидел теперь у себя в комнате на окне и играл на губной гармонике, чего я долгое время не мог делать. Еще две недели назад одна мысль об этом вызвала бы у меня сильнейший приступ кашля. Но вот однажды, придя в клинику, я не застал там Н. "Он здесь больше не работает", – холодно сказала сестра и пошла в кабинет заведующего.
Я решил навестить Н. Было около полудня, а он все еще лежал в постели. Это немало удивило меня: он любил порядок и к тому же отличался живостью. Уж не заболел ли он?
"Я на этом уголь экономлю, – извинился он, – да и к чему вставать, если все равно делать нечего". Оказалось, что какой-то зубной врач увидел его в клинике и донес властям, что он занимается запрещенной ему врачебной практикой. Его пришлось уволить из клиники. Теперь ему не разрешалось даже приходить туда.
"Больше я ничего не смогу сделать, – нерешительно заговорил он вполголоса. – Вполне возможно, что за мной теперь следят, а в случае чего могут и выслать". Он сказал это, стараясь не глядеть мне в глаза, и я еще немного побыл у него, сидя на единственном стуле и поддерживая вялый, не клеившийся разговор.
Два дня спустя у меня снова был приступ. Дело было ночью, и я боялся, что мой надрывный кашель перебудит людей, у которых я снимал комнату. Они брали с меня меньшую плату, чем тогда было принято.
На другой день – к тому времени я успел выдержать еще два приступа и присел к окну отдышаться – в дверь постучали, и в комнату вошел Н.
"Можете ничего не говорить, – быстро сказал он, – я сам все вижу, просто стыд и срам. Я принес с собой что-то вроде инструмента; наркоза я дать не могу, так что придется вам стиснуть зубы, и я попробую".
Он достал из кармана набитый ватой портсигар, и извлек оттуда самодельный пинцет. Я сидел на своей кровати и сам светил ему настольной лампой, пока он прижигал мне нерв.
Но когда он уходил, женщина, сдававшая мне комнату, остановила его на лестнице и спросила, не может ли он посмотреть горло у ее маленькой дочки. Значит, мои хозяева уже знали, что он врач. Продолжать лечение у меня в комнате мы не могли.
Это было очень скверно, так как ни у меня, ни у Н. не было на примете безопасного места. В течение следующих двух суток – к счастью, в эти дни я чувствовал себя лучше – мы несколько раз совещались, и к вечеру второго дня Н. сообщил мне, что место он нашел. Он говорил со мной, как всегда, энергичным тоном врача с именем (а имя у него и в самом деле было громкое) и ни одним словом не упоминая об опасности, которой он подвергался, взявшись лечить меня.
Безопасным местом оказалась уборная одного большого отеля неподалеку от вокзала. По пути туда я глянул сбоку на Н. и вдруг осознал, как странно все то, что сейчас происходит. Он шел по улице, довольно рослый и статный мужчина в дорогой шубе, оставшейся у него, должно быть, от лучших времен, и, глядя на него, никто не сказал бы, что он направляется не к себе в клинику или на одну из своих знаменитых лекций, а в уборную отеля, которую он присмотрел себе под операционный зал.
В этот час в уборной действительно не было ни души, обслуживающего персонала там тоже не держали, к тому же она находилась в подвале, и если ктонибудь вздумал бы сюда прийти, то мы услышали бы его шаги еще издалека. Вот только освещение было очень плохое.
Н. встал лицом к двери, чтобы все время наблюдать за ней. Искусство этого кудесника победило царивший в помещении полумрак, он сумел подчинить себе и убогий, с грехом пополам приспособленный инструмент, и, несмотря на нестерпимую боль, от которой у меня слезы брызнули из глаз, я думал тогда о другом: о триумфальном шествии науки, которым ознаменован наш век.
Вдруг за спиной у Н. раздался голос: "Что вы здесь делаете?" Вопрос был задан на местном языке.
Белая дверца одной из кабинок отворилась, и оттуда вышел толстый, ничем не примечательный человек в серой меховой шапке. Продолжая приводить себя в порядок, он поглядывал на нас недоверчиво моргавшими глазками. Я почувствовал, что Н. буквально окаменел, – однако рука, его не дрогнула ни на мгновение. Легким и уверенным движением он вытащил пинцет из моего многострадального носа. Лишь после этого он повернулся к незнакомцу.
Тот не трогался с места и не повторил свой вопрос. Н. тоже ничего не сказал, только пробормотал что-то невнятное и поспешно сунул в карман пиджака свой пинцет, словно это был кинжал, которым он хотел меня убить. Очевидно, самым криминальным в этой подпольной операции ученый считал то, что он выполнил ее столь жалким, достойным коновала орудием. Неловким движением – теперь руки у него все-таки задрожали – он поднял с кафельного пола свою шубу, взял ее в охапку и, побледнев как полотно, подтолкнул меня к двери.
Я вышел, не оглядываясь. Из того угла, где стоял толстяк, не донеслось ни звука. Наверно, он и сам растерялся, увидев наше поспешное отступление и сделав вывод, что он воспрепятствовал каким-то противозаконным действиям; в оцепенении глядел нам вслед, может быть, даже почувствовав облегчение оттого, что мы не напали на него. Ведь нас все-таки было двое.
Мы беспрепятственно прошли через вестибюль отеля и очутились на улице; затем, упрятав лицо в воротник до самого носа, дошли до ближайшего перекрестка, где и разошлись без дальних слов в разные стороны.
Н. отошел уже шагов на пять, как вдруг на меня обрушился неистовой силы приступ кашля, отшвырнувший меня к стене дома. Я успел заметить, что Н. обернулся ко мне на ходу и лицо его искривилось, как от боли. Вероятно, в тот самый вечер я и схватил простуду, которая на три недели приковала меня к постели. Эта болезнь едва не стоила мне жизни, но после нее моя астма исчезла".